Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Стихотворения и поэмы в 2-х т. Т. I - Вадим Леонидович Андреев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

ВАДИМ АНДРЕЕВ. СТИХОТВОРЕНИЯ И ПОЭМЫ. В 2-х томах. Т.I[1] [2]

Лазарь Флейшман. Предисловие


В.Л. Андреев

Творчество Вадима Андреева (1902–1976) различными своими гранями отражает коренные черты русской культуры XX века и в какой-то степени символизирует ее судьбу. Старший сын Леонида Андреева, одного из лучших прозаиков России предеволюционного десятилетия, в трехлетнем возрасте лишившийся матери и только временами живший с тех пор в новой семье отца, он через смуту революции, гражданской войны и эмигрантского бытия пронес глубоко выстраданное ощущение неразрывности со всем русским прошлым, обостренное сознанием принадлежности к роду, и по отцовской, и по материнской линии связанному с историей литературы и общественного движения. Сформировавшиеся в юношеском возрасте политические убеждения воспринимались Вадимом Андреевым как нравственные принципы, унаследованные от русской либеральной интеллигенции. В конце жизни он писал: «Я не знаю, как родилась во мне ненависть к самодержавию и преклонение перед декабристами и народовольцами, неприятие антисемитизма и расового неравенства (ни дело Бейлиса, ни «Хижина дяди Тома» — впрочем, может быть, даже не сама скучноватая и сентиментальная книга Бичер-Стоу, но разговоры о ней — не могли пройти бесследно), ужас перед провокаторством и доносами, неприятие смертной казни, вера в революцию, слепая вера в русский народ, — я не знаю, когда они стали моими, но вне их я себя не мыслю. Все эти волнения, споры, неизбежные противоречия, когда отвлеченные понятия сталкивались с баррикадами, которые ставила реальная действительность, — все это было тем воздухом, которым жила русская интеллигенция в начале XX века»[3]. Противостояние метропольной и эмигрантской частей русской культуры и возникшая у Андреева в ответ на это противостояние убежденность в эфемерности и ненормальности существования зарубежной России (а именно пришлось прожить всю свою сознательную жизнь), неясность и неопределенность будущего русской страны — все это наложило на его поэзию неизгладимый отпечаток. В этом — источник сквозной у него темы «сиротства» (одновременно и метафизического, и буквально-биографического) и пронзительно звучащей темы томительного отрыва от родных корней; в этом же — объяснение многих особенностей общественной позиции писателя.

Расщепленность русской литературы на метрополию и диаспору нашла парадоксальную параллель в литературной репутации Вадима Андреева: в то время как в эмигрантской среде он был ценим как поэт, автор пяти стихотворных книг (включая изданную посмертно), в Советском Союзе, с шестидесятых годов начиная, публиковалась почти исключительно его автобиографическая проза. Но парадоксальность места Андреева в литературе этим не исчерпывалась: факторы как чисто биографического, так и мировоззренческого характера осложнили позицию Вадима Андреева и внутри эмигрантской России. Неслучайно поэтому ретроспективный сборник его назван «На рубеже» (а не, скажем, «За рубежом»). Андреев рано испытал отталкивание от «белого» движения, с которым соприкоснулся волею судеб в семнадцатилетнем возрасте. Участие в гражданской войне свелось для него к мимолетному эпизоду в Грузии, о котором он поведал в повести «История одного путешествия» и в автобиографической поэме «Возвращение» (1936). Последовавшие контакты с остатками врангелевских войск в беженском лагере на Босфоре и в Константинополе обострили в юноше ощущение исторической неправоты белой армии. В «Возвращении» дана «покаянная» формулировка, выразившая существо позиции поэта на протяжении всей его жизни:

Случайному поверив звуку, Я не услышал голос твой, Кощунствуя, я поднял руку, Моя Россия, — над тобой.

Размышляя спустя много лет о жизненной траектории, приведшей его и зарубежье, Андреев рассказывал в своих мемуарах: «Никуда не уезжая из нашего дома, мы оказались за границей. Осенью 1920 года я уехал из Финляндии, но опять-таки я не уезжал за границу, я ехал в Россию, в Крым, путем самым невероятным, но ехал домой. Подхваченный вихрем событий, я облетел всю Европу, долетел до Грузии, вернулся в Константинополь и вот теперь… Теперь я увидел своими глазами константинопольскую белую, главным образом военную эмиграцию и понял, насколько она чужда всему тому революционному, чем я жил с детства»[4]. В русском лицее в Константинополе Вадим познакомился с будущими своими друзьями на всю жизнь — Даниилом Резниковым и Брониславом Сосинским — и вошел в ученический литературный кружок. Вместе с другими «лицеистами» весной 1922 года он был переведен в Болгарию, откуда уже в апреле выбрался в Берлин с помощью комитета Уиттимора, созданного для поддержки эмигрантской студенческой молодежи.

Стихи Вадим писал с десятилетнего возраста, но именно в Берлине осознал себя поэтом. Трудный процесс литературного самоопределения во многом происходил путем освобождения от гипнотического влияния отца. В своих мемуарах он свидетельствует: «Понемногу я превратился в тень отца, повторявшую его доводы, его впечатления, даже его жесты. На долгое время он привил мне свои литературные вкусы, и даже теперь, спустя почти сорок лет, я иногда ловлю себя на том, что в основание моих литературных оценок ложатся сказанные отцом слова. Для меня нужны были многие годы, гражданская война, жизнь, совершенно не похожая на ту, которой жил отец, чтобы вновь обрести мое потерянное “я”»[5].

Обращение к стихам само по себе было формой такого «освобождения», тем более, что влияние литературной школы, к которой с отрочества тянулся Вадим (русский символизм. Блок), на начинающих поэтов вызывало у отца только саркастическую насмешку. Между тем именно отсюда, из символистского лагеря, и пришла поддержка первым литературным выступлениям юноши. В Берлине, ставшем в те дни центром русской литературной жизни, начинающий поэт встретился с Андреем Белым, редактировавшим отдел поэзии в газете «Дни» и взявшим туда первые стихи Вадима. Эту публикацию он и считал своим литературным дебютом[6]. Вслед за тем он стал печататься на редактируемой Р.Б. Гулем литературной странице берлинской сменовеховской газеты «Накануне». Доброжелательно отнесся к первым стихотворным опытам Андреева находившийся тогда в Германии Борис Пастернак.

В специфической атмосфере русского Берлина Вадим Андреев перешагнул «символистские» влияния, открыв для себя новаторскую линию в текущей русской литературе и горячо увлекшись ею. Вместе со сверстниками Анной Присмановой, Георгием Венусом, Семеном Либерманом и Брониславом Сосинским он основал молодежный литературный кружок, выпустивший поэтический сборник «4+1». Под той же маркой вышла его первая стихотворная книжка «Свинцовый Час». Составляющие ее стихи свидетельствуют о сознательно «антисимволистской» установке автора. Стремление к «преодолению символизма» проявилось у Андреева не в ориентации на акмеистическую поэзию или футуризм в его наиболее радикальных и шумных проявлениях (например, Маяковский, гастролировавший осенью 1922 года в Берлине), а в воздействии поэтики «младшей линии» в футуризме (Большаков, Шершеневич, до некоторой степени Б. Пастернак и Асеев). Продиктовано это было, по-видимому, разработкой «военной» темы — отсюда «мужественная» структура» синтаксиса и стиха, широкое культивирование «новой» рифмы, обращение к нетрадиционным метрическим формам и демонстративный «антиэстетизм» образов.

В сборнике было напечатано стихотворение о Ленине — по, видимому, единственное в эмиграции лирическое стихотворение о вожде Советской России, созданное при его жизни. Поздно Андреев говорил о своего рода интимной, биографической подоплеке интереса к Ленину, вспоминая случайную встречу с ним в доме Бонч-Бруевича в июне рокового 1917 года. Примечательно, что портрет Ленина, предлагаемый в стихотворении, дан в контексте «доисторического Октября» и «умирающей революции», по отношению к которым автор объявлен «не сыном, а только пасынком».

Модернистские влияния, равно как и вызванные ими стилистические черты, быстро, впрочем, обнаружили свою недолговечность, и, начиная со второй книги, автор возвращается к поэтике, в которой он видел воплощение заветов символизма (точнее, того его крыла, которое представлено было, с одной стороны, Блоком, а с другой — Балтрушайтисом). Это «возвращение» к символизму причудливо совместилось у него с тяготением к «экспрессионизму», не тому, конечно, который воцарился в Германии в те годы, а, скорее, варианту отечественному, восходившему к Леониду Андрееву. При этом в стихах укореняется прямое выражение авторского «я», а вселенские темы первого сборника уступают место бытовым «мелочам».

С этой поры поэт избегает ранее апробированных им «модернистских» форм расшатывания метрических схем, раз и навсегда вернувшись в лоно классической силлаботоники. Симптоматично, что такой поворот, совершившийся в условиях, когда в русской поэзии еще культивировался формальный эксперимент и продолжалось интенсивное формотворчество, Андреев расценивал как отказ от ученичества и обретение самостоятельного лица[7].

Связь с традицией Андреев упорно искал не только в плане тематическом или идеологическом, но и путем оснащения своей лирики обильными реминисценциями и цитатами из классических источников. В результате многие его зрелые стихи, вбирающие в себя знакомые строчки из русской поэзии прошлого века, выглядят подчеркнуто «литературными», вторичными по отношению к поэтической классике, производными от нее. Если в акмеизме цитация — средство герметической зашифровки текста, игры со словом, то у Андреева варьирование классики служит прямо противоположной цели — максимальному обнажению смысла, отказу от игровой установки.

Встав в плане художественном на путь преодоления воздействий, проявившихся в берлинский период, Андреев в плане общественном всегда сохранял верность тому «берлинскому» духу, с которым столкнулся в дни своих первых литературных

выступлений. Идее амальгамации «зарубежья» и «метрополии» он был верным всю свою дальнейшую жизнь, после того, как «берлинский» эпизод русской культуры безвозвратно канул в Лету.

Вместе с ближайшим своим другом, как и он, начинающим поэтом Георгием Венусом, Вадим Андреев в 1924 году подал в советское полпредство в Берлине ходатайство о репатриации. В то время как Венус такое разрешение получил и вернулся в Россию[8], Андреев, не дождавшись ответа, покинул Берлин и приехал 28 июня 1924 г. в Париж, где, спустя три недели по прибытии, узнал об отказе в советской визе[9]. Получил уиттморовскую стипендию, он записался в Сорбонну, где, в частности, слушал курсы Н.К. Кульмана и М.Л. Гофмана. За четверть века парижской жизни он сменил разные профессии (работал на заводе Рено, был линотипистом в типографии и «монтажистом» в кинематографической фирме[10]).

«Левые» политические настроения и живой интерес к литературе советской России поставили Вадима Андреева вне эмигрантского литературного истэблишмента, но сделали его одной из центральных фигур молодого эмигрантского поколения. Неколебимая убежденность в исторической миссии России при неприятии всех форм политического экстремизма — правого ли, коммунистического ли толка — и верность идеалам либеральной предреволюционной интеллигенции сыграли в этом, по всей видимости, большее значение, чем литературные взгляды и выступления Вадима Андреева. Но тяготение к советской России имело под собой не столько политические, сколько художественные причины: ведь, за исключением Цветаевой, с которой сближается Андреев в Париже, поэты-современники, сильнее всего заворожившие его, — Пастернак, Ахматова, Мандельштам, Маяковский — оставались там, в метрополии. Вместе с тем, несмотря на глубокие идеологические разногласия, Андреев с большим уважением относился и к противоположному полюсу в эмигрантской поэзии, к Ходасевичу, Г. Иванову и Адамовичу. Через Бориса Поплавского, с которым он познакомился в Берлине, Андреев присоединился к парижскому Союзу молодых поэтов, до 1927 года еженедельно собиравшемуся в кафе Ля Боллэ, и был одним из самых активных участников этого объединения.

Как и у других парижских русских поэтов его поколения, двадцатые годы в творчестве Андреева — самый яркий и плодотворный период, тогда как к середине тридцатых годов намечается явное увядание лирической энергии. В значительной степени это отражало состояние и русской поэзии в целом, и из старших эмигрантских поэтов ослабления художественной силы избежал разве только Георгий Иванов.

Участие в движении Сопротивления и сотрудничество с советскими военнослужащими в годы фашистской оккупации Франции[11] дали Андрееву ощущение новой России, а победа Красной Армии над Гитлером обострила в нем, как и во многих русских эмигрантах, стремление обрести советское гражданство. В условиях эйфории, наступившей вскоре после Победы и недолговременного сближения двух Россий — советской и зарубежной, Вадим Андреев был в числе тех, кто в 1946 году принял советское подданство, а в 1948 году пытался добиться разрешения вернуться на родину. Получив снова отказ от советских властей[12], он переехал в Нью-Йорк, где нашел работу в ООН в качестве переводчика, а спустя десять лет переселился в Женеву. По сравнению с предвоенным периодом литературный круг его еще более сужается и атомизируется: в Нью-Йорке это Софья Прегель и Ирина Яссен с их издательскими антрепризами; в Париже самым близким другом семьи Андреевых остается Ремизов; в Женеве — Марк Слоним. Стихи Вадима Леонидовича появляются лишь в тех немногих эмигрантских изданиях, которые в те годы «холодной войны» воздерживались от антисоветских выступлений.

Крутые перемены в советском обществе после смерти Сталина повлекли за собой и перемены в литературной судьбе Андреева. В 1957 году ему удалось осуществить заветную мечту — посетить родину и увидеть старые, дорогие с детства места[13]. Вслед за этим он совершил несколько поездок в Советский Союз. Ему выпала привилегия, которой не имели тогда другие писатели русской эмиграции: прозаические его произведения — мемуарно-автобиографические вещи, начиная с «Детства», появились в советских журналах и выходили отдельными книгами в советских издательствах. Возникала своеобразная ситуация «экстерриториальности», когда, не становясь советским писателем, продолжая жить на Западе и воздерживаясь от слияния с эмигрантской литературно-политической средой, Андреев получал доступ к широкой советской аудитории. Замечательно, что это привилегированное положение не связано было для писателя со сколь-либо существенными компромиссами с совестью. Процессы, происходившие в советской действительности в годы правления Хрущева («оттепель»), внушали ему оптимизм и веру в необратимость либерализации.

Исключительно сильное впечатление произвел на него прочитанный еще в рукописи рассказ Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Публикация его в конце 1962 года казалась чудом, неопровержимым свидетельством кардинальных перемен в советской стране. После того как в Москве в 1963 году вышло первое издание андреевского «Детства» и автор узнал об одобрительном отзыве Солженицына об этой книге, между ними состоялась встреча, организованная по инициативе Натальи Столяровой, старого друга Андреевых по Парижу, вернувшейся в тридцатые годы в Россию и проведшей много лет в заключении. В ходе этой беседы в конце ноября 1964 года Солженицын обратился к Вадиму Леонидовичу с просьбой вывезти за границу фотопленки с рукописей его не опубликованных в СССР произведений. Позднее, когда стало окончательно ясно, что процесс десталинизации был заторможен, материалы по просьбе автора были переданы в западные издательства. В.Л. Андреев и его семья стали посредниками в деле издания «В круге первом» и «Архипелага ГУЛаг», и действия их являются существенным звеном в развернувшейся в СССР борьбе за свободу слова[14].

Предлагаемая книга впервые в относительно полном виде представляет поэтическое наследие Вадима Андреева суду читателя. Ныне, когда вклад эмигрантской и метропольной частей русской культуры и роль авангардистского и традиционалистского ее этапов подвергаются радикальной исторической переоценке, сборник дает возможность в новом свете увидеть литературные отношения уходящего века.

Лазарь Флейшман

СВИНЦОВЫЙ ЧАС (Берлин, 1924)

БИКФОРДОВ ШНУР

«Присела ночь у опушки косматой…»

Присела ночь у опушки косматой. Чернее ночи острозубый тын. Это ветер за горбатою хатой Согнул приземистые кусты. Это рваный бруствер взрезал Землю осколком доски. Это смотрит бойничным прорезом Полусожженный скит. Это я и не я, это кто-то, Это слепой двойник — Взводный мертвого взвода Считает мертвые дни. А вверху только темный и тусклый Выжженный ночью пустырь. Лицевой перекошенный мускул И сухие, тугие кусты.

«Слова пушистые и легкие, как пряжа…»

Слова пушистые и легкие, как пряжа, Как протаявший снег на моей земле Разве выскажешь ими соленую тяжесть Нагих и голодных лет? Разве мои жестяные строки Лягут легким запястьем вкруг руки? Я помню только потолок высокий И злые утренние гудки. Я знаю только казарменные песни И махорочный дым голубой. Я помню, помню тугой и тесный По линейке вытянутый строй. Я умру в прогнившем окопе, Целуя трехгранный штык. Надо мною топи затопят Звездные, злые цветы.

«Тянет, как тянет ко дну…»[15]

Тянет, как тянет ко дну, К перерытой земле. Ущербный день прилег и пригнул Зацветающий хлеб. Точно высокая ступень, Насупившийся лес вдалеке. Согнувшаяся тень На дорожном песке. Не думать, что обойма остра, Забыть прошуршавший приказ. Переплетающиеся ветра За краем прищуренных глаз. А когда скажут: «в ружье» И щелкнет знакомый затвор — Не помнить, что вражеский бьет Пулемет в упор.

«Я отступил под рваным натиском атак…»

Я отступил под рваным натиском атак Гуди и плачь, разорванный провод. Улиц надвигающаяся пустота, Полночь — голодное слово. Бетонный город на кресте рук — Разве выдержит грудь эту тяжесть. И стоит на голом ветру Как у гроба Господнего — стража. Но скоро фонарь-часовой Задохнется от дыма и гари. О боль разлившихся надо мной Нерукотворных пожарищ! Бейся, рук раздавленный крест, Как под асфальтом поле ржаное. Я полюбил в этой грузной игре Невероятные перебои.

«Сегодня ветром лес не чесан…»[16]

Сегодня ветром лес не чесан, Сегодня трава на суглинках желта. Под разбежавшимся откосом Гниет перевернутый танк. Взойду по ступеням остывшим Желтых дней в острог войны. Только ночь и тучи крышей, И чугунные сны. Ржавый визг — это ветер в решетке Запутался лохматой бородой. И прошелся веселой чечеткой Пулемет по стене жестяной. Бей же, бей — эти дни — недели, Эти ночи — пустые года. — Снег пулеметной метели, Скашивающий врага!

«Пусть век, изживаемый людьми…»

Георгию Венус

Пусть век, изживаемый людьми На дне высыхающей лужи, Пусть в новой малярии мир И каждый год по-новому простужен, Пусть трескаются мускулы болот От надвигающейся суши. Я полюблю гниющее тепло, Ржаные и булыжные души. И приемля грузный дар Всем развороченным телом, Пойму, что камень и слюда Есть мир от мира онемелый.

«Сплетенные фабричные трубы…»[17]

Сплетенные фабричные трубы — Перевитая огнем коса. Припаялись асфальтовые губы К дымным и рыжим волосам. Улицы — промороженные щели. Площадь — застиранный лоскут. Мне кажется, что снег метели Прикоснулся к моему виску. Я заблудился в огненных афишах, Точно в косматом лесу. И все островерхие крыши Качаются на весу. И над городом — тысячи зданий Взнуздали крутой разбег. Подымает каменное молчанье Новый каменный век.

Ленин («Весь мир, как лист бумаги, наискось…»)

Весь мир, как лист бумаги, наискось Это имя тяжелое — Ленин — прожгло. Желтый ожог и пламя ласкается И жаром лижет безбровый лоб. Глаз монгольских не прорезь, а просека — Шрам и зрачки — ятаган татарвы. Овраги и рвы и ветер просится Под ноги лечь на болячки травы. Прищурь глаза, мой пращур. Вытопчи Копытами безлесые солончаки. В праще — прощенье. Ты без запала выучил Ломать князей удельных утлые полки. А над степями тяжелых хлопьев хлопоты И сквозь метель, над Каспием — заря. И будит великолепным топотом Века — твой доисторический октябрь. Так медленно над мертвой пасекой Встает весна и оживают мхи. Не сын, а только пасынок, я только пасынок, Я слушаю, как третьи прокричали петухи.

«Вот он, покой берложьей тишины…»[18]

Вот он, покой берложьей тишины. Мир умирает распростертый. Тяжелый вал с палубы смыл Мертвых. Но помню, помню крутой крен — Борт в пена, борт и тучи. Мачт и рей реющий крест Над перепуганной кручей. И снова внезапный залп. Мертвецу не проснуться. Помню средневековые глаза Умирающей революции. Десятилетие взметнувшейся волны — Четырнадцать и двадцать четыре. Теперь покой берложьей тишины Тяжелые объятья ширит.

СВИНЦОВЫЙ ЧАС

«В знакомой комнате пустая мгла…»

Б. Сосинскому

В знакомой комнате пустая мгла, И в серой пепельнице пепел серый. Привычный путь: от темного угла До нескрипучей двери. Железный ключ — закушенный язык — Не повернуть — немыслимое бегство. Лишь отчество со мной, слепой двойник, Непреодолимое наследство. Жизнь — за стеклом, за окном двойным. Стекла — заплаканные щеки. Заплесневелых улиц дым, Как ненаписанные строки. Привычный путь: лишь три шага. Молчу. Мир за окном, как грузная громада. Идут минуты: плечо к плечу, Плечо к плечу — солдаты с парада.

«Обруч — мое косноязычье…»

Обруч — мое косноязычье. Слова, как слипшийся комок. О боль повторять по привычке Только мертвую тень строк! И точно плаха и пытка, Скудных стихов тетрадь. Душный, душный напиток И пленные ветра. Ночь — надоедливый нищий — Снова, снова застой слов. Напрасно бессонница ищет Неповторимое слово — любовь. Падай, падай тяжелым камнем, Падай, падай на дно реки Непобедимая память, Черный, каменный крик.

«Там, наверху, широкоплечий день…»[19]

Там, наверху, широкоплечий день Привязан к палубе тугим причалом. Северный ветер — рваный ремень Серое море — конь чалый. Я вижу там только узкий люк И грузных туч рваные космы. Мне кажется, что пальцы черных рук Точно корни выкорчеванных сосен. Сорву с защелки тяжелый болт, Сжимая мускулы и скулы. О раскаленная, темная боль, Ржавый трюм и борт сутулый. Уйду на дно — свинцовый час, — Глотая едкий дым и пену. И кровь с разбитого плеча К обугленным прилипнет стенам.

«Над морем мутная, тусклая мгла…»[20]

Над морем мутная, тусклая мгла. Рыжий парус рвет облака. Черную ночь надо мною дугою свела Чья-то чужая рука. Удар за ударом в смоленый борт. Волна за волной взмет, взлет. За высокой кормой большой багор По воде с налету бьет. За бугшпритом ночь черна. Пенится пенный бег. Ни одна звезда не видна, Ни одна сквозь мокрый снег. Мне навстречу холодный норд-ост Бросает седые гребни. Я, пьяный от ветра матрос, Проглядел маяков огни. [1923]

«Ледокол, ломая грудью льдины…»

Ледокол, ломая грудью льдины, Всползает на полярные поля. Костлявые, ледяные спины, Преломляющие каждый взгляд. Дрожат гитарой борта от пара — Струны вант тронул дым. Над кормой золотой огарок, Трудный всплеск мертвой воды. О, как режет седое сиянье Налегший всей грудью мрак. Жизнь — набухающее восстанье — Сцепившиеся в реях ветра!

«Скупая тишина — голодный скряга…»[21]

Скупая тишина — голодный скряга. Летящие над городом поезда. От бьющихся колес вздрагивать — Переплетенных стрелок сталь. Ломая мрак, как бурелом копытом Ломает перепуганный конь, Пролететь над хребтами перебитыми Крыш на семафорный огонь. А потом вниз, в зев бреши, В четырехугольную пасть. Там, за окнами запотевшими, Звезды захотели упасть. А когда тишина под землею Захлебнется гулом, точно водой, Бросится скачущими перебоями Сердце в перегонки с туннельной стеной.

«Камень — нем, а память камень…»

Камень — нем, а память камень, Немая глыба тяжелых строк. Всклокоченный дым и низкое пламя, Память! — неизлечимый ожог. Никогда не забыть. Никогда не высказать. Не поднять под тяжестью плеча. И только знать, что близко, близко Последний, непреодолимый час. А после смерти все вспомнить наново. А после смерти не болит плечо. И пусть над гробом звенит неустанно Веселой чечетки четкий чок.

«Недостроенных лет почерневшие стропила…»

Недостроенных лет почерневшие стропила, Известка просыпанных дней. Облаков вздувшиеся жилы В фосфорическом гнилом огне. Дождь ослеп и бьется в испуге Кликушей о красный кирпич. Если б стянуть этот мир подпругой И дубленым ремнем скрепить! О как дышат бока от бега — Это не конь, это целый табун. После гололедицы тающим снегом Прижечь разодранную губу. Но топор туп и подковы сбиты. Опоенный конь. Недостроенный дом. И сердце мое под копытом, Как кровоподтек под бинтом.

«Рогожей прелою покрыта конура…»[22]

Рогожей прелою покрыта конура. Как шерсть дворняжки войлочные тучи. На мокрых сучьях косолапый страх Плетет плетень паучий. Я выползу на грязный двор. Мне мир покажется загнившей лужей. И ночь, взглянувшая в упор, Затянет тьмою горло туже. Запомнят уголья-зрачки Ржаной и ржавый месяц над собою. И кисть раздробленной руки Услышит сердца перебои. А к утру неуклюжий труп Вспугнет тревожные шаги прохожих. И будет биться на ветру Мой саван — прелая рогожа.

«Скученных туч нависшая скука…»

Скученных туч нависшая скука, Вылущенной тоски оскал. Не посох — клюка и сухие руки И содранная кожа у виска. Белый воск на лбу и бинт засален. Зачитанные дни от доски до доски. Не высушит весна солнцем сусальным С прошлого года неубранных скирд. Стужа и проголодавшийся омут. Тучный и тусклый навес туч. Я знаю, что сердца нету дома И что скука не спит на посту.

«Небо — захлестнутый капкан лучей…»

Небо — захлестнутый капкан лучей — Чертеж, вычерченный тушью. Бьется на отсвечивающей свече Оплывшее удушье. Отмеченный, чугунный час, Чугунных глаз запаянные ресницы, Покат косой тяжелого плеча И накипь губ — о, не молиться, О, не кричать — дым на земле. Чужой костер: там дым так легок, И зависть — мой зачерствелый хлеб Шершавая молитва Богу. А на руке выжженный след. Не зарубцевать память плетью, Не выбрить на выцветшей земле Слипшуюся шерсть тысячелетий.

«Мне кажется, что я прокаженный…»

Мне кажется, что я прокаженный — Предостерегающий желтый звон. По дороге выжженной и сожженной, Распугивая, иду давно. За холмом схоронился вечер. Ветра жадный вздох. Опустил сломанные плечи Высохший чертополох. Режет дорожный щебень Острым краем струпья-ступни. Голое, желтое небо И пропыленные дни. Сердце, бейся, как посох о камень, И в каждом стучи гнойнике. Не поднять, даже руками, Опустившихся век.

«Сжимайся, от запоя бледный…»

Сжимайся, от запоя бледный Выцветший рот пурги. Время голодных обеден, Срок гнилых литургий! Оттепель, прель и голод, И вспотевший лед на реке. Разве сотрешь зеленым подолом Гной на отмороженной руке? Перегарный покой клячей Тянет в разбухшую гниль. Слов пересчитанная сдача И пересчитанные дни.

«Я простой и жадный огнепоклонник…»

Я простой и жадный огнепоклонник. Слова — обугленные пни. Сердце — неизданный сонник — Несуществующие огни. Огненное лето неповторимо: Угарны лампады лесов. Захлебнется рыжим дымом Солнечное колесо. И точно лохматая падаль Вверху — задыхающаяся глубь. Бросилась душной громадой Память в косматую мглу.

Земле («Сердце — неуч — все в том же классе…»)[23]

Сердце — неуч — все в том же классе, Все те же волосы и те же падежи. Мне все равно весною не украсить Сухое слово — жить. О подожди — не выжечь вереск, Не выбелить белилом лен. На солнцепеке глаз заснувшим зверем Мне сторожить не тающий и жаркий лед, Прилег в проталине замшенный запах — На травы выступивший пот. Смотри, смотри, — там талый запад От этих глаз — слепой. Постой, не пой, не пой, не надо! Мне ладан дан не для земли. Здесь каждый лист от жажды жаден И жалость жалобней цветущих лип. О, как болит весенний просвет просек, Как просят губ над лесом облака! Опять, опять заносы сосен Сжимают хвоей желтый скат. Река поет и моет мели — Купели земляных недель. Метель лучей закружит и застелет Оттаявшей земли постель. В последний раз — не пой запоем И вспомни перебои дней: Пускай течет за полем поле Мой час свинцовый на свинцовом дне.

ЧЕТ ИЛИ НЕЧЕТ

«Голод — тяжелая челюсть…»

Голод — тяжелая челюсть — Ты доисторический восторг. Слепые стихи, что бились и пелись, Точно незрячий взор. Сцепленных рук обрубленные сучья. Рукопожатье — скреп. Мне кажется, что все на земле в дремучей, В непередаваемой игре. Тело — косматый обрубок. Рваный, сшитый шрам. Разве поймут выщербленные губы, Что ты только сестра? Даже ресницы всклокочены любовью. Расплавленные глыбы глаз. Молчать и молчаньем славословить, Как водой изгиб весла.

«Нежность, сорвавшаяся под откос…»[24]

Нежность, сорвавшаяся под откос, — Динамитом вырванные шпалы. Разорвать бы и грудь вкось, Чтоб она никому не досталась. Наваленный грудой железный лом — Спаянные болью колеса и оси. Ветер косой косым крылом Смятую траву не скосит. Зачем из-под рессор глаза Сквозь песок и разметанный щебень, Точно сорвавшийся залп Живой — в небо? Надо мной огненная плеть Стегнет по скрюченному железу. Дымом набухающая медь — Задыхающаяся нежность.

«Над нами грохочущий мост…»[25]

Над нами грохочущий мост — Походка грузного паровоза. Заблудившийся в сваях норд-ост Лица, точно реи, морозит. Сегодня причал плеча Туже, чем нахрип боли. Г лаза — почерневший очаг, Четыре луча и неволя. Чет или нечет осекшихся слов? Молчанья не сложить и не вычесть. Отчаянный всплеск — сорвавшееся весло Этих губ, и одурь — обычай.

Наместник («Опять заплатанные песни…»)

Опять заплатанные песни И перепев скупых страниц. Склонись и вспомяни, — наместник, Твой тесный мир в плену ее ресниц. Молись иль не молись — ты не истратишь Восторгом вытравленных глаз. Расторгнув дни — в ночи сестра-тишь, Ты плачешь и целуешь купола. Из-за угла лететь — у водопоя поезд Запомнит семафорные зрачки. И ты у темных скирд воспой звезд И насыпи сыпучие пески. Твой скит, твой грубый сруб, наместник, У самых губ, у самых глаз ее. Поющий ялик, зыбь безвольных песен — Твой тесный мир волною смят.

«Сегодня небо сошло с ума…»[26]

Сегодня небо сошло с ума И ночь оглохла от гула. Перепутанных звезд кутерьма И слепой, сутулый переулок. Мой! Мой бетонный вздох И губы, как под поездом рельсы. Глаза — невероятный переполох, Космами волос лоб разгорелся. А плечи, как упор моста — Тяжелый виадук рук легок. Ночь и сытая пустота У несуществующего порога.

«Дым на дыбы — свинцовый выдох…»

Дым на дыбы — свинцовый выдох. Улицы измызганы весной. Мне сегодня солнцем выдан Сверток ненабранных нот. Никогда не сломать печати: Въелся в бумагу сургуч. Нет издателя, чтоб напечатать Этих нот ночную пургу. А как бились и прыгали взвизги И заливался звоном рот! Так только поют и бьются брызги Строк. Только ночь или только жалость? О, как певуч косноязычный язык! Вот опять, вот опять разбежалась, Вздохнула грузная зыбь. И запели, запенились ресницы, Брызги, брызги и всплеск глаз. Любовью, как чернилами, страница Залита от угла до угла. Но постой, — это вычеркнул цензор — Все равно не поверят губам: Все равно эту дикую цепь зорь Не поймет уходящая на бал.

«Кирка, гранит и глыбы дней…»[27]

Кирка, гранит и глыбы дней. Осколки строк в который раз на дне Покинутой каменоломни. От взрыва прах улыбкой преисполнен. И помнят камни страшный и сухой Ожог в дыму, — о догоревший шнур Бикфорда! Полярной дышит пустотой Тяжелый ветер с норда. Молчи, молчи, от этих строк И до запрокинутого крика Лишь два шага. Разметанный песок У самых ног. И скалы стыком Легли на мертвый щебень слов. И копотью, и дымной горечью свело, Спаяло лавой ненависть и голод. Так бурей сломанное весло Не разорвет волны тяжелого подола. Сорвавшийся с уступа стих! Прости, прости, не отвести Лавиной хлынувшей любви. Мне тетивы не вырвать — лук дугой, Тугой полет стрелы и губы ловят Последний свист. Молчаньем сломанные брови, Бикфордов шнур и поцелуй сухой.

«Гобои букв — и бредит медью…»

Гобои букв — и бредит медью Бессонница — сухой висок. О этих губ слепая соль За медленной, ночной обедней! О боль обоев! Ночь как роса — Твоя коса и серый серп над садом. Страшнее всех разбойничьих засад Разметанных волос голодный ладан. Не дым, а только горький привкус гнева, И не огонь, а только тлеющий ночник Возник в ночи, и рук тяжелый невод Мне приказал — молчи. Но не смолчать — вот на обоях просвет, И хлещут ливнем хлынувшие ветра. И по утрам подсчет таких утрат, Что о пощаде даже боль не просит. Дозором зорких зорь замучены ресницы. Больней свалявшихся простынь Мне режет лоб безволье ясновидца И горечь оскопленной пустоты.

НЕДУГ БЫТИЯ (Париж, 1928)

Любить и лелеять недуг бытия.

Е. Баратынский



Поделиться книгой:

На главную
Назад