Если бы друзья чуточку помедлили возле продавщицы газированной водой, они столкнулись бы нос к носу с человеком, вид которого неминуемо привел бы их в неописуемое смущение. Распаренный, жалкий Кирпотин остановился возле синей тележки с подтеками воды на пыльном асфальте, чтобы чуточку подкрепиться. Он тащил из магазина после экзамена полную авоську продуктов — молочных и кефирных бутылок, творожных промокших насквозь пакетиков, с которых капала ему на стоптанные туфли мутная жидкость. Из редкой сетки торчали во все стороны перья лука, морковные хвосты, и все это в сочетании с потертым черным пиджаком, усыпанным перхотью, со следами мела, выглядело нелепо и жалко. Впрочем, Кирпотин не обращал на свой вид никакого внимания. Во всем, кроме науки и семьи, он был рассеян и неловок. Вот и сейчас, дергая обтянутым сухой кожей, плохо выбритым кадыком, он глотал воду, не замечая, как фонтанчики брызг из-под мойки густо поливают борт его пиджака. Кто-то из очереди сжалился и обратил его внимание на это, отчего ему пришлось отойти в сторону и долго смущенно вытирать полу, комкая громадный клетчатый платок.
Кирпотин женился поздно, когда уже отчетливо и бесповоротно понял невозможность найти применение своим талантам в обычной жизни. До этого он работал плотинным контролером в Сибири, на реке Нюкжа, года три был сменным мастером в паровозном депо, потом — конструктором местного машзавода. И везде повторялось одно и то же — начальники люто начинали ненавидеть дотошного механика с университетским значком, с вечными советами и рацпредложениями, ради химерических целей которых надо было бы полгода срывать планы, лихорадить производство, а потом выплачивать ему — единственному — высокие премии. Идти же на любые соглашения, на контакты с начальством в совместной авторской деятельности Кирпотин никогда не желал. Надо ли говорить, что Николай Кирпотин и не помышлял о женитьбе, пока жива была его мать — женщина старых взглядов. Женился он в тридцать седьмом, женился на женщине намного младше себя, муж которой был увезен бог весть куда в глухой машине с зарешеченными окнами. В этом решении пригреть одинокую, измученную безвестьем женщину, ранее довольную собой, обильной жизнью и лаской, было у Кирпотина нечто непроизвольно-вызывающее. Он как бы оборонялся против тех, кто не дал ему права быть самим собой, кто хотел бы поломать его твердые прямолинейные взгляды, заставить его ловчить и соглашаться. Кирпотин, тогда еще первый год ставший ассистентом кафедры в Перми, решил, что настал его час, и вечером, зайдя с тихим стуком в комнату знакомого за три года общежития, где одна, без друзей и семьи, плакала по ночам Даша Широкова, сразу с порога предложил: «Едемте ко мне». И выложил на стол давние подарки матери — заветное кольцо, серебряные серьги и старинные браслеты с бирюзой, что ишимская казачка лелеяла для будущей, так и не увиденной невестки. Конечно, не сразу согласилась молодая жена инженера Широкова перейти в квартиру неудачника-ассистента. Еще долго ждала весточки от мужа, угрюмилась, когда молчаливый Кирпотин приносил ей в судках еду из столовки и ходил на рынок за проросшей к весне картошкой, да только не было никаких вестей, и даже ранее щедрые на хлебосольство бывшие друзья мужа встречали ее теперь холодно и отчужденно. Дело о взрывающихся паровых котлах системы Широкова рассматривалось в разных инстанциях, и нельзя было судить, как и чем оно кончится.
Потом началась война. Супруги, хотя и имели разные фамилии, а жили дружно и скромно, за притолокой жестоких событий времени, ростя единственную голубоглазую дочку Оленьку. Кирпотину было за сорок, считал он на заводе артиллерийские винтовые пружины и упорные откатные устройства, потому не трогали его, нагрузив сверх меры обучением молодых конструкторов из мальчонок-ремесленников. Спасали его и многочисленные изобретения, за которые он исправно получал пайковые премии, примерив, наконец, свой обиженный разум с властным и суровым велением времени. Даже медаль имел он в те годы, и нежно любил свое сокровище — кудрявую Оленьку с бледным прозрачным личиком, слабенькими кривыми ножками и вечными пузырями простуды на губах. Только она мирила его с несправедливостью судьбы, заставляла его молча тянуть лямку рядового институтского упряжного коня. Лекции он читал на начальных курсах, к выпуску не имел никакого отношения, и кем становились его бесчисленные студенты, делавшие дипломы на других кафедрах, не имел ни малейшего понятия. Даже в экзаменационные комиссии, за столы с алыми скатертями и пышными цветами, его не приглашали, хотя и стал он доцентом к полувеку жизни.
Кирпотин любил проводить с дочкой все свободное время. Даже теперь, когда она стала девушкой — стройной, тонконогой, обидчивой, со стриженой челкой, — он обожал ходить с ней в кино, не давал матери загружать ее помимо учебы никакой домашней работой и методично делал все сам: покупал продукты, готовил обед, мыл квартиру. Благо, рабочий день его не был нормирован, жил он недалеко от института, куда переехал по конкурсу в первый год основания, и успевал, пользуясь старыми конспектами, читать на четырех потоках, не теряя времени на переделку и исправление лекций в домашних условиях. «Ты — идеальный муж, папа, — в минуту откровения говорила ему дочь, — я себе никогда такого не найду. И наверное, не выйду замуж… Ты рад?»
И Кирпотин, прижимая к щеке пушистые, пахнущие модным шампунем, волосы дочери, только беззвучно плакал, не в силах выразить всю накопленную годами боль и нежность перед этой балованной, но чуткой сердцем, юной жизнью.
Вот и сейчас, очищая пиджак от подтеков, он думал, что бы сварить ему на парадный торжественный обед, посвященный получению аттестата дочерью. Наглаженная, чистенькая, она упорхнула с утра, сверкая белизной кружев воротничка и фартука, поскрипывая новыми туфлями на высоких каблуках, — и отец еле-еле успел убрать со стола, торопясь на свой обычный экзамен. Теперь, к пяти часам дочь должна ненадолго вернуться, отдохнуть перед выпускным балом, сменить форменное платье на новое, шифоновое. Еще вчера отец с матерью решили преподнести ей подарок — родовые Кирпотинские драгоценности с бирюзовыми камешками и червленым с финифтью серебром. Разве приносили они кому-нибудь плохое, думал Николай Иванович, про себя улыбаясь заранее смущенному лицу дочери при виде нового платья, подарков, а главное- — особому торту, рецепт которого он давно выписал на отдельную аккуратную карточку из картона. «Торт Верлибр», — шептал он про себя, размышляя, где ему еще купить миндальных орехов, корицы и не забыть сахарной пудры… «Да, главное — сахарная пудра», — думал старик, если так можно было назвать пятидесятисемилетнего человека, идущего под городскими тополями с тяжелой сумкой продуктов.
День шел на убыль, когда Грачев, закончив неотложные дела, вызвал машину. До отъезда на дачу он хотел еще переговорить с глазу на глаз с Задориным, который ждал его в тресте. Легкой, упругой походкой ректор прошел по коридору, хозяйским глазом окидывая свежие красиво оформленные стенды по истории института, подготовленные к новому приему абитуриентов. Стенды были современными, с яркими пластиками, четкой бронзировкой надписей и алыми стрелами на карте, обозначавшими места разъезда выпускников. Особо были выделены портреты крупных руководителей, достигших солидных постов и званий. Правда, таких пока было немного, но ректор остался доволен: стенд внушал почтение, и «левые» деньги, истраченные на работу художников, пошли не впустую. Грачев знал, что многочисленные комиссии, проверявшие его работу, особо ценили внушительность и цифровой материал, выставленный на обозрение. В этом отношении он умел подать товар лицом.
Шоколадная «Волга» ждала у крыльца возле чугунной фонарной колонки, сделанной в александрийском стиле. Проект здания института делался в столице, и Грачев тогда еще, семь лет назад, вникал в каждую мелочь индивидуального произведения архитектуры. Не всегда его просьбы учитывались обидчивыми зодчими, скупились на добротную отделку и местные власти, когда он просил одеть камнем хотя бы три этажа и дать все подвалы с силовым армированным полом для размещения тяжелого оборудования, но в целом здание было не чета стареньким европейским вузам с их монастырскими клетушками аудиторий и жалкими лабораториями-сарайчиками. Институт, действительно, походил на дворец науки с мощными крыльями боковых корпусов, стремительным портиком центральной части и гранитным полированным фасадом. Жаль, что при утверждении сметы в министерстве срезали деньги и пришлось отказаться от башни с курантами. Всякий раз, отъезжая от крылатого орлиного здания вниз, к городу, Грачев чувствовал, как не хватает этой увенчивающей башни и золотых, со стрелками, курантов… «Да, опередили нас свердловчане, — думал он, — какую у себя красоту отгрохали…»
Машина шла по проспекту легко, словно невесомая, и, сидя по привычке, усвоенной от министерских товарищей, сзади, справа, за шофером, Грачев обдумывал, как повести ему разговор с Задориным — известным ему не то чтобы коротко, но достаточно хорошо, чтобы не ожидать от него подвоха или недопонимания. Задорин взлетел на гребне сборного железобетона, реконструировав всю базу треста на выпуск этого нового материала. Припоминая, Грачев сравнивал про себя факты, когда тот из обычного начальника участка взлетел, вытеснив на пенсию поочередно главного технолога и затем главного инженера, известных Грачеву с войны, как поборников металла, кирпича и дерева. Это они строили город в тридцатые годы, создав ряд неплохих кварталов, а после — в начале пятидесятых, отгрохали такие белоснежные Парфеноны кинотеатров с бронзовыми люстрами, гипсовыми виньетками и какой-то капустой, что с непривычки болели от роскоши глаза. Но, видно, силен был в экономике выпускник землеустроительного техникума, если даже в центральных газетах печатали его статьи о преимуществе сборного железобетона, где доказывалась рентабельность перехода на карточные одинаковые дома из серийных блоков. «Черт с нами, строителями, — думал Грачев, — может, и вправду «позолота сотрется, свиная кожа останется». Сам-то он жил в трехкомнатной квартире постройки тридцать второго года с таким коридором, что сын в пять лет еще катался на велосипеде, и в целом проблема сборки домов его мало интересовала. Сейчас ему важно было уяснить — насколько прочно сидит на своем месте Акинфий Задорин, какова его способность понимать собеседника с полуслова, подходящая для задуманной им цели…
Задорин встретил его по-дружески, несмотря на разницу лет. Седоватый, с мешками под глазами и оплывшей фигурой, он сидел за полукруглым столом с аппаратами коротковолновой связи, рычажками селекторов и разноцветными телефонами. Грачев сразу почувствовал, что размах у треста куда шире его скромного ректорского стола с бумажками. День заканчивался, и Задорин, искусно манипулируя переключателем, довершал разбор дня на участках. «Пять минут — и я ваш», — коротко, после рукопожатия, сказал он и подхватил на полуслове фразу из динамика:
— А я тебе говорю — пропарка слабая. Ты — технолог, а азбуки портландцемента не знаешь. Дай влажность девяносто семь…
— Коррозия форм велика, Акинфий Кузьмич. Не будет оборачиваемости, — пробовал возразить чей-то робкий голос.
— Я свою сталь знаю. Делай, что говорят, завтра подтверждение пришлю. Ясно?
Задорин щелкнул переключателем и откинулся от стола на кресло, вращающееся вокруг оси.
— Вот сижу, как диспетчер. Все чего-то боятся, жмутся, как воробьи в мороз…
— Новое дело всегда зыбко. Слышал я, четвертый микрорайон заканчиваете? — подчеркнул свою осведомленность Грачев.
Задорин вышел из-за стола, запросто сел рядом, показывая равность ранга собеседника, и охотно взял папиросу. После затяжки он с расстановкой сказал:
— Заканчивать-то заканчиваем, Стальрев Никанорович, а склоки не оберешься. Лаборатория министерства сварку под сомнение ставит. Понагнали дозиметристов, рентгеном пятый дом светят.
— Арматура, что ли, бракованная? Или сталь не кондиционная? — Грачев курил, осматривая кабинет, где стены пестрели диаграммами, графиками и генпланами районов города.
— Да сварщик у меня слабоват. Твой выпускник, Бахметьев. Взял со скамьи в управление, вам поверил — а он мечется…
— Что ж, с инженерами пока на строительстве туго. Помогаем, чем можем. Сами знаете — выше головы не прыгнешь, — ректор сознательно не переходил на «ты», помня о предстоящем сложном разговоре и неясности ситуации.
— Что там ваша институтская инженерия. Пять-десять лет надо, чтобы человек хоть мало-мальски отдачу давать начал. Бумажка, она и есть бумажка, — Задорин сердито покосился на диаграммы, где среди прочих висел плакат роста численности инженерных кадров, верхний процент которого не дотягивал до тридцати, — работаем с теми, кто тянет лямку и мозгами ворочает. А эти — пока детский сад… — и он ткнул недокуренную папиросу в хрустальную пепельницу. Грачев почувствовал, что сейчас самое время.
— Я ведь по делу к вам, Акинфий Кузьмич. Есть у меня деловое предложение, только не знаю, как отнесетесь.
— Говори мне, профессор, «ты». Чай, не первый год знакомы, помнится, и на банкетах встречались, и в один день награды получали, — Задорин стал добродушнее, желтое, одутловатое лицо его потеплело, тяжелые властные складки возле губ постепенно разгладились.
— Судя по всему, настоящий инженер в вашей конкретной области складывается годами?..
— Да это и в любой. Отец мой прорабом на Вотяковской ГЭС работал с американцами-электриками. У них через десять лет после колледжа экзамен на диплом сдавать допускают. И то не всех… — Грачев поморщился. Такая крутизна оборота его не устраивала.
— У них своя система отбора. Нам надо быть гибкими, и в то же время есть четкие обязательные программы…
— Вот то-то и оно, Обязательные… У меня они, с вашего детского садика, хоть про луну расскажут, а ГОСТов не ведают, чуть что — за линейку хватаются. Что же, выходит, Ивана Великого с логарифмами строили? Ведь пятьсот лет стоит!.. — И Задорин иронично пощелкал ногтями по крышке гладкого стола, в котором отражалась пятирожковая, лилиями, люстра кабинета.
Грачев не спорил. Он понял, что не с той стороны подошел к самолюбивому начальнику, все козыри которого лежали в опыте и природной смекалке.
— Но в наше время рост человека немыслим без этой, как вы говорите, бумажки. Вы с вашим размахом могли бы развернуться и пошире…
— Да чего мне пошире. Третий год в министерство зовут, а я не иду. Чиновником быть — не по мне. Тут я хозяин, люди знакомые, проверенные. У меня, по секрету скажу, своя старая наполеоновская гвардия почище любых инженеров. Все — с бригадиров рощенные. Курсы, конечно, кончали, как положено…
— И все-таки дипломы им бы не помешали, — снова вставил крючок Грачев, досадуя на непонятливость главного инженера.
— Дипломы?.. Это что же, в сорок лет их с мальчишками за парты сажать. Нет, дело у нас горячее, вся страна за опытом ездит. Завтра вот делегация из Тулы будет. Зачем их отрывать…
— А что если… — ректор на минуту помедлил, встал, пройдя мимо Задорина, сидящего, широко расставив крепкие, как футбольные мячи, колени, — если создать из таких людей особую группу?.. Ускоренный курс, например, за два-три года?
Он смотрел сейчас на Задорина из-за спины и видел, как тот круто наклонил голову, обнажив, точно коричневый ствол дерева, морщинистую, волосатую шею, широкие уши его были прижаты мочками к черепу, и весь он был бугристый, толстокожий, похожий на рабочего слона, каких Грачев видел в командировке в Индии прошлым летом.
Друзья ввалились в прихожую шумно и демонстративно. Вернее, демонстрировал за двоих Артем, неистово нажимая сначала на кнопки звонка, потом, когда мать в переднике с суетливо-озабоченным лицом открыла дверь, он дико закричал: «Победа! Мы со щитом!» — и, приплясывая, ворвался в прихожую, где висели эстампы, лосиные рога и прочая показная дребедень. Мать, всплеснув руками, бросилась его целовать, а Терентий стоял сзади, держа оба чемоданчика и прислушиваясь к гулу голосов в столовой.
Артем, отбиваясь от матери, на ходу стаскивал тенниску:
— Рубашки готовы? Мне и Тэду — срочно! Маман, кто у нас?
— У папы кинорежиссер Богоявленский. Пожалуйста, не забудь галстук поскромнее, Темочка. Проходи, Теша, мы рады тебе…
Остроносенькая, хрупкая Мария Мироновна с робкими кудельками завивки, всегда со вкусом одетая, была домашним ангелом-хранителем двух легкомысленных импульсивных мужчин, опекала и обиходила их, успевая при этом быть сносным врачом районной поликлиники. Правда, работала она на полставке, но работу не бросала даже в трудные годы, когда Темочка был маленьким. Ее часто вызывали к больным по ночам, и Терентий, приходя в такие дни к другу, заставал дома полный развал, ругающихся мужичков и неразбериху. Сегодня все было прибрано, вычищено, и даже лосиные рога блестели новым лаком.
Пройдя к себе в комнату, Артем протянул другу шикарные полосатые брюки от импортного костюма и шелковую сорочку с янтарными запонками. Как ни отказывался Терентий, почти насильно завязал ему галстук и широкую желто-черную клетку.
— Богоявленский, знаешь, мировой старик. С самим Эйзенштейном работал… Не ударь в грязь лицом, Тетерев.
— Откуда он в наших краях? — причесываясь перед зеркалом, спросил Терентий. У Артема была своя комната — крохотная, с маленьким раскладным столом и диваном, но зато своя. По полкам некрашеных стеллажей, которые Терентий еще зимой помогал соорудить другу, стояли книги, любимые обоими: «История искусств» Грабаря, серия «Жизнь замечательных людей», Робеспьер, Делакруа, Мольер. Книги по математике и технике пока занимали скромное место рядом с альбомами живописцев-передвижников. Многое узнал в этой клетушке Терентий, и горячая дружба с Артемом была для него отдушиной после школьных соклассников, почти целиком ушедших в военные училища.
— Это долгая история. Как-нибудь расскажу… Ну, готов? Двинули…
Когда друзья, поздоровавшись, чинно вошли в столовую, разговор был в самом разгаре. За овальным столом вокруг самовара сидело несколько человек, среди которых Терентий сразу увидел выразительное шоколадно-морщинистое лицо Богоявленского с живыми навыкате блестящими глазами, хрящеватым аристократическим носом и величественной сизой лысинкой на темени. Старик был сух, поджар, узкоплеч, длинные пальцы его манерно держали мельхиоровый подстаканник с коричневым чаем, а под галстук была заправлена вышитая салфетка.
«С собой он ее, что ли, носит?» — мелькнуло непроизвольно у Терентия, ибо таких изделий сроду он не видел в этом доме. Кроме Богоявленского, был еще филармонический фотохудожник Семен — давно знакомый Терентию, оператор местного, только что открывшегося телевидения Миша Козелков и сам хозяин — белолицый, румяный Игорь Никитович Орлов, любитель поговорить, посибаритствовать в свободное время, а в целом — дьявольски работоспособный мужик. Терентий зимой часто ходил на его концерты, и ему они нравились, как и то, что Орлов не строил из себя непризнанного гения или провинциального светила. Просто он работал и жил только музыкой. «Не то, что я», — снова подумал про себя Теша, которого сегодня особенно удручала формальность и вместе с тем странная справедливость полученной оценки. Он снова с болью души начал колебаться в своем выборе, но не позволял этой мысли овладеть сознанием…
— И все-таки я не согласен с вами, уважаемый Игорь Никитович, — мягко и иронично, словно играя в поддавки с молодежью, которая преобладала в столовой, продолжал после знакомства Богоявленский, — джазовая музыка необходима нынешней юности. Бросьте пичкать их сухомятиной классики, растворите окно в мир сегодняшней европейской и негритянской музыки. Ведь не вас учить, как не принимали Прокофьева, потом Шостаковича, теперь — Армстронга и Гершвина…
Орлов, вся композиторская карьера которого строилась на благоговении перед святынями гармонии прошлого, сердито и потешно махал ладошками: «Оставьте, Павел Петрович, это какофония, издевательство над нервами и какой-то сектантский оргазм. Я слышу километры пленок, записанных нашими осветителями, монтерами и прочими «прогрессивными» работниками сцены. Но я не слышу ни единой мысли. Еще «Порги и Бесс» — это музыка. А дальше — маразм, издевательство…» Богоявленский, помешивая витой серебряной ложечкой чай, слушал Орлова, а глаза его озорно и заговорщицки блестели. Терентий безотчетно симпатизировал забавному старику, который явно провоцирует увлеченного Орлова. Это ясно. Было интересно, как повернется разговор, и друзья тихонько присели в дальнем конце стола, возле оставленных для них закусок и лангетов.
— Я не считаю себя столь компетентным в мелодике, но мне кажется — вы просто смешиваете школы. Есть школа гармонии, идущая от Баха и Гайдна, а есть самобытная, как резная скульптура Африки или японская графика, музыка иных рас и народов. Не будьте же педантом в застегнутом мундире — дайте ассонансу выйти на эстраду, в публику, и вы только обогатите свою же творческую палитру, дорогой.
— Позвольте, но это сразу станет эпидемией. Нет ни традиций, ни такта, чтобы воспринять. Вы посмотрите, как они танцуют безумные рок-н-роллы! — не сдавался Орлов, раскрасневшись и распустив чуть ли не до живота галстук-бабочку.
— О, я в юности любил танцы. Вы знаете, о моей чечетке писал даже Эйзенштейн, — живо и по-прежнему с иронией сказал Богоявленский, — сыграйте мне, коллега, и вы убедитесь, что любой танец нуждается в артистизме. В этом, кстати, я согласен…
И он поднялся из-за стола, вышел на мгновенно освобожденную для него территорию и встал в вызывающую позу. Фигура его, подвижная в суставах, как у сценического мима, приобрела графичность и напряженность. Первые такты музыки он стоял неподвижно, потом плавно повел ладонями по воздуху и задвигался быстро-быстро в ритме чарльстона, прищелкивая лакированными каблуками, мелькая узкими, очень узкими брюками, открывавшими его костистые лодыжки в фиолетовых носках. Друзья во все глаза таращились на это вызывающее чудо беспокойного танца почти семидесятилетнего старика, по-мальчишески озорного, с растрепавшимися редкими волосиками, с пощелкивающими фалангами пальцев.
— Видно, и впрямь старик был танцором, — шепнул Терентию Артем, подпрыгивая в такт на стуле, — во, класс показывает!
Потом Богоявленский перешел на рок, потом, не выдержав, сам проиграл Орлову несколько тактов незнакомого всем танца и, когда тот мгновенно схватил их, принялся летать по комнате, растопырив локти полусогнутых рук и змеясь узким телом, то приседая, то выпрямляясь. «Шейк а ля принстон», — в паузе выкрикнул он, и снова, меняя движения, прыгал по паркету под изумленными взорами присутствующих. «Позирует», — подумал про себя Терентий, и тут же ему на ум пришло, что старик похож на ребенка, которого долго держали взаперти и вот позволили побаловаться. И все-таки это было здорово, и все вразнобой искренне зааплодировали, когда Богоявленский, запыхавшись, свалился в кресло, обмахиваясь платком.
— Сдаюсь, сдаюсь, — забормотал Орлов, — с вашим талантом можно агитировать за стилизацию танца. Но это не может решить наш спор…
— Его решит сама жизнь, Игорь Никитович. Жизнь — великая штука, хотя начинаешь ценить, увы, под старость…
Все заговорили, обсуждая увиденное. Семка защелкал камерой, выбирая немыслимые позы и ракурсы, для чего ползал на полу, как кошка, и скоро никто не обращал на него внимания. Яркость человека, его какая-то мальчишеская игра удивили и обескуражили Терентия. Он привык к степенным, требовательным, отделенным неким барьером возраста и опыта, взрослым людям. Богоявленский походил одновременно и на шута и на мудреца — лукавого и скрытного, ироничного и нездешнего. Не решаясь прямо поговорить с ним в гуле компании, Терентий спросил Артема: «А что, он в городе у нас живет или проездом?»
— Сватают его, да он куражится. Сибаритствует пока в Свердловске, но есть вероятность… — И, не договорив, Артем поспешно бросился к режиссеру, которому Мария Мироновна уже успела подсунуть эскизные наброски обожаемого сына.
— Не надо, не надо, мама, — протестовал Артем, но рисунки уже пошли по рукам, и Терентий исподтишка наблюдал, как старик то хмурил брови, то, улыбаясь, кивал головой, перебирая листы ватмана. Темка рисовал, конечно, что надо, только до настоящего худкружковца из Дворца пионеров ему далеко. Факт…
— Вы знаете, что сказал обо мне К., — тут Богоявленский назвал фамилию всем известного кинопродюсера, — когда я делал пробные съемки на участие в его фильме в тридцать пятом году? «У этого молодого человека явно выраженная интеллигентная внешность, — заявил он. — Законсервируйте его лет на десять, и он станет уникумом среди наших актеров. Тогда он с лихвой окупит все невзгоды молодости…» И он не ошибся.
Добрая Мария Мироновна недоуменно смотрела на хитроватого старичка, полагая, что далее он выразится более конкретно об ее сыне, но Богоявленский подмигнул Артему и возвратил ему пачку рисунков.
— Я полагаю, вы меня поняли, молодой человек? Впрочем, я рад буду с вами познакомиться поближе… — и он встал, застегивая пиджак и протягивая всем руки на прощание…
— Ну как? — раздеваясь в своей комнате, спросил друга Артем. — Слыхал, как вуалирует старик? Тертый парень. На мякине не проведешь…
— И папашу твоего в дураках выставил, и тебя поддел. Чего проще, — буркнул сердито Терентий, но тут же внезапно добавил: — Когда к нему пойдешь, меня пригласишь?
— Ясное дело, дуплетом двинем, — ответил Артем.
Николай Иванович проснулся с тяжелой, гудящей головой, посмотрел на часы: было шесть утра. Он встал, сунув сизые ступни в шлепанцы, в пижаме прошел в другую комнату и увидел, что дочери еще нет. Лежали торопливо сброшенные будничные серые туфли из кожзаменителя, школьное платье со смятым, облитым вином, передником и сине-коричневый с прописной надписью тушью аттестат. Он взял негнущийся глянцевый лист в руки, долго, сощурив глаза, смотрел на написанные чьим-то каллиграфическим почерком цифры, и подбородок его со старческой отвислой кожей, седыми редкими щетинками и большой бородавкой на шейной мышце мелко задрожал…
«Вот и кончилось, — думал он, — детство у моей Олюшки. Улетит в дальние края… Будут зима, холод, редкие письма… Кончилось мое счастье — намазывать джемом торопливые завтраки…»
Кирпотин любил дочь до самозабвения. Если позволяли лекции, он встречал ее из школы и чувствовал, как она с каждым годом стеснялась вопроса подруг: «Это твой дедушка, Оля?»
Он хотел, чтобы дочь стала математиком. Массу книг по собственной программе он накупил ей, тщательно выбирая потрепанного Перельмана, Ферсмана, Вернадского у букинистов. Он ходил на уроки, ссорясь с учителями, сухо и неинтересно преподававшими, по его мнению, этот предмет, и несколько раз, пока дочь была еще не так осмысленна, переводил ее из школы в школу, пока она не взбунтовалась и не увлеклась очкастой биологичкой с ее бесчисленными вонючими ежиками, скользкими ужами и кашляющими морскими свинками. Пытаясь перебить ее страсть, Кирпотин математизировал биологические задачки, приносимые Олей из класса. Увлекшись, он даже написал и опубликовал в журнале «Биология» статью о механике живых организмов, где пытался рассчитать энергию скольжения, ползанья и ходьбы. Но все это было ради дочери.
Сейчас, держа в руках аттестат, он думал о том, как дочь сумбурна в своих увлечениях, из упрямства стала скрытна и независима и, видно, всеми силами будет стремиться уехать из дома. Придется брать дополнительные секции в обществе «Знание» или в заводском филиале института, ездить полтора часа на трамвае по вечерам, чтобы выкроить средства для Оли там, в другом городе — Свердловске или, может быть, в Ленинграде. Конечно, если бы он смог занять подобающее положение на работе, получить, наконец, кафедру на вновь организованном факультете, дело бы уладилось само собой. Но… и тут Кирпотин представил себе брезгливое, властное лицо ректора, его самоуверенную фигуру, манеру диктовать распоряжения и подчеркивать принадлежность к миру научной элиты, и понял, что вряд ли сможет и на этот раз побороть в себе чувство неприязни к руководству и ходить под страхом нагоняев или упреков в его годы. Нет, кафедра — это сотни бумаг, приказов, табелей, десятки самолюбий, с которыми придется считаться, да и не предложат ему — лектору младших курсов — руководить, памятуя его неуживчивость…
Он вздохнул и поплелся на кухню подогревать завтрак, ибо жена, умаявшись за день праздника дочери, спала в другой комнате, постанывая и зарывшись лицом в подушку.
Внезапно, когда Николай Иванович убирал со стола разбросанные остатки торта, в прихожей раздался звонок. Кирпотин от неожиданности выронил тряпку, не разобрав, был ли это звонок у дверей или телефон. Стараясь не шуметь, на цыпочках он подошел к двери и взглянул в глазок. Никого не было. Телефон на стене снова звякнул, и Кирпотин мокрыми руками схватил трубку, хрипло выдавив из себя: «Да, вас слушают…»
— Николай Иванович? Не разбудил? — Голос был сильный, с картавым «р», и Кирпотин мгновенно узнал ректора.
— Да… то есть нет. Уже восемь часов.
— Поздравить захотел. Слышал — у вас дочь закончила? Как успехи?.. — ректор говорил искренно, с какой-то необычной, неизвестной Кирпотину теплотой.
— Вчера выпускной был. Вот еще не вернулась. А чему, собственно…
— Ректор обязан все знать, Николай Иванович. У нас коллектив небольшой, а таких, как вы, единицы… Так что не по долгу службы — примите поздравления…
То, что именно Грачев позвонил в выходной день, означало для Кирпотина сверхъестественное явление. Никогда за годы работы его в этом институте ректор не снисходил до скромного рядового доцента, пусть даже его дочь получила бы золотую медаль, о которой мечтать не приходилось. Кирпотин поспешно думал, отвлеченно слушая мембранный стальной дискант, не случилось ли чего после его последнего экзамена. Бывали случаи, что студенты жаловались на жесткость его требований, на личную неприязнь. Кое-кто пытался оказать на него давление через коллег, но чтобы ректор — этот Зевс институтского Олимпа?..
— Спасибо, спасибо, — бормотал обескураженный Кирпотин, — вот какая приятная неожиданность. Вы, оказывается, знаете… Я и не предполагал…
— Николай Иванович, мы с вами люди не церемонные. Есть у меня в честь вашего события кстати одно предложение. Мы тут отдыхать собираемся, катнуть в Караидельку. У вас как планы на сегодня? Воздух, бор, грибы — устраивает?
— Собственно, никаких планов… — Кирпотин знал, что предстоит уборка квартиры, потом жена собиралась сушить зимнюю одежду, и еще с дочерью как следует ничего не обговорено, но решил промолчать о такой прозе.
— Ну и замечательно. Дарья Сергеевна, думаю, будет не против педагогической компании. Собирайтесь, я часам к десяти пришлю за вами машину… — в трубке загудело, и ошеломленный Кирпотин не успел возразить, оставшись стоять в прихожей в стоптанных туфлях, фартуке и с эбонитовой черной трубкой в руке, на которой от волнения вспухли голубые вены…
Грачев считал, что с Задориным разговор в целом получился. Конечно, опытный главинж еще не раз все взвесит и обдумает наедине, но в таком деле, собственно, он не рискует ничем. Если и дадут кому разгон, так это ему, Грачеву, превысившему полномочия и министерские программы. Хотя кто не рискует в новом деле. Шутка сказать, дать за два года высшее образование заскорузлым умам прорабов и десятников, шарахающихся не то чтобы от интегралов — от десятичных логарифмов восьмого класса. Но с другой стороны, люди эти подлинные, а не бумажные инженеры, у них за плечами десятки, сотни объектов, в которых они знают на ощупь каждый кирпичик, каждую плиту. Что, на это разве мало ума надо — двинуть железобетон такой массой, наладить поток, вселить тысячи людей в два-три года в квартиры, которые раньше бы десять лет строили?..
Грачев не сомневался в моральной правоте собственного предприятия, хотя было в подтексте их разговора с Задориным нечто такое, о чем они оба не упоминали. Опытный хозяйственник, Задорин понимал, очевидно, что не зря ректор берет на себя такую обузу. Не просто — из шаблонных программ, которые составлены кем-то сверху, выбрать немногое, так сказать, выжать сок, чтобы отвыкшие от учебы люди услышали, поняли и могли бы освоить сложную инженерную науку. Такое дело требовало ответного участия треста в нелегкой жизни института, и именно это было подтекстом разговора, о чем даже не упоминал Грачев. Давно жила в нем лелеемая мечта о проблемной лаборатории с крупным штатом, с действующими полупромышленными установками и не бумажными отчетами, полными умных, но бесполезных в производстве уравнений. Институт должен выдавать не отписки, которые потом годами надо проверять и доводить до кондиции в цехе, а готовые образцы, технологию, максимально близкую к цеховой. Он завидовал таким гигантам, как институт электросварки в Киеве или завод вагоностроения в Центроуральске. Там ученые были в двух шагах от поточных линий, их заводы были первыми и опытными. План не давил на освоение уникальных образцов…
Именно поэтому Грачев желал ближе быть к строителям сейчас, когда его собственная научная работа вплотную подошла к выводу — металлургия крупных агрегатов должна внедрять новое лишь с максимальным доведением до готовности. Печи росли на глазах — вокруг, в Магнитогорске, Тагиле, Челябинске агрегаты достигали нескольких сотен тонн. Экспериментировать на них стало немыслимо, заводчане с упреком смотрели на ученых, бессильных направить ход плавок по заданной программе, и плавки одна за другой шли в брак. Машин, вычисливших бы все разбросы параметров шихты, флюсов, огнеупоров, пока не было. Нужны были микропечи, микропроцессы, на которые ни у кого не хватало смелости и средств…
Грачев смотрел даже дальше. Из собственных командировок за границу, из иностранной литературы он знал — качественные стали начали выплавлять в конверторах. Забытый когда-то в начале века бессемеровский процесс ожил, как Феникс, в свежей струе кислорода. Невиданные перспективы открывались перед редкосплавной металлургией, и нужно было в ближайшие пять-шесть лет получить в опытах требуемую сталь. Уже по данным Минчермета заключен договор с австрийцами на первый конверторный цех. Проблема стучалась в двери, а ни одного конвертора на Урале не было. Опережая производства и заводы, пусть с надрывом жил, пусть с риском выговоров, но он создаст плацдарм для ответа на вопросы о выплавке качественных сталей в конверторах. Школа Грачева может быть ничем не хуже столичных, если не лучше — ибо энергии и находчивости ученику Страбахина не занимать…
С этими мыслями Стальрев Никанорович провел субботний вечер и даже во сне ему мерещилось в полусумраке цеха огненные водопады раскаленной стали, гул гигантских вентиляторов дутья и медленный, скрипящий поворот кованых грушевидных сосудов. Он стоял в спецовке возле желоба и, опаляя лицо, радовался и малиновой губчатой пене шлака, и тяжелому ровному потоку стали, что, рассыпаясь искрами, падал в дымящееся чрево ковша. Ему было хорошо от томящего жара.
Однако привычная последовательность и четкость мышления заставили его утром обдумывать более реальные, будничные проблемы, встающие перед ним после достигнутого с Задориным уговора. Векселя нужно было оплачивать, и оплачивать не ему одному — нужны были специалисты, составившие бы курсы лекций для необычного, уникального потока студентов. За лекторов выпускных специальных курсов Грачев не волновался: их предметы вчерне соответствовали уровню знаний производственников. Для людей, не знакомых со спецификой преподавания, это могло бы показаться странным, но Грачев хорошо знал — многое из того, что читалось на лекциях по математике, химии, термеху, физике и даже сопротивлению материалов, никогда не встречалось практикующими инженерами в деле. Выпускные курсы просто игнорировали часть общего потока лекций, использовали упрощенный матаппарат, и их могли бы свободно воспринимать выпускники техникумов, из которых, по уговору с Задориным, должна бы состоять первая группа. В состав группы, естественно, вошел и сам Акинфий Кузьмич, выговоривший себе право пропускать часть лекций ввиду занятости. Группа должна была заниматься с осени с шестнадцати часов по максимально загруженной программе дневного отделения, для чего трест был обязан увязать сроки планерок, бухгалтерскую оплату и множество сложных вопросов.
В трусах, волоча полотенце по грязному полу пустой квартиры — домашние были на даче, — Грачев обдумывал, кого бы можно было поставить во главе общих лекций, и тут он снова вспомнил о доценте Кирпотине — лично не приятном для него своеобразном педанте, который, однако, упорно противостоял всем давлениям и модным изменениям в программе высшей школы. Ходили слухи, что он читал лекции по довоенным конспектам, а студентов величал «граждане учащиеся», но это были детали. Главное, он методично изгонял из института лентяев, маменькиных сынков и увальней, из-за чего к дипломам подходили достаточно подготовленные и даже просто мыслящие пятикурсники. Грачев знал, что марка выпускников его вуза за последние годы выросла в глазах министерства именно из-за приличной общей подготовки инженеров, способных освоить весьма далекие от их прямого узкого выпуска новые специальности.
Все это заставляло его, хотя и холодно, но лояльно относиться к чудаковатому Кирпотину. Нынче же такой человек мог просто выручить его в начатом деле и, если таковое устроит его лично, даже возглавить его. Грачев, скрупулезно отбиравший и изучавший личные дела всех преподавателей своего вуза, стал припоминать мелкие факты и детали, характеризующие Кирпотина.
Да, старик определенно чувствовал себя обойденным, обиженным. Начав деятельность в Пермском университете еще до войны, он добрался до доцента без ученой степени только в его, Грачева, институте, да и то по решению Ученого совета прежнего, до Грачевского, формирования. Тогда тот не мог еще определенно влиять на решения и проморгал неостепененного механика, что, как выяснилось, было весьма кстати. Конечно, диссертации ему при всем желании не защитить, но побыть лет пять заведующим кафедрой, видимо, он не прочь, раз взялся за строительную механику и суетится вокруг создания нового факультета…
Все складывалось, как обдумывал Грачев, оптимистично: Кирпотин был способен тянуть, у него были струны, на которых можно играть, было самолюбие, которое способно разгореться, если на него подуть чистым кислородом… «Опять кислород», — уже весело произнес Грачев и, не колеблясь, набрал справочное…
В девятом часу Терентий Разбойников возвращался домой из сада. Несмотря на то, что он встал в шесть и более двух часов таскал воду для полива, он не чувствовал себя утомленным. Он не был субтильного городского телосложения, а скорее наоборот — ширококостный, с сильными, развитыми мышцами, легкой походкой и мозолистыми от турника ладонями. Лицо его — продолговатое, асимметричное, с чистой и светлой кожей, вызывало ощущение открытости, приветливости, несмотря на некоторую природную стеснительность. Как и все быстро мужающие в этом возрасте юноши, он уже брился, с удовольствием сознавая в себе мужчину, безотчетно и страстно тянулся к женщинам, угрюмясь и замыкаясь в кругу своих сверстниц, среди которых не умел и не мог видеть достойных своего внимания. Былая классная среда с ее регламентом отношений, рангами отличников и отстающих, активистов и равнодушных вызывала в нем отчуждение, закрепощая здоровые инстинкты молодости, и в те школьные годы он не смотрел на мир, как сейчас: жадно и ожидающе, с трепетным волнением от постоянного присутствия в себе какого-то другого, незнакомого и, может быть, нехорошего человека. Этого человека он обнаружил в себе недавно, вовлеченный Артемом в среду городской молодежи, увлекающейся искусством, легким воскресным туризмом и дружеской болтовней на ранее не знакомые Терентию темы: о свободе воли по Герцену и Добролюбову, о разумном эгоизме по Писареву, о забытых поэтах. В этой среде были и девушки, конечно, более старшие по возрасту и курсам с других институтов, музыкальных училищ и даже из театров. Терентий жадно постигал не известные для него стихи Цветаевой и Пастернака, наперебой цитировал Кирсанова, в котором, впрочем, сам весьма слабо разбирался. Больше того — он пробовал так же сумбурно, затемненно и певуче писать, но все это было лишь для того, чтобы стать вровень с компанией, среди которой безотчетно тянула к себе его одна девушка — Соня Кривченко — невысокая темноглазая украинка с маленьким скуластым лицом, гладко причесанными и забранными в хвост волосами, пухлым капризным ртом, открывавшим при смехе ровные белые зубы. Соня была независимой, решительной девушкой, носила суконные, ладно скроенные брючки, свободную шелковую блузу шафранного цвета или глухой свитер крупной ручной вязки. Мода вязать появилась недавно, шерсть доставали невесть откуда, и было вполне в духе компании, собиравшейся по квартирам родителей, во время ленивого трепа неотрывно вязать длинные шарфы или свитера, посверкивая бабушкиными старинными спицами. Кое-кто вязал костяными крючками из пожелтевшей слоновой кости, вызывая молчаливую зависть окружающих.
Соня была учительница музыки. Она когда-то окончила пять или шесть классов единственного тогда в городе музучилища, потом бросила и теперь учила по домам ребятишек за наличную плату, свободно располагала собственным временем и средствами, впрочем, весьма скромными. Говорили, что она безумно талантлива, что у ней блестящее фортепианное будущее, но ее строптивый характер и дрязги в семье не дали ей пока добиться того, чего она заслуживала. Впрочем, Соня никогда на вечеринках не играла, все ее таланты раскрывались в легком, чуточку показном опьянении, когда она, возбуждаясь, начинала сомнабулически, с расширенными зрачками, глядя на сиреневый огонек пунша, читать стихи символистов, от которых у Терентия кружилась голова, возникали в воображении странные, будоражащие образы и непроизвольно хотелось целовать эти крохотные, словно фарфоровые пальчики, обхватившие кофейную чашечку с дымящимся напитком. Он чувствовал неодолимую тягу оставаться с Соней наедине, шептать ей такие же возвышенные и хрупкие слова, от которых забываешь о времени, о пыльной пустой комнате с щелястыми полами, мутными стеклами и старыми платяными шкафами с фанерными, облупившимися створками. Комната Сони выглядела именно так, в ней не было ничего, кроме широкой крытой протертым ковром тахты и двух древних шкафов, набитых книгами, деревянной рухлядью треснутых статуэток, расколотых прялок, каких-то допотопных резных мисок и ложек. Отец Сони, которого Терентий видел лишь раз, — обрюзглый, всегда угрюмый мужчина средних лет — работал кем-то в оперном театре, не то старшим кассиром, не то заведующим рекламным бюро. И Соня всегда по вечерам пропадала если не в компаниях знакомых, то в театре — на балете, который она безумно любила, заставляя и Терентия выучивать бесконечные названия — па, фуэте… контрданс.
Все это было так непохоже на то, что окружало Разбойникова в школьные годы, так вызывающе богемно и волнующе, что он порой забывал, где он учится, кем готовится стать, ибо переход от класса к аудитории был для него, привычного к лямке учебы, незаметным и естественным. Казалось, вечно будет продолжаться эта игра в одни ворота: ему сообщали, он записывал, потом, чуть напрягаясь, отвечал, получал отметки в полном неведении, что и когда пригодится ему в жизни.