Как бы там ни было, Лиз оказалась в психиатрической клинике на острове Ло, которую она тотчас по прибытии опознала как дом, являвшийся ей в сновидениях на нормандском берегу, и отныне она думала только о том, как бы отыскать заветную комнату с птицей. Ее передвижения по больнице особенно не ограничивали, и она целыми днями разъезжала в своем кресле с колокольчиками по коридорам, заглядывая поочередно во все комнаты…
Раз в месяц с юга к острову подходил катер со святым Георгием на флаге, на берег по мягко проседающему трапу спускался чуть сутулившийся старик в легком плаще до пят и шапочке вроде армейской пилотки. На крытой галерее или в уютной комнате для свиданий, выходящей окнами в садик, они с Лиз молчали час-другой, иногда отщипывая ягоду от виноградной грозди, пока не являлся ангел-хранитель Лиз, следивший за тем, чтобы она не пропустила процедуры.
Поцеловав жену в тщательно выбеленную щеку, Ермо отправлялся к катеру. А на пристани его дожидался Фрэнк, подремывавший в огромном старом автомобиле рядом с шофером.
«Стареем, Фрэнк. – Отмахнув полу плаща и с удовольствием кряхтя, Джордж забирался на сиденье и откидывался на высокую спинку: болели не только колени, но и позвоночник. – Лиз передавала тебе привет».
«Спасибо. – Мастиф движением подбородка приказывал шоферу трогать и устраивался вполоборота к Ермо (стекло, отделявшее переднее сиденье от салона, никогда не поднималось). – Остается благодарить Мадонну за то, что мы еще не выходим к гостям с расстегнутой ширинкой. Сохранить память – это так важно… Мистер Макалистер (это был консультант-искусствовед) советует не пренебрегать кальмарами, сэр, чтобы укрепить память».
«А что нужно съесть, чтобы раз и навсегда забыть все?»
Фрэнк неодобрительно жмурился.
«Господь все равно все помнит. Как ни старался синьор Джанкарло все забыть, ничего у него не получилось: жизнь сильнее нас. Недавно он вспомнил о муаровом фраке… Когда он решил свести счеты с жизнью, – а я никогда не одобрял этой слабости, – ему показалось, что лучше всего его тело будет выглядеть в муаровом фраке. – Фрэнк с многозначительной миной поднял толстый указательный палец. – Семь раз, синьор, семь раз я подавал ему муаровый фрак».
Ермо устало улыбнулся.
«Этот фрак заслуживает отдельной вешалки в тетушкином гардеробе».
«Среди русских вещей?»
«У этих вещей есть прошлое, но нет крови».
Только спустя полгода, однажды вернувшись домой, Джордж вдруг почувствовал сильную боль в спине. Врачи констатировали классический инфаркт. А через два месяца, когда волнения по этому поводу улеглись, ни с того ни с сего случился второй инфаркт.
«Эта болезнь называется жизнью, – сказал Ермо доктору Джонсону из госпиталя Гумберта. – Средства от нее прекрасно известны, не так ли?»
Когда же наконец он вернулся из больницы – чуть похудевший, с попрозрачневшими и поголубевшими висками, – Фрэнк встретил его чашкой кофе без кофеина. Ермо уставился на мастифа взглядом, способным, казалось, испепелить василиска, – но толстяк только покачал головой: «Нет, сэр. Считайте, что начался Великий Пост». Что ж, пост так пост.
Отныне, когда он уединялся в кабинете с портретами на стенах, Фрэнк оставлял на столике чашку горячего кофе для запаха и дымящуюся сигару в пепельнице, чтобы хозяин мог хотя бы подышать запретными ароматами.
«Этому посту не завершиться Пасхой, – похмыкивал Ермо. – Воскреснут только идиоты, помешанные на диете и беге трусцой. Христу с его скандальной жизнью тут не нашлось бы места. Он заповедал веселье, а тут… тощища…»
Вернувшись к нормальной жизни, Джордж возобновил поездки на остров Ло, а главное – работу над книгой, получившей позднее название «Als Ob».
Строго говоря, ее содержание не имеет ничего общего с известным трактатом Файхингера: судя по всему, заголовок призван лишь настроить читателя на определенную волну восприятия.
«Действие? Действие разворачивается там, где звуки речи пытаются облечь смыслы языка – и нередко терпят поражение, – писал Ермо. – Точнее других выразился в этой связи русский поэт Тютчев: «Мысль изреченная есть ложь». Мы обречены, однако, вечно стремиться к тому, чтобы преодолеть пропасть между Логосом и речью, этой бледной тенью идеальной реальности, тенью – единственным нашим достоянием… – И далее: – Люди слышали, и большинство даже понимало, что хочет сказать Иисус из Назарета, тем не менее язык его был темен для всех, пока он не зазвучал с вершины Креста. Быть может, впервые мысль, язык и речь, утратив естественные перегородки, слились в некое новое целое, так потрясшее людей, что эхо того потрясения мы слышим до сих пор, и оно, вызывая тоску по утраченному, время от времени побуждает людей искать пути к новой целостности…»
Доктор Иоахим Кюнг не без раздражения писал, что «богословские озарения Ермо скорее наивны, нежели интересны. Беда тому, кто, дожив до преклонных лет, так и не определился со своим отношением к Богу».
К тому времени относится интервью, которое Джордж Ермо дал корреспонденту «Литературной газеты» Кириллу Раменскому, оно не было тогда опубликовано, но сохранилось в архиве журналиста.
«Сын крупного царского сановника Георгий Ермо-Николаев после Октябрьской революции оказался на Западе и вырос в США, где по окончании университета некоторое время работал учителем. Впоследствии, сменив указку на журналистское перо, он передает репортажи из республиканской Испании, сражавшейся с фашизмом. В годы Второй мировой войны – военный корреспондент-кинодокументалист, запечатлевший высадку союзников в Италии и падение режима Муссолини. Шумную славу принесла ему первая же книга «Бегство в Египет», посвященная борьбе итальянских патриотов против нацизма. Романы «Путешествие в», «Говорящие люди», «Смерть факира» и особенно «Убежище» упрочили место Ермо в литературной табели о рангах, выдвинув его в первые ряды писателей Запада…»
Конечно же, это интервью интересно не столько комментариями журналиста – кстати, искреннего поклонника творчества Ермо, – а некоторыми высказываниями писателя, позволяющими лучше понять, о чем он размышлял, работая над книгой «Als Ob», а также о его отношении к некоторым литературным явлениям. Заметим, кстати, что, задавая вопросы о недавно скончавшемся Владимире Набокове, журналист не мог не отдавать себе отчета в том, что никакая советская газета того времени не напечатает такой материал.
Сейчас уже, к сожалению, невозможно установить, точно ли воспроизвел интервьюер заключительную фразу Ермо, довольно странную в устах человека, написавшего «Убежище» и «Пещное действо»: запись беседы сохранилась лишь в машинописной расшифровке, магнитная лента утрачена.
Тогда же в Союзе писателей СССР возникла идея пригласить Ермо на историческую родину, однако он вновь, что называется, себе подгадил, в довольно резкой форме выступив публично против ввода советских войск в Афганистан.
«… Ад для других невозможен. В ад спускаются поодиночке.
«Когда царь Давид состарился, вошел в преклонные лета, то покрывали его одеждами, но не мог он согреться.
И сказали ему слуги его: пусть поищут для господина нашего царя молодую девицу, чтоб она предстояла царю, и ходила за ним, и лежала с ним, – и будет тепло господину нашему царю.
И искали красивой девицы во всех пределах Израильских, и нашли Ависагу Сунамитянку, и привели ее к царю.
Девица была очень красива, и ходила она за царем, и прислуживала ему; но царь не познал ее».
Потом она станет возлюбленной царя Соломона и Суламифью «Песни Песней», а прежде она была Ависагой Сунамитянкой, Агнессой Шамардиной, сукой, каких свет не видывал, воровкой и блядью с повадками леди и статью Парвати – бедра, плечи, живот, грудь – русская шлюшка-бродяжка, мотавшаяся из страны в страну, всюду чужая, всюду нежеланная и потому настороженная, жестокая, безжалостная, всегда готовая к отпору и бегству.
Надо быть до конца честным: она не вламывалась в его мир – он сам позвал ее, устав от бессмысленных свершений и страстей, дотлевавших в подспудье, устав от зануды Джанкарло, требовавшего внимания и перемалывавшего слова, слова, слова – в слова, в слова, в слова, в труху, – он сам позвал ее, хотя и догадывался, да нет, знал наверняка, что она не прирастет к нему, не пустит корни, способные сплестись с его корнями, и рано или поздно ему все равно придется вернуться в одиночество и, как старая собака выискивает вшей, искаться в собственной крови, в памяти, понапрасну тревожа мертвых, стучась во врата слоновой кости, во врата роговые… вослед Вергилию – прямым путем в Толомею… вослед Сивилле – к Аверну, в поля елисейские, возвратным путем – в мир со сновидениями ложными либо в огненном вихре сновидений пророческих. Вослед Ависаге – только к себе, к зеркалу… Выбор богат: мир – химера; ад – иллюзия; путешественник – сон. Итак?
Итак, перестройки в доме продолжались годами, и годами же здесь работали реставраторы, менявшие паркет и обновлявшие росписи, восстанавливавшие утраченное и ставившие предел разрушениям. Затраты на реставрацию делили владельцы палаццо Сансеверино и муниципалитет. В последние годы затраты удалось резко снизить благодаря притоку дешевых специалистов из Восточной Европы, согласных работать за половинную плату и при минимуме социальных гарантий. Румыны, русские, поляки, югославы трудились не хуже итальянцев или немцев. Единственное неудобство – им приходилось предоставлять кров. Фрэнк приспособил под общежитие несколько комнат в восточном крыле, рядом с помещениями для прислуги. Выполнив работу, камнерезы исчезали, уступая специалистам по настенным росписям.
В одном из захламленных закутков давным-давно были обнаружены десятки свернутых трубками холстов, представлявших, судя по всему, фрагменты одного живописного произведения, – но тогда ни у хозяев, ни у искусствоведов-консультантов руки не дошли до этого полотна.
Прямой и жесткий, как ручка лопаты, доктор Макалистер действовал подобно хорошо запрограммированной уборочной машине, не оставлявшей на подведомственной территории ни пылинки, ни соринки: добравшись до разрозненного холста, он созвал коллег-специалистов на консилиум, результаты которого были незамедлительно доложены хозяину и доктору Мануцци, старшему партнеру адвокатской фирмы, ведавшей делами Сансеверино и Ермо.
«Эта работа принадлежит кисти Якопо дельи Убальдини, – сообщил Макалистер. – Конец семнадцатого века. Сохранилось очень мало картин этого мастера, которого одни считают психопатом и претенциозной бездарью, другие – гением вроде Блейка. Считалось, что в припадке безумия он уничтожил эту работу – «Моление о чаше», так она называется».
И выложил на стол заключение на десяти машинописных страницах, скрепленное подписями экспертов.
«Картина огромна – когда-то она занимала всю стену в нижнем зале, можете себе представить. Если будет принято решение о реставрации, необходимо соединить части и основательно почистить. – Поколебавшись, Макалистер добавил: – Вероятно, в собранном виде это будет самое большое живописное полотно в Европе. Во всяком случае – по площади».
Как ни старался Ермо держать себя в руках, но то обстоятельство, что зал, через который он попадал в треугольную комнату с чашей, оказался занят реставраторами, их козлами, ведрами, банками и стремянками, раздражало его по-настоящему и с каждым днем все сильнее. Привычно налаживаясь на свидание с чашей, он вдруг спохватывался у двери в зал и возвращался наверх, в кабинет или на галерею.
Когда картина была вчерне сшита-склеена, Макалистер пригласил Джорджа вниз, на погляд.
Полотно и впрямь заняло всю длинную стену против окон, выходивших на север («Идеальное освещение, сэр»), – огромная махина, которую невозможно было охватить одним взглядом.
– Она на это и не рассчитана, – заметил англичанин. – Многофигурная фреска на холсте, состоящая из нескольких десятков эпизодов, которые соединены единым сюжетным замыслом. Ее нужно читать, как книгу.
Реставраторы на подмостках работали, не обращая внимания на посторонних.
– А этому длинному понравилась твоя задница, – вдруг проговорил молодой человек с серым лицом и серыми густыми волосами, собранными сзади в косичку. – Слышишь, чудовище?
Девушка обернулась – движения ее, как и черты лица и очертания тела, были мягки, тягучи, словно топленая карамель. Она была в джинсах и длинном просторном балахоне, темно-каштановые волосы схвачены повязкой, закрывавшей высокий лоб.
– Этому?
Ермо улыбнулся.
– На чудовище вы не похожи.
Парень досадливо поморщился.
– Извините, я не ожидал, что синьор Сансеверино понимает по-русски…
– Меня зовут Джордж Ермо, Георгий Ермо-Николаев. Сансеверино – моя жена.
Прикусив губу, девушка напряженно смотрела на старика, который с улыбкой перевел взгляд с нее на картину.
– А где я могла слышать ваше имя? – наконец спросила она густым низким голосом. – Вы эмигрант, что ли?
– Я родился в России. Но почему же – чудовище?
Она усмехнулась.
– Потому что Агнесса. Несса, Несси – вот вам и лохнесское чудовище.
Так они и познакомились.
Тем же вечером, когда реставраторы убрались из зала, он отправился в треугольную комнату – с фонариком, держась ближе к окнам, еще сочившимся послезакатным светом.
В дальнем углу вдруг зашевелились козлы, упало пластмассовое ведерко, с сухим постукиваньем выкатившееся на середину зала.
Вздернув брови, Джордж направил луч фонарика в угол.
– Не бойтесь, – прогудела Агнесса, заслоняясь рукой от света, – это я. Извините.
Даже при несильном свете фонаря было видно, что губа у нее распухла не от поцелуя. Она отвернулась, украдкой стирая ладонью со щеки грязную влажную дорожку.
– Ну… – Джордж запнулся, покачал головой. – Я могу предложить вам горячую воду и полотенце. Вы голодны?
Она резко мотнула головой: нет.
– Можно, я возьму вас под руку?
Пока она шумно плескалась в ванне, Джордж с интересом разглядывал комнату Лиз, в которой, оказывается, не бывал много лет. И когда она успела сменить здесь обстановку, обои, светильники? Все было не в ее вкусе: ломаный черный орнамент на белом фоне, нечеловеческая пластмассовая и металлическая мебель автомобильных форм, громадный проигрыватель, громадный телевизор, масса безделушек – терракота, фаянс, фарфор… В баре – множество бутылок: виски – а Лиз не жаловала виски – и польская кошерная водка. Похоже, убранство и напитки больше соответствовали вкусам Уве Хандельсманна, беломраморного красавца в брюках, обтягивающих пышную задницу.
Джордж с шумом опустил крышку проигрывателя («Кто такой этот Элтон Джон, черт побери?»): поздно, все – поздно. Лиз заполучила свой остров, свой дом с запретной комнатой, куда будет стремиться всю оставшуюся жизнь и однажды найдет, повернет ручку, потянет дверь, выпуская птицу на волю – навсегда, и навсегда останется в той комнате, откуда не возвращаются…
Сердце сжалось.
– Я не нашла халат.
Он обернулся.
Агнесса стояла в дверном проеме – разумеется, ничуть не смущенная его взглядом: налитые плечи и грудь с острыми сосками, широкие, как у Парвати, бедра…
Он молча кивнул на стенной шкаф, где помещался гардероб Лиз.
– Ваша жена была маловатенька. Она умерла?
Наконец она выбрала просторное ярко-лиловое кимоно с крупными бело-розовыми цветами.
– Сойдет?
– Так кто же вас прибил? – спросил он, когда они наконец устроились в маленькой уютной столовой и Агнесса жадно набросилась на еду. – Ваш друг?
Она кивнула.
– Ничего страшного – нервы. Он ужасно талантливый художник, ему просто не везет, да и кому сейчас в России нужны настоящие художники? Жулики в моде – хэппенинги, акции и прочая дребедень. Я попрошу, чтобы он показал вам свои работы… он и здесь пишет свое, урывая время от халтуры…
– Халтура – реставрация?
– Ну, Игорю не очень по душе религиозная живопись, только и всего, а здесь, на Западе, приходится заниматься главным образом ею. Он считает, что религиозная живопись – это жульничество. Настоящая религиозность, какая была у иконописцев и Джотто или даже у Рафаэля, – это уже консервы, а все, что делалось позднее, – халтура. Иванов, Ге, Нестеров – все это так безжизненно, скованно, холодно, то есть – никак. Бескровно. А вот саврасовские «Грачи» аж поют о красоте Божьего мира и всякой твари. И почему считается, что религиозная живопись – это религиозный сюжет?
Ермо постарался скрыть улыбку.
– Так считают не все, – возразил он. – Когда Жан Кокто в письме к Маритену выразил готовность целиком посвятить себя и свое искусство Господу, Маритен ответил, что Богу не нужно религиозного искусства, а если чего и нужно, так это искусства со всеми его зубами.
Она тряхнула блестящими каштановыми волосами и легко рассмеялась.
– Хорошо сказано! Кокто – это который педик? Любовник Жана Марэ?
– Он написал несколько превосходных вещиц…
Она залпом выпила вино и посмотрела на Ермо, облизывая пальцы. Bonne sauvage.
– Спасибо. Оказывается, я проголодалась.
– Если хотите, можете воспользоваться спальней жены.
– А удобно?
Он от души рассмеялся.
– Удобно, Агнесса.На следующий день она сама отыскала дорогу в кабинет Джорджа, где он, с запахом кофе на столике и запахом сигары в пепельнице, подремывал после приема лекарств: ноги опять болели каждый день, колени распухли.
– Я не помешаю?
Робкая девушка, переминающаяся с ноги на ногу в дверях. Такую роль очень любят недорогие проститутки, играющие вчерашних школьниц и пытающиеся на этом заработать «чуток сверх таксы».
– Ух ты, да у вас тут целая галерея! Помните, я вчера говорила, что Игорь может показать свои работы? Согласны?
– Сейчас? – Он поднял брови. – Через час, если не возражаете. Ничего?
– Если вы не против…
«Они попытаются всучить мне какую-нибудь мазню, – скучливо подумал Джордж, провожая Агнессу взглядом из-под полуопущенных век. – Надо предупредить Фрэнка, чтобы приготовил наличные… долларов двести-триста, наверное, будет довольно…»
Смотрины устроили в том же зале, где работали реставраторы – они не обращали внимания ни на картины, расставленные в простенках, ни на хозяина, явившегося в сопровождении мажордома и Макалистера.
Присутствие англичанина явно раздражало русских, хотя оба старательно это скрывали. Но именно Макалистер решил дело в их пользу. Присев на корточки с сигарой в зубах, он бесстрастно порекомендовал Ермо приобрести две работы: «Больше задатков, чем мастерства, но эта парочка стоит денег, сэр». Девушка вполголоса переводила: парень плохо владел английским.
– Как называется эта картина? – спросил Ермо.
– «Женщина, жрущая мясо», – с вызовом ответил парень, исподлобья глядя на хозяина.
– Сильно сказано, – пробормотал Джордж. – И сильно сделано.
Нагая красавица в прелестной шляпке и с бараньей костью в руке, с выпачканными жиром губами и щеками, широко расставив литые бедра, злобно смотрела на старика – ее прекрасное тело сияло, как храм на солнце. Он узнал это тело.
– И сколько вы за нее хотите?
Молодой человек дернулся, как от удара.
– Не знаю, – резко сказал он. – Вы покупатель, ваши деньги… Русских можно купить задешево – так ведь вы считаете, не правда ли?
Агнесса глубоко вздохнула, но промолчала.
Джордж вопросительно посмотрел на Макалистера.
Англичанин пожал плечами.
– От двух до трех тысяч. Но поскольку автор, по существу, анонимный…
– Пять тысяч, – прервал его Джордж. – Фрэнк выдаст деньги. Пять тысяч, Игорь, вас устроят?
– Не знаю! – продолжал гнуть свое парень. – На эти деньги, конечно, в Москве можно… – Он вдруг оборвал себя и с трудом перевел дух. – Извините, Георгий Михайлович, я… Знаете, мой отец был неудачником, мы с сестрой выросли в подвале… он был непризнанным гением, маляром… Ненавижу непризнанных гениев! – Серое лицо его задрожало. – На глазах у меня он повесился… в подвале… когда-то там был мясной склад… вот он и повис на таком ржавом крюке… в горло… Извините… Спасибо!
– Игорь… – Ермо растерянно посмотрел на Агнессу. – Может, мы поужинаем вместе?
– Спасибо, – проговорила Агнесса сквозь зубы, – вы и в самом деле извините нас… это нервы…
Англичанин уже беседовал о чем-то с румынами, которые заканчивали расчистку левого поля картины Убальдини.
– Пять тысяч, сэр? – озабоченно уточнил Фрэнк, когда они, оставив реставраторов в зале, поднимались по широкой беломраморной лестнице в столовую.
– Да, Фрэнк. Ведь я никогда в жизни не покупал картины.Задумчиво глядя на жующего Джанкарло, с которым они по-прежнему ужинали несколько раз в неделю, Джордж думал об Игоре и его девушке. Странные люди. Эти русские. То вдруг лихорадочно откровенны – до неприличия, до спазмов и истерики, то – агрессивно высокомерны. Рассказывая о родителях и своем ужасном детстве, Игорь вдохновлялся, становился красноречив, раскован, и однажды Ермо, не удержавшись, заметил: «Да вам нравится жалеть себя, друг мой». Сказал без осуждения, спокойно, и так же спокойно Игорь ответил: «Вы правы, к сожалению: юродство – это наследственное. Оно и ломаного гроша не стоило бы, если бы не позволяло выходить за пределы нормы… воспарять… Знаете, я думал об этом… Иван Грозный, Аввакум, Достоевский… да и Толстой… они ведь, по существу, были юродивыми… Юродивому позволительно то, что запретно человеку нормальному. Он получает свою свободу прямо из Божьих рук, без посредников, и потому его свобода так пугает обывателей и царей. Свободен как сумасшедший. В России свобода всегда ассоциировалась с безумием, не находите?»
Ермо кивнул: «Возможно, вы и правы, но именно от такой свободы цивилизованный человек уходит которую тысячу лет, поскольку она не признает свободу других людей, то есть вообще не принимает в расчет чужую свободу. Ладно еще, если юродивый помнит – а он-то как раз об этом помнит всегда, – что его свобода, как вы заметили, получена из Божьих рук, куда ни шло, – ну, а если Божьи руки ни при чем? Тогда – Раскольников со своеволием вместо свободы, тогда мятущийся полубезумный Иван Грозный, над которым – один только Бог, да и тот – от сих до сих, как моя воля велит и рассудит… И зря вы Достоевского записываете в юродивые, он-то как раз отдавал себе отчет в разрушительной силе такой свободы…»
В Игоре его пугало какое-то неснижающееся внутреннее напряжение, словно в глубине души его беспрестанно работала сумасшедшая мельница, которая перемалывала все подряд – идеи, образы, веру, превращая все в порох, во взрывчатку, способную разнести и самого человека, и всех окружающих, любимых и нелюбимых.
Когда он поделился своими опасениями с Агнессой, она с глубоким вздохом кивнула: «Пожалуй, да. Иногда я боюсь его, словно вот он сейчас возьмет да и перекусит меня пополам… Потом плакать будет, выть и орать, но сию секунду может черт знает что натворить… убьет, подожжет, взорвет…»
«Вы любите его?»
«Это не любовь, – нахмурившись, ответила она. – Это черт знает что. Запой, что ли. Наверное, мы могли бы с ним запереться в какой-нибудь комнате и мучить друг дружку, мучить и мучить… – Она криво усмехнулась. – Резать друг дружку бритвой, выкручивать руки, ломать пальцы… Ох уж эти русские, да?»
«Ну, наверное, тут не в русскости дело, – вежливо возразил Ермо. – Эта болезнь называется жизнью».
Они болтали в спальне Лиз, где девушке явно нравилось больше, чем внизу, в общежитии, и куда Игорь заглянул лишь однажды. По ее словам, он не возражал: «Живи где и как хочешь». Перед сном Ермо заглядывал к ней – пожелать спокойной ночи, после чего, посмеиваясь («Я становлюсь успешным маразматиком, сюсюкающим эротоманом, облизывающимся при виде ее сисек…»), уходил к себе, в долгое кресло – к бренди и минеральной воде на столике, к томику Данте, к Георгию Победоносцу, Ермо-галерее, к бело-розовой Софье, к которым теперь прибавилась «Женщина, жрущая мясо». Перепачкавшаяся бараньим жиром красавица с налитыми плечами и лютой злобой во взгляде. «Неужели он разглядел в ней и это? Любовь прозорлива, но и лжива, обманна и склонна к самообману, как никакое другое чувство. Однако обычно мы приукрашиваем возлюбленных, в данном же случае… ох уж эти русские!»
После покупки у Игоря картины Джордж велел Макалистеру строго следить за тем, чтобы после восьми вечера в зале не оставалось ни одного реставратора: к Джанкарло нельзя было попасть никаким иным путем, кроме как через зал, а Джорджу вовсе не хотелось, чтобы о существовании убежища узнали чужие люди.
В последнее время Джанкарло увлекся мыслью о выходе из многолетнего затвора, и Джордж, хоть и без энтузиазма, поддерживал эти разговоры. Почему бы и нет? Джканкарло прожил несколько жизней: преуспевающий бизнесмен, фашист-романтик, спаситель людей от смерти; Протей в вымышленной стране-убежище; болтливый старикашка, тяготящийся анонимностью…
– Нужно сделать так, чтобы мое возвращение, так сказать, выход в свет стал сенсацией без скандала, – отбросив салфетку, заговорил Джанкарло. – Почему бы публике не поверить в некую легенду, которая никому не причинит вреда? Ну, скажем… – Пригубив вина, он с наслаждением развалился в кресле. – Ну, положим, я бежал от гестапо… в Аргентину… там ведь полным-полно итальянцев… И по приезде тяжело захворал: испанка или пневмония… Или еще лучше – автомобильная катастрофа, черепно-мозговая травма, повлекшая за собой частичную уграту памяти… я вычитал тут (он кивнул на стопку толстенных медицинских справочников), что утрата памяти случается довольно часто… Ретроградная амнезия – прекрасный диагноз. Мозг вытесняет травмирующие воспоминания до полной утраты воспоминаний о реальной жизни, предшествовавшей травме. Годы в больнице… – Он с грустным видом покивал головой. – Годы, годы в больничной палате. Человек, не помнящий своего имени – ничего не помнящий. Ни родителей, ни жены, ни друзей – никого. Человек, волею обстоятельств оказавшийся без прошлого и таким образом – без настоящего. Господин Между.
Джордж вздрогнул и уставился на Джанкарло. Когда-то, давным-давно, он назвал себя Господином Между, – но откуда об этом мог узнать этот шут гороховый? Совпадение? Или он тайком рылся в дневниках Ермо?
– Проходят годы и годы, – вдохновенно продолжал Джанкарло, – больничная палата, цветы на столике, один и тот же вид из окна: бескрайняя пампа – так ведь, кажется, в Аргентине называется степь? Пам-па. Нечто барабанное. Да… Прогулки в чахлом больничном садике, милая сиделка, постепенно влюбляющаяся в тихого пациента, их переплетенные пальцы, робкий поцелуй…
Ермо постучал вилкой по бокалу.
– Да, впрочем… – Джанкарло вздохнул. – Вспомнился какой-то старый фильм: больница, любовь… Не помню, чем там все кончилось – наверное, поцелуем в диафрагму. Итак, однажды что-то происходит… Джордж, вы должны мне помочь! Нужно сочинить событие, которое вызвало бы у нашего пациента потрясение, сравнимое с травмой. На больницу нападают индейцы, завязывается перестрелка, наш герой ранен, тяжело ранен – в голову, – но не смертельно, нет, ему делают операцию, после которой к нему возвращается память. Ба! Да я же господин Такой-то!
Он с гордым видом воззрился на Ермо.
Джордж поморщился.
Джанкарло вздохнул.– Вот поэтому я и прошу вас о помощи, дружище. Это лишь самый грубый набросок сюжета, схема, едва развернутая фабула, которую важно теперь, что называется, прописать, насытить деталями, характерами, придать им достоверность, убедительность… Вам это под силу, Джордж…
– А вы можете вообразить себя в той новой жизни, в которую вам предстоит войти?
Джанкарло обмяк.
– Нет, конечно. Выражаясь вашими же словами, у меня нет речи для нового языка. – Дернул губами. – Болтовня… Утешение болтовней, Джордж, вот все, что мне осталось. Нет-нет, пожалуйста, я не стану себя жалеть. Выпьете еще стаканчик?
И они выпили за ретроградную амнезию.
…Завершение реставрации картины Убальдини они отпраздновали в маленьком ресторанчике на острове Сан Джорджо. Была ясная солнечная осень с ярко-синей изволнованной водой в каналах, стеклянно позвякивающими дворцами, жгуче-белыми голубями, кружившими над кампанилой Святого Марка.
– Такое чувство, будто я в Питере, в Ленинграде, стою у окна в Зимнем дворце и глазею на Биржу, – сказала Агнесса. – Словно все это уже было, уже видено… Как чудно!
Они ужинали вдвоем – у Игоря вдруг обнаружились срочные дела.
«Вы можете остаться здесь, – предложил Джордж. – Просто – пожить, передохнуть… и не думать ни о чем… Венеция – лучшая изо всех больниц, в которых мне доводилось бывать…» Игорь был вежлив и мягок.
«Спасибо, но мне тут подвернулась одна работа… Ведь мы живем, пока работаем, а остаться без работы – значит вернуться домой, в Союз. Боже упаси!»
– Джордж, я столько всего вашего перечитала за эти дни… Знаете, что меня больше всего поразило в ваших книгах?
Он с улыбкой ждал, поигрывая зажигалкой: Агнесса вертела в руках длинную сигарету.
– Удивительное для русского человека, тем более – для русского писателя, стремление… – Склонив голову набок, она прикурила, придерживая волосы рукой. – Болезненная жажда «да». Это просто кошмар какой-то!
Его забавляла ее манера говорить, ее словарь и пристрастие к вульгаризмам.
– Русский человек слишком сильно мечтает сказать всему «да», но назло себе говорит «нет». А у вас – только «да». Как у Ницше – «святое Да». А эта ваша тоска по целостности? – Она ловко выпустила дым колечками. – Единство пугает… вы просто не жили в России, объевшейся единством до кровавой блевоты… Наверное, я вам зря все это говорю: наверняка вы думали об этом…
– Мне всегда интересно услышать что-то новое о том, что я делаю. Конечно, зрелость предполагает одинокое «нет» детским соблазнам единства. А если я и говорю о целостности и единстве, то о целостности мира во времени и моем собственном единстве, о включенности в мир других людей… Возраст, Несси. Только с возрастом начинаешь понимать, что умираешь с каждым умирающим, особенно если речь идет о близких людях. Смерть любимого человека – всегда моя смерть. Меня убывает, меня становится все меньше, и все больше меня уходит в мир иной, пока равновесие окончательно не нарушится, и тогда останется одно: меньшей половине устремиться к большей… Это, быть может, и не больно, но – печально.
На пароходе, когда они возвращались из ресторана, она взяла Джорджа под руку и тесно к нему прижалась. На ней было черное шелковое платье до пят, блестевшее у ворота крошечными бриллиантами, и белый горностаевый палантин, – эта русская корова с легкостью стала центром притяжения взглядов в ресторане, на пароходике, на набережной. От нее пахло духами, вином, табаком, от нее пахло, вдруг сообразил он, весенним душистым тополем. «Наверное, это духи…»
Фрэнк принес на галерею шампанское и теплое пальто для Ермо.
– Вы говорили о своей тяге к чистоте и здоровью, – напомнила Агнесса, налегая грудью на край стола и глядя на Джорджа снизу вверх блестящими глазами. – И назвали эту тягу предосудительной. Почему?
– Фигура речи, не придавайте этому слишком большого значения. Предосудительной эту тягу назвал один мой друг-киношник, очень страстный человек, хоть и скандинав. Я его понимаю… Но тяга к чистоте и здоровью свидетельствует не только о болезни, но и о постоянном стремлении… о желании… нет, даже – о жажде выхода из себя…
– По-русски выйти из себя – значит разозлиться.
– Нет, в буквальном смысле. Выйти из того, что считается тобою, за собственные пределы – за пределы своего опыта, духовного мира и так далее… – Выговорив «и так далее», он тотчас мысленно укорил себя за то, что уж слишком поддается чарам этой карамельной девушки, принимая даже ее игру со словарем. – Выйти за границы царства сложившихся форм способен только человек. Выйти и устремиться либо вверх, к ангелам, либо вниз, к демонам, – полная, чудовищная свобода… она сродни той, о которой говорил Игорь: свобода юрода. Наверное, о такой свободе мечтает каждый художник, но он должен быть не только дерзок, как сатана, но и предусмотрителен, как ангел… Что-то ведь должно подсказывать ему дорогу, и это что-то…
– Бог, – сказала девушка, по-прежнему глядя на него снизу. – То есть – любовь. Которая движет светила.
– Моя нянька говорила, что Бог – это когда можно, но нельзя.
Агнесса пригубила шампанское.
– А что Игорь? – спросил Ермо.
– Он нашел одну работенку… Срочную и дорогую. Мы не можем себе позволить никаких пауз: если не танцуем – умираем. Беремся за все, за что платят. – Она глубоко вздохнула. – Честно говоря, иной раз приходится такое делать…
– Халтуру?
– Хуже. И потом, мы же беззащитны… для полиции мы, слава Богу, не существуем, пока на кого-нибудь работаем, а если что-нибудь где-нибудь случается, на нас на первых все валят…
– Случается?
– Ну, украдут что-нибудь… Любой может нам руки выкрутить – и хоть бы хны. Я не жалуюсь, Джордж…
– Почему вы не хотите называть меня по-русски?
– Да какой же вы русский, Джордж? Вы какой угодно… космополит, гражданин мира, а если и русский, то этакий, с эспаньолкой, Ниццей, счетом в банке и так далее, а это уже не то. Русский… да что я вам голову морочу!
– Мне интересно.
– А мне – грустно.
Джордж опустил бокал на стол и встал (отметил: и ноги не так болят).
– Пойдемте, я кое-что покажу вам, милая…
– Вы так произносите «милая», что я не в силах отказать.
– Не пожалеете, ей-богу.Они спустились в большой зал, где висела картина Якопо дельи Убальдини.
Джордж включил свет – пояс за поясом загорелась огромная коническая люстра с тысячами хрустальных висюлек, угрожающе нависавшая нал скрипучим, как молодой лед, паркетом. Второй кнопкой были включены продуманно расположенные настенные светильники, заливавшие полотно бесплотным светом.
– Однажды ночью это чудовище здорово напугало меня, – пробормотала Агнесса. – В зале было темно, только оттуда, – она кивнула на окна, – лился свет, очень слабый, и мне почудилось, будто оно шевельнулось… Бр-р! Всплыло из доисторических глубин, уставилось на меня – и вдруг шевельнулось…
– Ночью?
– Не спалось, – нехотя пояснила девушка. – Сюда?
Джордж придвинул ей кресло, сел рядом.
– Она будет мне сниться, – сказала она.
Ермо кивнул и, скрестив на груди руки, откинулся на спинку кресла.
Внутри косо срезанной толстостенной башни разворачивались сотни сцен – в многочисленных залах, комнатах, коридорах и тесных чуланах, которые на разных уровнях соединялись причудливо изогнутыми, иногда даже вывернутыми наизнанку лестницами и лесенками, – пиранезиевская смесь безумия с математикой. Интерьеры всех помещений были тщательно выписаны, и кувшин в самом жалком мальконфоре был так же своеобразен, как и сосуд в будуаре кокотки, убранном шелком и парчой. Здание было разорвано на несколько неравных частей глубокими зигзагообразными трещинами, словно от удара подземной стихии, и в этих расселинах метались сцепившиеся в единоборстве крылатые ангелы и демоны (выпученные глаза с кровавыми от напряжения прожилками, исцарапанные в кровь лица с разверстыми в страшном крике ртами, анатомически безупречно сломанные ноги и крылья), падали вниз головой обугленные люди с вывороченными наружу чадящими потрохами, а снизу, навстречу им, из огня подымались чудовища с мерзкими пастями, унизанными кривыми зубами. Взгляд выхватывал птицу, неподвижно зависшую в скучной комнате с бюрo и пыльными конторскими книгами, – крылья же птицы, проходя сквозь стены, в соседних комнатах-пыточных впивались в несчастных людей уродливыми когтями; обнаженную прекрасную девушку, перед которой на коленях замер юноша, приникший к ее большим белым грудям, – и только зритель мог видеть ведьмин хвост, торчавший из дряблой задницы очаровательной юной любовницы; профессора за кафедрой перед почтительно внемлющей аудиторией, которой, разумеется, было невдомек, что вытворяет с членом наставника десятилетняя блудница, спрятавшаяся под кафедрой… Вообще дух Эроса – где игривым фрагонаровым намеком, где протокольной фотографией, где откровенной сатирой, а где чудовищным оргиастическим разгулом – дышал и буйствовал где хотел, выпущенный на волю явно безумным живописцем. Реки, горы, фантастические животные, приапические символы, истекающие кровью женщины, всадники, соколы, слоны, кареты и катафалки, мертвецы, глобусы и карты вымышленных планет и стран, змеи, треугольники, циркули, водоподъемные машины, орудия пыток… И то там, то здесь встречалось изображение чаши, которое, судя по всему, служило путеводным знаком для зрителя, связывающим в единый сюжет разбросанные на огромном полотне и на первый взгляд разрозненные эпизоды: юноша и девушка встречаются в цветущем саду, над которым в порыве взлета зависла стая воронов с громадными клювами; девушка, раздвинув бедра, позволяет юноше сполна насладиться поцелуем – сцена в увитой повиликой беседке; девушка в церкви об руку с мужчиной, перед ними с книгой в руках священник в надвинутом на лицо капюшоне; счастливый супруг и несчастная супруга у колыбели с младенцем; залитые лунным светом две фигуры на балконе, слившиеся в поцелуе под взглядом желтой кошки; молящийся в одиночестве молодой человек, будто придавленный густой тенью косо зависшей над ним огромной чаши; человеческие сердца варятся вместе со змеями и жабами в чаше, под которой черт и ангел дружно раздувают и без того сильный огонь; супруг в узилище, закованный в цепи, с мрачным лицом; мужчина и женщина в бесстыднейших позах на широкой кровати под балдахином, обшитым крошечными колокольчиками; мужчина и женщина чинно поедают украшенного овощами и фруктами красиво поджаренного младенца, в то время как черт через прорезь в высокой спинке стула с упоением ублаготворяет матрону; мужчина, лежащий на полу с раскинутыми крестом руками перед распятием с еще живым Христом, и кровь из раны Распятого стекает в чашу, которую держит обеими руками облизывающаяся в предвкушении угощения женщина; наконец, полутемная комната, посреди которой на тигровой шкуре лежит нагая женщина с темным пятном под левой грудью (родинка? рана?), а глубже, в тени, – нагая мужская фигура ничком, неподалеку от него валяется на полу то ли распятие, то ли кинжал…
Джордж глубоко вздохнул – Агнесса вздрогнула и посмотрела на него.
– Всякий раз мне хочется выдохнуть, перевести дух… – Ермо покачал головой. – Назвать это чудовище «Молением о чаше» мог либо кощунник, либо человек, уже не надеющийся спасти свою вечную душу… – Он встрепенулся, взял девушку за руку. – Вы, конечно, обратили внимание на сюжет с чашей? Мистер Макалистер подготовил для меня нечто вроде синопсиса, изложив связанные с этой картиной легенды и предания. По одной легенде, Якопо дельи Убальдини был страстно влюблен в хозяйку этого дома. Однажды любовники хитростью заманили мужа синьоры в подвал, где и заперли, чтобы без помех наслаждаться друг дружкой. Однако с самого начала их счастью мешали случайности. Сначала – смерть дочери хозяйки, то ли самоубийство, то ли козни дьявола, то ли даже убийство… Потом любовник застал ее в объятиях духовника, по другой версии – это был ражий конюх. Как бы там ни было, расстаться они были не в силах, связанные уже, быть может, и не страстью, но общей страшной тайной. Сколько-то лет они не переставая терзали друг дружку, а в один прекрасный день их нашли мертвыми, рядом валялся кинжал в форме распятия… Кстати, в бунюэлевской «Виридиане» монахиня чистит таким ножиком яблоко, из-за чего на режиссера ополчилась вся католическая кинопресса… Но это – так, к слову. А что касается любовников… до сих пор неизвестны обстоятельства их гибели. Мужа хозяйки обнаружили мертвым в некоей потайной комнате, его опознали по костюму и волосам. Порок был наказан, хотя добродетель и не восторжествовала. Но если эта история – правда, возникает вопрос: когда же художник создавал свою картину? Мне почему-то кажется… – Он встал и подал руку девушке. – Мне почему-то хочется думать, что это полотно представляет собою нечто вроде дневника художника, который запечатлевал на холсте свою жизнь, историю нечистой страсти – эпизод за эпизодом, вперемешку с образами, приходившими попутно ему в голову, – потому-то и получилась такая мешанина: сцена там, сцена здесь… Сюда.
В конце зала они поднялись по трем ступенькам к узкой двери, которую Джордж отпер большим ключом с вычурной бородкой и посторонился, пропуская Агнессу внутрь.
Она с любопытством рассматривала скудное убранство комнаты, пока Джордж зажигал свечи и доставал стаканы и бутылки.
– Нет, в кресло садитесь вы, – решительно запротестовала она, когда хозяин жестом предложил ей сесть. – А я, если не возражаете… – Она со смешком скинула туфли и легко опустилась на пол. – А я вот так… – Пошевелила пальчиками ног. – Ой и здорово же!
Поколебавшись, Джордж все-таки сел в кресло и протянул ей стакан.
– Самое забавное, – наконец заговорил он, – заключается в том, что этот безумный Якопо Убальдини поведал о моей жизни. Ну, не понимайте буквально – поведал, что называется, близко к тексту. А чаша с картины – вот она. Чаша Дандоло. Прошу любить и жаловать. Pith of house – pith of heart. Когда я смотрю на нее, мне вспоминается одна история… я вычитал ее у Шолема… речь идет о еврейских мистиках… о хасидах… Баал Шем Тов, рабби Дов Бер, Исраэль – они были хасидскими раввинами… Так вот, когда рабби Баал Шем должен был свершить трудное деяние, он отправлялся в некое место в лесу, разводил костер и погружался в молитву… и то, что он намеревался свершить, свершалось. Когда в следующем поколении Магид из Межерича сталкивался с такой же задачей, он отправлялся в то же самое место в лесу и рек: «Мы не можем больше разжечь огонь, но мы можем читать молитвы…» И то, что он хотел осуществить, осуществлялось. По прошествии еще одного поколения рабби Моше Лейб из Сасова должен был свершить такое же деяние. Он также отправлялся в лес и молвил: «Мы не можем больше разжечь огонь, мы не знаем тайных медитаций, оживляющих молитву, но мы знаем место в лесу, где все это происходит… и этого должно быть достаточно». И этого было достаточно. Но когда минуло еще одно поколение и рабби Исраэель из Ружина должен был свершить это деяние, он сел в своёе золотое кресло в своем замке и сказал: «Мы не можем разжечь огонь, мы не можем прочесть молитв, мы не знаем больше места, но мы можем поведать историю о том, как это делалось»… это история про меня, про мое прошлое, настоящее и, возможно, будущее… я не знаю этих молитв, не могу разжечь огонь, я ничего не знаю об этой чаше, но уже давно не могу жить без нее…
Агнесса смотрела на него блестящими глазами.
Он склонился над душистыми каштановыми волосами.
– Вам удобно так? Может, вы хотите чего-нибудь?
Она подняла лицо и, с удивлением глядя на него, сонно пробормотала:
– Тебя…«…И пришла к нему Ависага Шамардина, нежная и душистая, как весенний тополь, Агнесса Сунамитянка, текучая, как нуга, медовотелая шлюха, утешительница, любовь, что превыше всякого ума, презренная воровка, мерзкая дрянь, блядво поганое, Суламифь, гибкими и текучими руками своими оплетшая тело его, чтоб он познал ее, и свела плоть свою над ним, и зажгла звезды в пустоте, – и он познал ее, распростертую на широком ложе подобно царице либо скотнице, – вонючую, тающую, извивающуюся, состоящую из одних шипящих и сонорных, из мяса и пряностей, из вина и хорошо пропеченного хлеба, из-под мышек у нее текло, и из устья текло, и разверстый рот клокотал, и вся была словно из влаги, чтоб он прошел ею и через нее, и он прошел…» А под утро она ушла, пообещав вернуться – «когда-нибудь» – и оставив надпись, сделанную помадой на зеркале, чтобы уж все было как в голливудской глицериновой мелодраме: «Love u, dream». И быть может, впервые за последние годы он по-настоящему заснул и спал, хоть на какое-то время оставленный болью. Это потом, впоследствии – какое горбатое и низменное слово «впоследствии», подловатенькое, как урод, сипящее, подсвистывающее, расплющенное и сходящее на нет тоненьким дифтонговатым визгом, – да, впоследствии, потом, когда Нуга – нарек он чудовище-женщину Нугой – приходила каждую ночь, чтобы стеречь его сон и подавать лекарства и воду, и ложилась рядом, согревая его содрогающееся, крутимое лихорадкой тело, – вот потом он просто-напросто не возражал против ее тела рядом, и даже посмеивался в низинах бреда: «Хлюпающий носом старикашка-эротоман, облизывающийся при виде этакой коровищи, вот же ее ножищи, грудищи, вот все ее ищи, – забыл, что хлад и стыд в твоем родном языке одного корня: студ кличет стыд, студно-студено-стыдоба-стыдища… А? Хавэл!» Но это все – потом, впоследствии, – а в ту ночь он наконец-то смог выспаться и увидеть сны, до которых давно хотел добраться, но все никак не удавалось, а вот в ту ночь пали плотины, и хлынуло, и затопило, и понесло, подбрасывая и закручивая в пенящихся водоворотах, в багровые теснины сердца, содрогавшегося от этих ударов, от радости и страха, – вольно было снам кружить и кружить, закруживая так, что важное и неважное, большое и малое становились как одно…
«…Белые ноги. Тяжелое одеяло треугольным крылом свесилось на пол, обнажив красные бугристые колпаки колен, раздутые безволосые мышцы голеней, изуродованные всплывшими из черной мясной глубины венами, короткие толстые пальцы со следами давнишних мозолей и огромные ступни табачного цвета. Зеленоватый полусвет затопил комнату с низким потолком и скрипучим полом, посреди которой, на широкой кровати без спинок, покоилось громоздкое тело. Тело утопленника. На столике рядом с кроватью тоненько звякнули склянки с аптечными наклейками – от неощутимого толчка, шедшего из адских глубин этого бесконечного дома. Старик одышливо постанывал. Складка на лбу придавала его геометрически правильному лицу хмурое выражение. Всхлипнул, уронив руку на треугольное крыло одеяла. Рука. Животное рука. Сильное, потное, сонное, с толстыми кривыми трубками сосудов, наполненными медленной горькой кровью – с каждой ночью все более вязкой и все более хладной. Мерзостно стынущая кровь, загустевающая в бесконечных лабиринтах, извилисто тянущихся в загадочную глубину, в средоточие тьмы, in pith of heart, – во тьму злотворную и непроницаемую. Обреченное чудовище. Струп. Что ему снится? Вчера – огромная жаба вот с такущими сиськами. Он еще хоть куда. Он, до дрожи в сердце чувствующий волнующую свежесть всех воскресений и тяжесть всех понедельников этой вечности, отдыхающий лишь на восьмой день недели, некогда открытый им и никем не востребованный. Он спустился в гостиную. Из кухни доносятся приглушенные голоса: женщины уже встали, но котлетный смрад еще не проник сюда, не смешался с тонким ароматом кофе. Жидкий свет, бессильный рассеять застоявшуюся тьму в гостиной, растекся по подоконнику лужицей, в которой плавают очки с круглыми желтыми стеклышками, раскрытая книга с гравюрой – всадник в татарском боевом наряде на злобном лохматом коньке, початая пачка папирос с донником, курительная трубка и безупречный хрустальный цилиндр с никлым тепличным цветком, чьи лепестки-щупальца прижались к запотевшему оконному стеклу. В глубине гостиной истекает лаком черная глыба рояля. В тишине сухо постукивают старинные напольные часы, рядом с зеркалом, в котором кто-то мелькнул, но кто – он не понял и тотчас вернулся к зеркалу, но увидел, конечно же, лишь себя. Внутри темно-вишневого ящика что-то заскрипело, зашипело, и, уже включив в ванной свет и пустив воду, он услыхал резкий медный бой. Жесткая зубная щетка с жирным червячком пасты нырнула в рот. Вода с дребезжащим звуком падала в ванну и собиралась справа, вокруг желтого пятна, рядом со сливом. Запах котлет и кофе уже проник сюда. Засыпанный снегом стеклянный купол над ванной комнатой опалово светился и будто даже мерцал. После бритья он умылся кельнской водой. Ребром ладони согнал мутную воду со дна ванны к сливному отверстию. Тщательно вытирая руки, каждый палец и между пальцами, всматривался в свое лицо, желтевшее во вспузырившемся по краям зеркале.
Вернувшись в свою комнату, он плюхнулся в голое деревянное кресло и прикрыл глаза. Надо бы прибрать постель, но – лень. Рядом с кроватью, вплотную к подоконнику, высился столик-этажерка на изогнутых резных ножках; массивное немецкое бюро с крышкой на роликах; между бюро и письменным столом под зеленым сукном, вызывавшим бильярдные ассоциации, зябко дрожал на тощей никелированной лапке торшер с зеленым стеклянным колпаком. Сидеть было неудобно, и он прилег, широко раскинув ноги.
Дом-корабль плыл в предутренних сумерках ранней зимы, сберегая в тепле женщину с самой прямой в округе спиной, хранительницу очага и гардероба, пахнущего порохом, кровью и французскими духами; старого генерала и его дико вопящие тучи всадников, мчащихся по жирной зеленой траве – вперед, на свет истекающих золотым жиром городов с острыми шпилями и черепичными крышами, на Запад – на запах любви, на запах добычи; Ходню в когдатошнем платьишке, служившем и кожей и одежей, с ее мечтой о сером пушистом коте; доктора Торбаева, Лошадиную Фамилию, его толстые папиросы, набитые донником, его красавицу-жену с порочным ртом; рыжекудрую Софью с красивыми кривыми ногами, твердой грудью и роскошными плечами, забрызганными веснушками; Розовую Девушку; отца; Лиз ди Сансеверино с дыханием сладким и чистым, как у пантеры; наконец, мать с ее крупным белым носом, который ночами, обернувшись Белым Карликом и бесшумно ступая, является по его душу, по душу его!..
Кто-то обхватил горячее влажное тело старика, с мычанием корчившегося на постели в судорогах, словно агонизирующее змеетелое чудовище, облепленное мокрой простыней, – «Скорее же! – рычал Фрэнк, торопя медсестру, которая трясущимися руками набирала в шприц из ампулы. – Ну же!» – старик мочился, испражнялся и плакал навзрыд с закрытыми глазами, не в силах вырваться, вынырнуть из водоворота сонной жути: к нему, четырехлетнему крикуну, все шла и шла из темноты пахнущая вином и ладаном мать и, тыча его в губы железной иголкой, нутряно шипела: «Не перестанешь орать – зашью рот! зашью! зашью!..» И не было на белом свете и в долгой жизни великого писателя ничего страшнее…»…Отношение Ермо к венецианскому карнавалу общеизвестно: мало кто писал об этом недавно возрожденном празднике так много и ярко. Подготовленный им в соавторстве с Де Маттеи и Джустиниани иллюстрированный двухтомник, посвященный истории карнавала, стал трудом классическим и не случайно четырежды переиздан. Его коллекция карнавальных масок считается одним из лучших собраний такого рода: здесь маски из золота и бронзы, богато украшенные драгоценными камнями, чеканкой и резьбой, маски из бумаги и ткани, маски, принадлежавшие аристократам и беднякам, взрослым и детям, и даже уникальные маски для животных – осла и лошади. Он участвовал почти во всех карнавалах, зачастую – в роли некоего патриарха, освящающего действо: вечером под занавес празднества открывались изукрашенные ворота палаццо Сансеверино, и на набережную выезжала старинная карета, запряженная шестерней, в сопровождении герольдов с гербами Ермо и Сансеверино на груди и спине, с полицейским эскортом, – в глубине кареты, обложенный кожаными подушками, набитыми конским волосом, покачивался старик в лиловом бархате и черных мехах, в золотой маске безо рта, но с прорезями-полумесяцами для глаз, – патриарх, благословляющий всю эту шушеру смешную, что кривлялась на улицах и площадях города святого Марка, – сухая ладонь золотой рыбкой всплывала из темноты экипажа, и этот жест давно стал одним из непременных символов или знаков праздника прощания с мясом…
Юнцы на мотоциклах, каким-то чудом прорвавшиеся через полицейские посты в центр города, конечно же, не знали, на кого и на что покушаются, да, собственно, это было и не покушение, а типичный несчастный случай, как заявили полицейские. Смирные лошади, уже не первый год таскавшие ритуальную карету патриарха и даже какавшие только в назначенных местах, разволновались, забились, путая постромки, взбесились и понесли, не выдержав внезапной атаки полусотни ревущих мотоциклов, оседланных кожаными дьяволами в черных шлемах. На повороте карета зацепилась втулкой колесной оси за покосившийся каменный столбик и на полном ходу перевернулась, валя наземь форейторов, ливрейных слуг, герольдов и полицейских, – гром, грохот, треск и визг, вопли и испуганное ржанье.
В бессознательном состоянии Ермо, по настоянию Фрэнка, был отвезен домой и уложен в кабинете, где его уже ждали врачи и медсестры.
На следующий день газеты вышли с сообщениями о происшествии на венецианском карнавале. К счастью, заголовки вроде «Жизнь великого писателя в опасности», «Ермо из последних сил борется со смертью» оказались преувеличением: сотрясение мозга и смещение позвоночных дисков в таком возрасте – вещи хоть и серьезные, но все же не смертельные.
Прибывшую из Лондона Маргарет Чепмэн и примчавшегося из Цюриха Фрэнсиса Дила, по-прежнему, невзирая на радикулит, менявшего позу тридцать раз в минуту, Джордж встретил саркастической ухмылкой: «Оказывается, нужно брякнуться задницей в грязь, чтобы вы примчались выпить со мной по стаканчику виски».
Маргарет уставилась змеиным взглядом на рослую красавицу с вишневыми губами и сияющими каштановыми волосами, которая, помедлив, оставила гостей с «умирающим».
«С возрастом вкусы меняются. – Маргарет приняла из рук Фрэнка бокал и с ядовитенькой улыбочкой подсела к Джорджу. – Из серпентария ты перебрался в коровник?»
В его дневниках она возникает под разными именами: Нуга, Dark Lady, Ависага, наконец, Суламифь. Узнав из газет о случившемся, она пробилась через толпу журналистов, осаждавших Фрэнка и старшего партнера адвокатской фирмы, услугами которой издавна пользовался Ермо, – они отбивались от телевизионщиков, во что бы то ни стало желавших снять сюжет для новостной программы, – она бегом поднялась в кабинет, где под взглядами князей, святых, генералов, шпионов, щеголей и женщин вольного поведения непрестанно чертыхался Ермо, легко присела рядом, взяла его за руку и задыхающимся голосом быстро-быстро проговорила: «Я думала, я умру! умру! Когда услыхала… я не думала…» И разрыдалась, как ребенок, прижимая его сухую желтоватую ладонь к своим мокрым щекам.
– Ах, чудовище… – Он покачал головой. – Ах ты чудовище…
– Синьора займет прежнюю комнату? – вежливо осведомился Фрэнк – тут как тут, почтительно посапывает на пороге, и ничего нельзя понять по его лицу, с возрастом все больше напоминающему морду флегматичного французского мастифа.
– Прежнюю, старина, – сказал Джордж. – От тебя так чудно разит потом.
Она прожила в доме Сансеверино четыре месяца. Джордж постепенно приходил в себя, однако сотрясение мозга то и дело напоминало о себе – обмороками, сонливостью или же, напротив, мучительной бессонницей.
«Возраст, синьор, – разводил руками старенький доктор Минни. – И было бы странно, будь по-другому».
Иногда он не мог пошевелить ни рукой, ни ногой и лежал целыми днями, прикованный к постели.
«Только не вздумай кормить меня с ложечки, – ворчал он, отстраняя Нугу. – На то есть сиделка».
Четыре месяца она не отходила от него ни на шаг. Завтрак, обед, ужин – вместе. Она ни разу не сказала: «Джордж, тебе этого нельзя». По вечерам она ему читала вслух – последний раз ему читала тетушка Лизавета Никитична, когда он болел, ему было двенадцать лет. Тетушка читала ему «Капитанскую дочку», Нуга – «Записки охотника». Глядя на Ависагу, которая вечерами причесывалась перед зеркалом после ванны, он неощутимо погружался в полудрему, но еще чувствовал ее тело рядом с собой, душистое, как весенний тополь, чистое и сильное, и, просыпаясь среди ночи, слышал ее посапывание у своего уха, чувствовал тихий жар, источаемый ее телом, а просыпаясь утром, втягивал ноздрями тонкий запах ее пота и любовался вишневыми пухлыми губами, перебиравшими невнятные звуки, – словно почуяв его взгляд, она начинала потягиваться, по-кошачьи выгибаясь и мяукая: «Джордж, это я…»
Она забирала в кухне завтрак, пристраивала поднос на постели и устраивалась напротив Джорджа, скрестив ноги по-турецки – толстые красивые коленки, литые бедра, смутная улыбка. «Я не порчу тебе аппетит?»
«Нуга, ты хоть отдаешь себе отчет в том, как это двусмысленно звучит?»
Она только качала головой, большущая красивая девчонка с припухшими от сна подглазьями и плотно пригнанными, как зерна в кукурузном початке, зубами.
«Если ты решишь уйти, – сказал он, – то сделай это, когда я буду спать».
«Договорились, – кивнула она. – Когда ты будешь спать».
Она и ушла, когда он спал. Быть может, он перестарался со снотворным: разболелись колени и позвоночник. Да и сотрясение мозга в очередной раз напомнило о себе: голова кружилась, как в детстве после катания на карусели.Восстановить события той ночи по ежедневным газетам практически невозможно. Да и полицейские протоколы фиксируют лишь несколько разрозненных фактов, что и вовсе затрудняет работу биографа, оказывающегося в опасном зазоре между вымыслом и домыслом.
Вырисовывается следующая картина.
С проходившего по узкому канальцу катера видели двух мужчин и женщину на галерее палаццо Сансеверино. Как показали свидетели, мужчины сцепились в схватке у парапета, тогда как женщина находилась в нескольких метрах от них. Внезапно она бросилась бежать и скрылась за поворотом галереи, и в этот-то миг мужчины, не удержав равновесия, перевалились через парапет и рухнули вниз. Было поздно, темно, и когда катерок, развернувшись, приблизился к месту падения, на поверхности были видны лишь окурки да банановая кожура.
Прибывшая вскоре полиция начала поиск. Водолазы спустились в канал, а полицейские попытались войти в дом Сансеверино. Сразу сделать им это не удалось: кто-то изнутри отключил сигнализацию. Пришлось барабанить в дверь. Наконец управляющий, то есть Фрэнк, впустил промокших под дождем и продрогших служителей закона и провел их на галерею.Одно из окон, выходившее на эту сторону, было открыто настежь, свет в комнате горел, на столе стояла недопитая бутылка виски. Беглый осмотр, однако, не выявил никаких хищений. Да и проникнуть из этой комнаты в другие помещения дворца, как выяснилось, можно было лишь одним способом – через комнатку треугольной формы, открывавшуюся только снаружи. Возможно, воры, наткнувшись на прочные запертые двери, вернулись на галерею и решили проникнуть во дворец другим путем, но что-то им помешало. Не исключено, что им помешала замеченная свидетелями женщина, хотя и это обстоятельство не объясняет причин вспыхнувшей вдруг между преступниками ссоры, переросшей в драку с фатальным исходом.
Под утро со дна канала наконец извлекли два трупа – старого и молодого мужчин, судорожно вцепившихся друг в дружку, – так их двоих и вытащили на борт спасательного катера. Одного из погибших слуги Сансеверино опознали: за несколько месяцев до этого случая он работал в бригаде реставраторов, восстанавливавших одну из картин в доме. Старика не знал никто. Никаких документов при погибших не оказалось. По сохранившимся бумагам удалось установить, что молодого мужчину звали Игорем Дембицким. О женщине не удалось узнать почти ничего. В доме жила гостья хозяина, но, по словам управляющего, она накануне уехала и не могла иметь отношения к происшествию. Другие женщины никак не могли проникнуть во дворец, чтобы об этом не знали Фрэнк или его жена.
Проверка приходящей прислуги ничего не дала: во-первых, это были люди, ни разу не входившие в конфликт с законом, а во-вторых, у всех было алиби.
Последующая тщательная проверка показала, что ни одно из произведений искусства, находившееся в списках, из дома вынесено не было. Это обстоятельство придало следствию формальный характер.
Дотошнейший Федерико де Лонго, за долгие годы неплохо изучивший характеры Ермо и его мажордома, не удовольствовался результатами полицейского расследования и предпринял собственный розыск.
Во-первых, ему удалось установить, что одно произведение искусства из дома было все же вынесено: чаша Дандоло. Зная об отношении Джорджа к этой вещице, де Лонго был поначалу немало удивлен тем обстоятельством, что ни Ермо, ни Фрэнк не заявили о пропаже в полицию. На вопрос Федерико о причинах молчания Фрэнк ответил уклончиво: «Я был уверен, что чашу взял сэр Джордж. Ведь он в своем кабинете собрал все, что ему дорого. Поэтому я и не стал поднимать шум прежде времени, а поговорить с хозяином в тот день не представилось возможным: он и без того плохо себя чувствовал…»
Во-вторых, Федерико де Лонго попытался выяснить настоящее имя гостьи Ермо, для чего затребовал у Фрэнка список реставраторов, занимавшихся картиной Якопо дельи Убальдини. Каково же было его удивление, когда в списке не оказалось ни одного женского имени! Десятеро мужчин – русский, трое поляков, четыре югослава, два румына, и никаких следов Агнессы Шамардиной.
«Мы не пересчитывали этих людей, – проворчал Фрэнк, – и вовсе не приглядывались к ним».
По всему выходило, что Нуга была одиннадцатой.
Это забавное открытие напомнило биографу новеллу Честертона о хитром воре, умудрившемся сыграть роль слуги и гостя в некоем фешенебельном клубе, откуда ему удалось стащить серебряный столовый прибор и при этом не привлечь к себе внимания: слуги приняли его за гостя, гости – за слугу, не заслуживающего внимания.
Наконец, в-третьих, де Лонго путем сопоставления множества косвенных фактов сумел приблизиться к разгадке личности лысого старика, выуженного водолазами со дна канала. Его догадки переросли в уверенность, когда вместе с Маргарет Чепмэн им пришлось заниматься разбором бумаг Ермо и изданием книги «Als Ob», где Джанкарло ди Сансеверино выведен под именем Джанфранко.
После долгих колебаний честняга Федерик выложил результаты своего расследования Джорджу.
Ермо слушал его с невозмутимым видом. Он уже вставал, передвигался по дому без посторонней помощи, читал и писал, но от взгляда де Лонго не укрылись перемены в облике и поведении писателя. Бросились в глаза плохо стриженные голубоватые ногти на исхудавших желтых пальцах, которые вяло свисали с подлокотников кресла и с которых – «Сам не знаю почему, но они завораживали меня и вызывали острую жалость», – признавался он впоследствии – де Лонго не сводил взгляда в продолжение всего их разговора. Как ему показалось, Ермо слушал не очень внимательно, был рассеян и даже как будто равнодушен, что было для него нехарактерно. Когда биограф спросил, почему Джордж «по существу выгораживает воровку, похитившую ценную вещь», Ермо с кривой улыбкой пожал плечами.
«Судя по всему, – пишет биограф, – Джордж ни под каким видом не хотел привлекать внимание полиции к этой женщине, так поразившей его воображение, что ради нее, даже после того как она обманула его доверие, он готов был пожертвовать самым дорогим, что у него оставалось, – чашей Дандоло. Утешает лишь то, что коварная воровка вряд ли сможет продать произведение искусства за цену, на которую, видимо, рассчитывает: чаша внесена в каталог Джелли…»
Федерико де Лонго был огорчен равнодушием Джорджа – более того, не очень-то скрываемым стремлением поскорее избавиться от гостей. Ермо хотел остаться один. Во что бы то ни стало.
Биограф был вынужден смириться: воля Джорджа была для него священна.
На прощание Ермо вручил ему свою фотографию с теплой дарственной надписью.
Выставив из дома всех, кроме Фрэнка и старушки Луизы, Джордж отныне большую часть дня, а иногда и часть ночи, проводил в треугольной комнате. Записи в дневнике свидетельствуют о бодрости духа: ни одной жалобы, никаких стенаний. Плюнув на внешность, он являл собою в те дни образец мобилизованной творческой воли, сконцентрированной на решении совершенно невероятной задачи: он решил вернуть чашу. К этому его подтолкнуло событие, тщательно зафиксированное в дневнике.
В тот вечер «после долгого блуждания по картине Убальдини» он отыскал автопортрет художника, существование которого он подозревал с самого начала: было бы в характере Якопо вписать себя в хитросплетение сюжета «Моления о чаше». Художник изобразил себя за мольбертом, перед которым, спиной к зрителю, стояла женщина в капюшоне. Лицо живописца было сосредоточенно и даже сурово. Бритый подбородок, щегольские усики и шапка завитых волос не мешали разглядеть печать обреченности на его лице. В зеркале за его спиной отражалась женщина – прекрасная Смерть, протягивающая художнику чашу: сюжет завершен, круг замкнут.
Чтобы прийти в себя после единоборства с «чудовищем», Джордж уединился в треугольной комнате, в кресле у столика с врезанной шахматной доской, отражавшейся в зеркале. С полчаса он провел в полусонном оцепенении, из которого его вывела искорка, на мгновение вспыхнувшая в глубине темного стекла. Ермо встрепенулся и стал пристально вглядываться в зеркало, пока не различил слабое туманное свечение над центром шахматной доски. Он перевел взгляд с отражения на саму доску: ничего не было. Видимо, сказывалась усталость: часа полтора он упорно исследовал картину. В зеркале не могло отразиться то, чего не было в комнате. Что же это было за свечение? Оптический обман? Дефект стекла? Изъян амальгамы? Не исключено, ведь зеркалу не меньше трехсот лет. И в тот миг, когда он уже решил остановиться на этой мысли, в темной глубине зеркала возник круглящийся бок чаши с чеканным ободком, на несколько мгновений из полутьмы выступила вся чаша, и все погасло так же внезапно, как появилось.
«В конце концов я отверг мысль и о неизвестном фотохимическом эффекте, – записал он той же ночью. – Чаша не покидала этого места сто или даже триста лет. Десятилетиями она отражалась в одном и том же зеркале. И сорок лет, изо дня в день, я переживал эту чашу и ее отражение в зеркале. Мы стали – одно. Образ украденной чаши сохранился в зеркале каким-то непостижимым образом, как сохранился он в моей памяти. Кажется, Фичино однажды заметил, что человек есть зеркало всех вещей, растворяющийся в их изменчивости… – И ниже добавил: – Верующие не обманывались, спустя столетия переживая смерть Иисуса на кресте: реальны были их переживания, реальны были и стигматы, сочившаяся из них кровь. Остается пока смириться с фактом, то есть с тем, что мне довелось увидеть и почувствовать».
Это событие перевернуло Ермо, побудив его мобилизовать все свои физические, интеллектуальные, творческие силы. Теперь каждый день в одно и то же время он спускался в треугольную комнату лишь затем, чтобы вновь увидеть в зеркале чашу Дандоло.
«Она вернулась, а я боюсь радоваться» – мороз продирает по коже, когда натыкаешься в дневнике на фразы вроде этой. Или: «Только русскому по силам создать Нечто из Ничто, и этот русский – я».
Отныне он знал, что ему
Ему нужно было попасть в зал с картиной «Моление о чаше», чтобы оказаться один на один с призраком чаши, являвшимся из зеркальной глуби и стыни, – но он никак не мог отыскать единственно верного пути. Ему давно надоело бродить по лабиринту, впору было, все бросив и на все махнув рукой, обосноваться навсегда в какой-нибудь комнате – только не в этой: там шевелилось что-то враждебное человеку, и не в той, ибо форма ее – омерзительна.
Он оставил попытки понять устройство этого дома-лабиринта. Полагаться здесь можно было лишь на терпение и случай, а опаснее всего была фантазия, разыгрывавшаяся, как пьяный сумасшедший…
Старина Фрэнк только качал головой, глядя на торопливо жующего хозяина, который не обращал внимания на то, что ест.
– Я понял, Фрэнк, что мне нужно. – Ермо поднял голову и подмигнул мастифу. – Кофе и сигару! Нет-нет, на этот раз – внутрь, дружище, и чтоб кофе был с кофеином.
– Понимаю. – Помолчав, подумав, Фрэнк с невозмутимым видом спросил: – А не подать ли вам муаровый фрак, сэр? Он в целости и сохранности.
Ермо расхохотался: ему всегда нравился юмор мастифа.
Отныне, однако, он пил настоящий кофе и снова курил сигары.
У него не оставалось времени, а поэтому – не осталось и выбора: он должен был проникнуть в сердцевину сердца.
И молитва его была услышана – возможно, Богом.Спустившись по грязной и узкой лесенке, он вдруг оказался в зале, всю стену которого занимала картина, смотревшая на него глазами чудовища. Дверь в треугольную комнату была открыта, и он вошел и сел в кресло слева от столика с шахматной доской и свечой, которую он зажег. Странно, но на этот раз он не увидел в зеркале себя и не знал, считать ли это дурным знаком. Впрочем, зеркало не может отразить того, кого нет, – сновидца, лжеца, повествователя, пусть даже его живое сердце и бьется о стены темницы, – потерпи, чудовище, осталось – чуть. Он придвинул свечу к зеркалу и попытался найти точку, с которой ему всегда удавалось увидеть чашу. Левее… чуть назад… нет, ближе… сюда, да, и чуть левее… Нужно сосредоточиться и думать только о чаше. Тяжелая прохлада серебра. Круглящийся бок. Чеканный ободок со стершейся надписью на неведомом языке. Низкая ножка. Что-то мелькнуло в зеркале… блик? Нет, это она. Вот она. Это ее бок круглится в свете свечи. Она выступает из темноты – медленно-медленно, мучительно медленно, словно вылупляясь из тьмы небытия, и наконец является вся, целиком. Ничего такого, что могло бы поразить воображение: тяжелая прохлада серебра, круглящийся бок, чеканный ободок со стершейся надписью. Он перевел дух и вытянул руку перед собой – пыльцы коснулись стекла. Он поторопился. Все не так. Ее нужно попробовать коснуться там, где она всегда стояла. Он опустил руки на край стола. Тут. Вот тут, в центре, она и стояла. Столетиями. Всегда. Чаша круглая и низкая – значит, руки должны встретиться с нею… ну вот на такой высоте… да. Капля пота скатилась со лба, повисла на кончике носа, но он не осмелился смахнуть ее и тотчас о ней забыл. Руки не должны быть напряжены. И лучше действовать одной рукой. Скажем, левой. Или правой. Правой. Ладонь раскрыта, расслаблена и медленно движется к центру шахматной доски. Еще медленнее. Он задержал дыхание, чтобы не пропустить миг, когда пальцы коснутся серебра, – и коснулся ее. Прохладная, чуть шероховатая поверхность. Кончики пальцев скользнули по боку, ладонь уверенно легла на металл. Теперь – левой рукой. Медленно. Еще мед-лен-не-е. Вот так. Так. Он искоса глянул в зеркало: обе ладони прижаты к чаше. Выдохнул. Она не исчезла. Несколько секунд он отдыхал, привыкая к чуду. А что, если попробовать? Как знать, будет ли у него еще хоть один шанс. Вряд ли. Глубоко вдохнув-выдохнув, он снова собрался, сосредоточился. Осторожно сжал чашу ладонями. Поудобнее расположил пальцы. Кто знает, сколько она в действительности весит. Не выскользнет ли из рук? Он вновь посмотрел в зеркало: ему показалось, что из стеклянной бездны на него кто-то взглянул. В глубине зеркала возникла фигура, в точности повторявшая его движения, и, уже больше не задумываясь, иллюзия это, изъян стекла или амальгамы, то, чего нет, или то, без чего нельзя, – сжав чашу обеими руками, он с трудом поднял ее и поднес к лицу. Она была тяжела тяжестью человеческой, какова тяжесть и ангельская, и он больше не сдерживал радости перед Встречей, которая наконец состоялась, – он превозмог пустоту и теперь стоял с тяжелой чашей в подрагивающих руках, плачущий, пронзенный и ослепленный внезапным светом смерти, которая не менее ужасна, чем жизнь, – бормочущий что-то на языке, на котором говорил, едва появившись на свет и который должен был вспомнить, и вот вспомнил, чтобы уже не забывать вечно…
Примечание
1
«Тот, с кем навек я скована терзаньем» – Данте, «Ад», V, 135.