Еще она купила мне коляску для кукол. С коляской я рискнула выбраться за пределы комнаты. Начала катать ее вверх-вниз по лестнице, не особенно интересуясь тем, что делаю. Ведь так поступают нормальные дети, разве нет?
Нет, мать считала иначе. В ярости она взбежала вверх по лестнице. Я застыла, глядя на нее с ужасом. Она схватила крышку с фарфорового блюда и грохнула ее об пол. Ангел разлетелся на мелкие осколки. Мать прошипела: она запрёт меня в комнате, на хлебе и воде, и я просижу здесь, сколько она скажет. И вышла, хлопнув дверью так, что та едва не слетела с петель.
Затем, словно желая подтвердить свои слова делом, вернулась со стаканом и кувшином воды. Я лежала, уткнувшись в подушку, на пурпурной кровати, в омерзительно-пурпурной комнате, и горько рыдала, не слыша ничего вокруг. Мать вышла, не запирая дверь.
Я знала: отец уже вернулся. Прислушивалась к голосам внизу. Понимала, что говорят обо мне.
Я знала: отец меня пожалеет. Сквозь туман слез смотрела я на разбросанные по полу осколки — а потом взяла один острый осколок и, в гневе на несправедливость, начала резать себе лицо. Резала щеки, лоб, подбородок. Терять было нечего — я спокойно спустилась вниз, чтобы сделать свое молчаливое заявление.
— О Господи! — проговорила мать, медленно и как-то театрально, словно в фильме ужасов. — Да она совсем рехнулась!
На лице ее не было страха за меня — только потрясение. Мне было девять лет, и в эту минуту я была, как никогда, близка к тому, чтобы отправиться в психбольницу.
На мой собственный взгляд, я поступила вполне разумно. Я не знала, как до них докричаться, чувствовала себя потерянной, загнанной в капкан — и об этом сообщила. Думаю, до матери, по крайней мере, дошла серьезность ситуации — во всяком случае, от мысли о хлебе и воде она отказалась.
Отец не сводил с меня умоляющего взгляда. Казалось, он меня понимает — но, как и я, не может облечь свое понимание в слова: для него это «непозволительно», или, быть может, он чувствует, что кое-что лучше выражать без слов.
У меня было много двоюродных братьев и сестер, и часто мы ночевали друг у друга. Некоторые кузины мне нравились, но Мишель я терпеть не могла. Однако она захотела переночевать у нас, и я не возражала.
Мишель и Терри мгновенно сошлись. Не понимая, как общаться с несколькими людьми разом, я сказала им, что хочу побыть одна. Они ушли играть.
С тех пор я ни разу не заговорила с Терри. Больше двух лет она была моей единственной подругой — и теперь снова и снова спрашивала меня: «Что случилось?» Я смотрела на нее пустым взглядом, словно она разыгрывала какую-то странную сцену из немого кино, смысл которой от меня ускользал.
— Не понимаю тебя, — говорила она. — Что я тебе сделала?
Несколько лет спустя Терри ушла из школы и начала работать в магазинчике через дорогу. Когда она заговаривала со мной — я по-прежнему молчала, когда смотрела на меня — отворачивалась.
— Знаешь, Донна, ты все-таки сумасшедшая! — сказала она один раз, пытаясь добиться от меня хоть какой-то реакции. Свирепый взгляд был ей единственным ответом.
Около года спустя лучшая подруга Терри погибла, когда переходила вместе с ней через дорогу. На глазах у Терри ее сбил грузовик. Терри прибежала к нам и все рассказала моей матери: я стояла рядом и слушала. В эту минуту ей был отчаянно нужен друг. Но я еще не умела прощать — я смотрела в сторону и молчала.
А десять лет спустя, собирая по кусочкам собственную жизнь, я появилась у нее на пороге. Терри радостно поздоровалась со мной и снова предложила мне свою дружбу — как будто эти десять лет молчания ничего для нее не значили. Сказала только: «Ты самый странный человек, какого я знаю. Никогда таких не видела. Только что болтала со мной как ни в чем не бывало — и вдруг ведешь себя так, как будто мы никогда и не были подругами». Она не понимала ни того, как я порой нуждалась в ней, ни того, как важно было для меня вычеркнуть ее из своей жизни. А я не стала объяснять.
Уже давно я подумывала о том, чтобы уйти из дома. Мечтала поселиться за домом, на аллее — спать в высокой траве и питаться сливами, свисавшими с ветвей через соседские заборы. Я все еще чувствовала ответственность за младшего брата — и начала готовить его к жизни без меня.
Я стала укладывать Тома в постель и рассказывать ему разные истории. Но не те сказки, что обычно рассказывают детям. Я рассказывала о тех ситуациях, с которыми он может столкнуться, и о том, как закрыться от них, не дать им на себя повлиять.
Я учила Тома снова и снова прокручивать в голове какую-нибудь мелодию, если он слышит что-то неприятное. Смотреть сквозь людей — даже если приходится смотреть им прямо в глаза, чтобы убедить, что ты их слушаешь. Прыгать вверх-вниз, заучивая что-нибудь наизусть, и растворяться в цветных пятнах: в этом мы тренировались, начав с пятнышка на стене.
Быть может, Том заново учился тому, что умел и так. Определенно, многое в моих уроках не было для него новостью. И все же он учился лучше справляться с жизнью. А я, уча его, все лучше понимала собственное поведение — зачем я делаю то или другое и что от этого получаю. Еще я сказала Тому, что когда-нибудь обязательно уйду из дома — а он рассказал об этом матери.
В последние несколько лет мать била меня не так часто, как перед школой. Однако чем яснее она понимала, что я собираюсь уйти из дома, тем больше старалась убедить меня — не в том, что меня понимает, а в своей власти надо мной.
Кроме того, мать видела, что я приближаюсь к подростковому возрасту — а это грозит такими проблемами, с которыми она может не справиться.
Изо дня в день она то описывала мне в самых живописных подробностях те беды, которые претерпела от мужчин, и сообщала, что из-за детей у нее никакой жизни не было, то говорила, что никуда меня не отпустит, нечего мне об этом и думать. Любой признак сопротивления с моей стороны — от позы до взгляда — она встречала битьем: все для того, чтобы сломить мою волю. Куда подевалась ее миленькая танцующая куколка?!
Я перестала ходить в школу Терри и вернулась в свою старую школу. К тому времени я была так погружена в себя, что почти не замечала, что происходит вокруг. Если же выныривала в мир — это снова был мир вещей. Теперь меня завораживали слова и книги — с их помощью я создавала из внутреннего хаоса внешний порядок.
Только одно мы с матерью делали вместе — играли в скрэббл. Думаю, это помогало расширить мой не слишком богатый словарный запас. Слова, которые приятно звучат, слова, которые хочется повторять снова и снова, слова-отпечатки вещей (их настоящие имена, а не просто существительные, которыми их называют).
Мать использовала знание слов для чтения: с быстротой молнии глотала она дешевые детективы и триллеры. Я тоже любила читать — телефонные книги и адресные справочники.
Постепенно я осознала, что из художественных книг, которые меня заставляют читать в школе, ровно ничего не понимаю. Я могла прочесть книгу от начала до конца, но так и не понять, о чем она. Как будто смысл терялся в мешанине знакомых слов. Как человек, который обучается быстрому чтению, я выхватывала из каждой фразы основные слова и старалась каким-то образом «ощутить» книгу целиком. В какой-то мере это удавалось. Вместо того чтобы взваливать на себя задачу внимательного чтения от начала до конца и в результате ровно ничего из книги не извлекать — я не столько читала, сколько проглядывала страницы, усваивала имена некоторых героев и кое-что из того, что с ними произошло.
Можно подумать, что, стоило мне сосредоточиться — и я переставала хоть что-либо воспринимать и понимать. Если только я занималась этим не по собственной воле, то, как бы ни старалась выполнить свою задачу — внимание мое немедленно рассеивалось. Обучение стало для меня трудным, почти невозможным, как и любое вторжение «мира» — кроме того, чему я училась сама и по собственному желанию.
Мне нравилось копировать, создавать и упорядочивать. Я обожала нашу многотомную энциклопедию. На каждом корешке — цифры и буквы, и я внимательно следила за тем, чтобы тома стояли по порядку, переставляла их, если требовалось. Так я создавала порядок из хаоса.
Я обожала коллекции и приносила из библиотеки книги, посвященные разновидностям кошек, птиц, цветов, домов, произведений искусства — словом, чему угодно, лишь бы это принадлежало к одной группе. Этому же посвящались и мои школьные проекты. Если нужно было, например, написать о коровах — я рисовала таблицу с детальным сравнением разных коровьих пород. Быть может, мое увлечение грешило однообразием, да и творческой жилки ему недоставало — однако в нем отражался вновь пробудившийся интерес к окружающему. Эту стадию я всегда сравнивала с «пробуждением из мертвых». Такие вот крохотные шажки — на самом деле огромные достижения.
Я обожала читать телефонные книги. Звонить бесплатно из телефона-автомата на углу я уже научилась и теперь регулярно пролистывала телефонную книгу и обзванивала первые и последние номера на каждую букву. Я объясняла, что звоню этим людям, потому что они первые на А, последние на Б, и так далее. Обычно они вешали трубку, порой бранили меня — но я, начав, не останавливалась, пока не закончу. Важно то, что от вещей я перешла к общению с людьми. Телефонная будка стала моей классной комнатой — безличной и этим удобной.
Порой мне случалось наткнуться на какого-нибудь говорливого старичка или старушку. Тут я начинала болтать без умолку, как взорвавшийся фейерверк, и они с трудом могли вставить словечко.
В поисках категорий энциклопедиями я не ограничивалась. Читая телефонную книгу, я подсчитывала количество Браунов, сопоставляла разные варианты фамилий, искала фамилии распространенные и редкие. Так я осваивалась с понятиями количества, тождества, различия, порядка.
Сделав в телефонной книге очередное открытие, я гордо оглашала его на весь дом — и не могла понять, почему людям смертельно скучно меня слушать. Должно быть, потому, что им все это было понятно и так.
Увлеченность названиями улиц приняла для меня новую окраску. От вещей я двигалась к общению, от общения — к привязанности.
Я начала приносить домой бездомных котят — так же, как когда-то меня саму привела к себе в дом Кэрол. Называла я их в честь улиц из справочника, чьи названия мне особенно нравились: Беккет в честь Беккет-стрит, Дэнди в честь Дэнди-стрит. Важно, что я давала им имена в алфавитном порядке: в них как бы отражалось мое собственное постепенное развитие.
В школе я всегда была чужой и терпеть не могла, когда мне говорили, что делать — однако оказалась способна на упорство, усидчивость, систематическую работу в таких вещах, которым большинство людей не стали бы уделять больше нескольких минут. Могло показаться, что мир мой был перевернут вверх тормашками, но я упорно наводила в нем порядок. По большей части все вокруг постоянно менялось, не оставляя мне возможности к этим изменениям подготовиться. Поэтому я с таким удовольствием повторяла одни и те же действия, находя в этом успокоение.
Мне всегда нравилась поговорка: «Остановите землю, я сойду!» Быть может, в то время, когда другие дети развивались, я так увлеклась звездами и цветными пятнами, что сильно от них отстала. С тех пор мне приходилось постоянно догонять — напряжение от этого часто становилось слишком велико, и мне хотелось, чтобы все вокруг замедлило темп, позволило мне остановиться и подумать. Что-то всегда звало меня назад.
Возможно, у меня вовсе не были ослаблены чувство голода, желание спать или сходить в туалет. Быть может, моему разуму просто необходимо было отказываться от осознания этих чувств, потому что я всегда стремилась быть «не полностью в сознании». Ясно лишь, что я часто игнорировала признаки своих потребностей: меня шатало от голода, глаза у меня слипались, я переминалась с ноги на ногу — но была слишком занята, чтобы ради этого прекращать свои дела.
Хотя то чувство, что предшествовало «потере себя», чаще всего приходило ко мне само, я обнаружила, что могу поддаться ему или с ним бороться. В нем было что-то гипнотическое: часто я понимала, что поддаюсь ему, а порой даже стремилась к нему, когда его не было. Это состояние стало для меня своего рода наркотиком.
Один из способов замедлить мир был — часто-часто моргать или очень быстро включать и выключать свет. Если моргать по-настоящему быстро, люди начинают двигаться, как в старой покадровой съемке. Это напоминает эффект мигающих импульсных ламп, которым управляю только я сама.
Иногда моргание становилось реакцией на звук. Если тон чужого голоса меня тревожил — я «останавливала землю». Точно так же я включала и выключала звук у телевизора, с удовольствием прерывая голоса, но глядя на картинку, или то закрывала, то открывала уши. По-видимому, все это имитировало те трудности, что возникали у меня, когда я долго слушала чужую речь.
Когда я нервничала, то начинала навязчиво повторять одно и то же. Порой разговаривала сама с собой. Одна из причин — то, что, когда я молчала, чувствовала себя так, как будто ничего не слышу. По-видимому, мои чувства работали без перерывов и провалов, только когда я находилась в своем собственном мире — мире, из которого все остальные были исключены. Мать и отец долго считали меня глухой. По очереди они кричали и шумели, стоя прямо у меня за спиной — а я даже не моргала. Меня повели на проверку слуха. Проверка показала, что я не глухая — так оно и было. Несколько лет спустя была вторая проверка. Там оказалось, что слух у меня даже лучше обыкновенного — я слышу некоторые частоты, которые в норме воспринимают только животные. Очевидно, проблема была в том, что я не всегда осознавала, что я слышу. Как будто мое восприятие — это марионетка, нити которой держит в руках мое эмоциональное напряжение.
Был все же один звук, который я обожала — металлический звон. К несчастью для матери, именно так звенел наш дверной звонок — и, кажется, много лет подряд я навязчиво звонила в дверь. В конце концов я получила за это взбучку, а из звонка вынули батарейки. Но навязчивость есть навязчивость. Я сняла заднюю крышку звонка и продолжала звонить вручную, не выходя из дома.
Я начала чувствовать, что мне чего-то не хватает, но не понимала чего. У меня была кукла: мне очень хотелось ее разрезать и посмотреть, есть ли у нее внутри чувства. Я взяла нож и попыталась вскрыть куклу — но не стала, испугавшись, что за сломанную игрушку мне влетит; однако возвращалась к этой мысли еще несколько лет.
Я не сомневалась, что у меня чувства есть, однако в общении с другими они никак не могли прорваться наружу. Нарастала досада — она выражалась в диких выходках, агрессии и самоагрессии. И это в тот самый момент, когда от меня все чаще ожидалось, что я буду вести себя «как юная леди»! Мир вокруг меня становился нетерпимым и не прощающим ошибок, совсем как моя мать.
Я беспрерывно болтала, не обращая внимания на то, слушают ли меня одноклассники. Учительница повышала голос — я тоже. Она отправляла меня за дверь. Я шла гулять. Она ставила меня в угол. Я плевалась и кричала: «Не хочу!» Она пыталась ко мне подойти.
Я вооружалась стулом, как затравленный зверь. Она начинала кричать. Я ломала стул или швыряла его через весь класс. Юной леди из меня не получалось.
Дома мне начали сниться кошмары. Я ходила во сне и часто просыпалась вдали от своей спальни, прячась от чего-то, что видел в комнате мой спящий мозг.
Однажды мне приснился красивый котенок с голубыми глазами: я наклонилась его погладить, а он превратился в крысу и укусил меня. Во сне я спустилась по лестнице, и вся эта сцена разыгралась в гостиной. Когда я включила свет, я увидела, что стою посреди комнаты и визжу, а по руке моей стекает кровь; затем, как по волшебству, кровь исчезла, и комната приняла свой обычный вид.
На другую ночь я проснулась, стоя перед распахнутыми дверцами гардероба и в ужасе глядя на куклу, которая у меня на глазах опять приняла обычный вид. За несколько секунд до того она тянула ко мне руки, и губы ее, изогнувшись в зловещей ухмылке, шептали какие-то неслышные слова, словно в фильме ужасов, вдруг воплотившемся в жизнь.
Я начала буквально бояться засыпать. Ждала, пока все в доме уснут — а затем, как ни боялась матери, пробиралась потихоньку в ее комнату и долго стояла над ней, чувствуя себя в безопасности: ведь тому, что захочет добраться до меня, придется сначала справиться с ней, а она-то знает, как за себя постоять. У меня начинались галлюцинации — просто от усталости. Картины на стенах начинали двигаться. Я заползала под кровать матери и лежала там тихо-тихо, боясь даже дышать. По лицу моему катились слезы. Я не издавала ни звука. Как и в доме Триш четыре года назад, я лежала молча и ждала, когда же придет рассвет.
Это был последний год в начальной школе. Мне было двенадцать. Шли семидесятые годы, и наш новый учитель был немножко хиппи, с буйной копной волос. Он был высокий и худой, с мягким голосом, звучавшим как-то «безопасно».
Судя по всему, мистер Рейнольдс в самом деле был «нестандартным» преподавателем. Он приносил в класс пластинки, ставил их и спрашивал, о чем говорят нам эта музыка и песни. Больше всего мне нравилось, что на этот вопрос нельзя ответить неправильно. Если говоришь, что для тебя эта музыка о том-то и том-то — значит, так оно и есть.
Мы разыгрывали пьесы, где каждому разрешалось делать, что он захочет — играть роли, рисовать декорации, расставлять реквизит. Даже публику учитель вовлекал в действие и помогал почувствовать себя участниками представления.
Мистер Рейнольдс не делил учеников на способных и неспособных. Мне он позволял показывать все, что я умею, и подсказывал, что у меня получается лучше, чем у других. Казалось, класс был его семьей — а для меня он сделался новым отцом.
Этот учитель проводил со мной много времени, стараясь понять, что я чувствую и почему веду себя так, а не иначе. Даже когда он повышал голос, я чувствовала в нем мягкость. Он стал первым учителем в этой школе, которому я попыталась объяснить, что происходит у нас дома; о том, что происходит внутри меня, я не говорила никогда и ни с кем. Он всегда был спокоен, ровен, внимателен. Казалось, он никогда меня не предаст.
Предыдущий учебный год стал для меня самым тяжелым. Меня и до того считали «чудной» — а в этом году после того, как я заступилась за двух других изгоев, меня вместе с ними стали дразнить «зомби».
Сара приехала из Англии. Волосы у нее были такие рыжие, каких я никогда еще не видела, а говорила она так, что никто не мог ее понять (мне это было не в новинку). Двоюродная сестра Сары не хотела с ней играть: у нее уже была лучшая подруга, а кроме того, быть может, она не хотела водиться с девочкой, над которой смеялись все остальные.
Примерно в то же время в нашем классе появился еще один новенький. Он был долговязый, нескладный, тихий и рассеянный, то, что называется «не от мира сего». Другие ребята стали звать его и Сару «зомби». Оба они не боролись за себя — и я, хорошо понимая, что чувствует тот, кого отвергают и дразнят, решила встать на их защиту.
Особенно злили меня обзывательства. Может быть, такое случалось вокруг меня и раньше, но в первый раз я начала это замечать. Ребята в классе стали и меня называть «зомби»: эту обзывалку они распевали хором, снова и снова, доводя меня до бешенства.
Я смотрела, как другие ребята нападают на этих двоих: дергают их за волосы, толкают, пинают, бьют — все только потому, что они не похожи на других. Я стала за них мстить — старалась спихнуть кого-нибудь из их обидчиков с лестницы, стукнуть стулом, прищемить ему пальцы партой; а кроме того, сделалась мрачной, молчаливой и грубой.
К концу учебного года у меня было очень много пропусков и, как всегда, много замечаний за невнимательность. Мистер Рейнольдс устало сказал, что не знает, сумел ли хоть чему-нибудь меня научить. Он объяснил, как важна годовая контрольная — последняя моя контрольная в этой школе.
Перед нами разложили задание. Ответы приходили ко мне словно из ниоткуда. К контрольной я определенно не готовилась.
Результаты контрольной нам объявили неделю спустя. Самой умной в классе считалась Кристина. Она получила восемьдесят три балла. Высший результат из всех оказался у мальчика по имени Фрэнк, чья фамилия начиналась на «А»: в награду за успех ему полагалось бесплатное место в дорогой частной школе с гуманитарным уклоном. Дойдя до буквы «У», мистер Рейнольдс объявил, что «поверить в это не может». Я со стыдом опустила голову, уверенная, что мои результаты из рук вон плохи. Но мистер Рейнольдс объявил классу, что у меня — кто бы мог подумать! — девяносто четыре балла!
Всего на два балла меньше, чем у Фрэнка, и выше, чем у всех девочек в нашей школе! Фрэнк отправился в гуманитарный класс, а мне предстояло бросить школу три года спустя. Но сейчас мистер Рейнольдс сиял, как новенькая монетка — а я доказала, что, как бы там ни было, я вовсе не «отсталая».
В последнюю неделю учебы мистер Рейнольдс сообщил нам, что женится. Во мне что-то «захлопнулось». Я сунула голову в парту и принялась лупить себя крышкой парты по голове, снова и снова.
Началась суматоха. Я была как зверь в клетке. Хотела бежать. В результате оказалась в школьном лазарете, и там мистер Рейнольдс мне объяснил: его женитьба вовсе не означает, что он от нас уйдет, мы все приглашены на свадьбу, а потом — к нему домой на вечеринку в честь окончания учебного года.
Я пришла на свадьбу. Гордо села в первый ряд, не обращая внимания на замечания, что эти места предназначены для родственников. Вела себя как нельзя лучше. Сидела в первом ряду — совсем одна, смотрела на своего учителя и махала ему рукой, когда он произносил брачные обеты.
Пришла и на вечеринку. Там я вперед не лезла — робела, а кроме того, не знала, что сказать, поэтому держалась на заднем плане, улыбалась и делала вид, что мне очень весело.
В последний школьный день, когда другие ребята вышли на перемену, мы с еще одной девочкой остались в классе. Учитель забыл на столе журнал, и мы решили туда заглянуть. Та девочка прочла, что написано о ней. Я стала искать себя на букву У, и сразу в глаза мне бросилась фраза: «Донна Уильямс — ребенок с нарушениями…»
В это время вошел мистер Рейнольдс — он был в соседней учительской — и застал нас. Он очень разозлился.
— Чем это вы здесь занимаетесь? — воскликнул он.
— А почему вы это обо мне написали? — спросила я в ответ. — Что значит «ребенок с нарушениями»?
— Ты не имела права заглядывать в журнал! — возразил он.
Быть может, он просто переписал в журнал сообщение школьного психолога. Я покинула школу, разрываясь между обидой на него — и смятением, ибо он нашел во мне меня и сумел вытащить меня наружу.
По-видимому, чем старше я становилась, тем лучше понимала, что мне трудно общаться с людьми. Или, быть может, с возрастом я начала чаще замечать «озабоченные» реплики окружающих. Впрочем, замечания моей матери и старшего брата отличались не заботой, а нетерпимостью.
В разговорчивом настроении я могла без перерыва болтать о чем-нибудь, что меня интересовало. Чем старше я становилась, тем больше интересовалась разными вещами — и тем дольше могла о них рассуждать. Споры меня не интересовали; ответов или чужих мнений я не ждала и, если мне начинали отвечать, часто этого не замечала и продолжала гнуть свое. В сущности, для меня было важно лишь одно — ответить на
Если я чего-то не знала, то либо притворялась, что знаю, либо убеждала себя, что меня это вовсе не интересует. Если все же приходилось задавать вопрос — спрашивала, ни к кому не обращаясь, как будто в воздух. Так было с тех пор, как я себя помню. То, что для получения новых знаний надо задавать вопросы, выводило меня из себя: это было такой трудной задачей, что, казалось, сами вопросы того не стоили.
Я придумывала разные пути обхода этой проблемы. В школе — подходила к кому-нибудь, вставала прямо перед ним, чтобы привлечь его внимание, и говорила о чем-то, что меня занимало, обычно не объясняя почему. Люди часто не обращали внимания на мою болтовню, не понимая, что я не просто высказываюсь, а задаю вопросы тем единственным способом, какой мне доступен. В самом деле, догадаться об этом было нелегко: ведь, если они что-то отвечали, я продолжала болтать, словно не замечая этого. И тем не менее важно было знать, что меня слушают — вот почему я стала начинать фразы словами: «Эй!» или: «Знаешь что?», а заканчивать словами: «Правильно?», «Верно?», «Ведь правда?», и так далее. Эти мои излюбленные словечки сделались так предсказуемы, что скоро надо мной начали смеяться, заранее угадывая, что я сейчас скажу.
То же самое происходило и дома. Мать требовала, чтобы я называла ее «мамой», зная, как мне это трудно. Под угрозой побоев я повиновалась, выдавливая из себя это слово с такой ненавистью, что оно звучало, словно ругательство. Позже я по большей части звала ее по имени.
И все же мне хотелось узнавать новое. Хотелось накапливать знания. Я шла к этому кружным путем, в обычной своей манере — подходила к кому-нибудь и заговаривала о том, что меня интересует, часто обиняками, начиная очень издалека. Мой метод вербальной коммуникации мать называла «тарахтеть». Видимо, это слово означало для нее бессмысленную болтовню.
Для меня это «тарахтение» было единственным способом общаться — уж конечно, не бессмысленным. Чтобы найти себе слушателей и заговорить о том, что меня интересует, требовалась невероятная отвага. Ведь при этом я ощущала себя страшно уязвимой. Я сообщала что-то о себе, о своей личности! Это порождало такой страх, что действовать напрямую оказывалось просто невозможно.
Манерой болтать о важных для меня вещах как о чем-то тривиальном я, быть может, обманывала собственное сознание — иначе мне не удалось бы вымолвить ни слова. По-видимому, я была настолько эмоционально зажата, что всякая попытка высказаться останавливалась еще на уровне желания. Если бы не изобретенный мною метод — слова мои, так же, как и крики, и обильные слезы, оставались бы неслышными миру, — как и произошло год спустя.
Обычно люди подталкивали меня к тому, чтобы выражаться яснее. Что касается негативных высказываний, особого труда это не составляло. Пока речь не шла обо мне самой и моих желаниях — суждения слетали у меня с языка, словно шутки у эстрадного комика.