Лесков так объяснил неупотребительность искажений:
«Он говори», «она говори» вместо «он говорит», «она говорит» — нельзя писать. Это смешивает две формы одного и того же глагола и делает речь не столько образною, сколько уродливою. Мало ли чего не коверкает чернь. Этого нельзя всего в литературу вводить. Левитов это пробовал, …но все это выплюнуто и осмеяно по заслугам» (письмо к О. Елшиной, 6 августа 1886 года).
Интересный пример обработки народной речи даёт Некрасов—пожалуй, самый народный, самый крестьянский поэт России.
В стихотворении «В дороге», с которого и начинается Некрасов как «поэт истинный», он брал язык ещё «вплотную с натуры». Но чем дальше, тем строже отсев, так сказать, «плевелы от пшеницы». В годы зрелости, работая, над великой поэмой «Кому на Руси жить хорошо», даже в черйовики не пускает поэт слова вроде «байт», «эттб» и «тоись», «патрет» и «варган». И слово «тутошные» выбрасывает из глав «Поп» и «Помещик», и слово «тверёзые» заменяет на «трезвые».
говорилось о баньке, а в окончательном виде —
хоть и «ронена» понятно было бы: деревья для баньки именно ронялись.
Не щадил Некрасов грубости, хотя бы чуть–чуть смахивающей на нецензурность.
промелькнуло в набросках. И тут же исправилось:
(Теперь иные литераторы не то что не брезгуют — даже и щеголяют нецензурностью, самой «крепкой», прикрывая её лишь прозрачнейшим из фиговых листочков, а то и так оставляя, совсем без прикрытия. Чего, мол, нам!)
Стоит заметить: работа Некрасова над языком поэмы связана была и с идейной её обработкой. Народ в поэме вообще представлялся вначале более грубым, но поэт понимал: призывая к борьбе за свои права, он должен подчёркивать не грубость и пьянство, а силу народную («здесь богатырь народ!») и другие лучшие качества.
Что касается языка, изгоняя «энтих» и «тутошних» (хоть «тутошний» — слово живое и точное: тут живущий), сохранял Некрасов подлинную народность в простейших пусть выражениях: «А все не устоять ему», и «срублена», и «позагнулася», «поуставилась», и «поушли», и «крутонравные» и «спроворили», и «укланяла», и «лыжи повернул», и «спину показал»…
Да она, подлинная народность, и не в каких–то особых выражениях, а
4. ВРЕМЯ И ВРЕМЕННОСТЬ
Прекрасный рассказчик, писатель Сергей Константинович Никитин (к несчастью, не дожил он и до пятидесяти лет) часто вспоминал Михаила Пришвина, его завет молодым:
«Говоря об искусстве, он настойчиво возвращался к одной и той же мысли:
— Проходите мимо временного.
— Шекспир говорил: «Время проходит, и вместе с ним проходит все временное».
— Душа человека — вот что не временно, и только она — предмет искусства».
«И ещё раз как напутствие прозвучали мне его слова:
— Проходите мимо временного!
Их крикнул он, высунув из двери свою крупную седую голову, когда я уже был на лестничной площадке» («Встреча с мудростью»).
Его, кажется, больше всего беспокоило, что молодые поддадутся какой–либо моде, вмиг преходящему и столь же легко исчезающему увлечению, поветрию — и в теме, и в стиле, и в языке.
Сам он писал на редкость завидно, проще простого, как бы совсем без слов, догола обнажая глубокую суть предмета, явления, мысли и чувства — к чему бы ни прикоснулся. Читать его дневники — ни с чем не сравнимое наслаждение. Ведал, улавливал он нечто скрытое в языке, в его родниковом, чистом народном истоке, — то, что позволяло ему так изумительно изъясняться даже в дерзком научном прозрении, даже в раздумье, подчас философском.
Сергей Константинович накрепко запомнил завет старого чародея слова и действительно проходил мимо временных мод, приобщился к той вечно свежей и на века незамутимой струе языка, что идёт от народа.
Читать его — удовольствие тоже: вроде слова как слова, простые самые, и ничего захватывающего в рассказе иль повести, а слово за слово — увлекает, словно бы околдовывает каждой фразой, отточенной и чёткой, открывающей что–то близкое, прежде непонятое.
Этот пример и напутствие Пришвина — «Проходите мимо временного!» — вспомнились ввиду безостановочного модничанья части молодых литераторов. Око так въелось, что стало какой–то болезнью, прикрываемой ссылками на особенность века.
Само напоминание о времени —уже нечто обязательное и для поэзии, и для прозы: «на уровне века», «такая сейчас эпоха», «век стали и кибера» (кибернетики), «держи курс на двадцать первый век» и так далее. Даже лень свою и небрежность подчас пытаются оправдать временем, веком.
Один поэт всерьёз написал такие стихи, названные достаточно громко — «Мастерство»:
Попытка оправдать торопливость и опорочить отточенность слова, мастерство — такая попытка, разумеется, напрасная. Неряшество не может стать литературной нормой, любой грех отомстит за себя самому литератору. И безусловно, всегда, пока живо искусство, жива художественность, в почёте останется настойчивый писательский труд, и вечным правилом — некрасовское:
Наверное, правило это будет приобретать со временем все больший вес: читатель не может без конца «затовариваться» книгами и все придирчивее будет отбирать прекрасное — исполненное настоящих мыслей — и чувств, совершенное по отделке и, конечно, со вкусом оформленное, изданное.
Столь же несостоятельна ссылка на особенность времени, когда литературные произведения, даже стихи, насыщаются и перенасыщаются невообразимой смесью внешних «примет века»: выражениями техническими, канцелярскими, и газетно–шаблонными, и ходульными, и просто нелепыми.
Говоря о погибших на войне, поэт выдумывает сравнение:
о загрязнении воздуха в городе —
хотя и тромб у века в вене, и дымовой интеграл — бессмыслица.
А сколько сердечных «орбит» и «меридианов», «аккумуляторов» и «локаторов» появилось в поэзии! Они стали уже надоедливыми штампами…
Известно: стремление подчеркнуть необычность времени, скоростями ракет оправдать скоропись, «телеграфно–информационный» стиль, схематизм и неотделанность, даже нарочитую неряшливость, а также утвердить понятие некоего особого «интеллектуализма» в искусстве, литературе, — все это нельзя объяснить лишь успехами науки и техники. Не зря «новые» моды появились в определённой среде молодых на волне критики прежних, «культовых» ошибок и шли вместе с попытками отрицать чуть ли не все «старое». Не зря эти «молодые» так похожи были на «сверхреволюционеров» двадцатых годов, отвергавших классику.
Неудивительно, что в литературе не осталось ничего ценного от формалистических изысканий тех, двадцатых годов: они были далеки от народности. Неудивительно, что и моды недавних, шестидесятых годов обветшали довольно скоро; временность, можно сказать, уже смыта идущим временем, лишь иногда отголосками звучит запоздало.
Такие отголоски — и стихотворение «Мастерство», написанное с целью оправдать неряшество, торопливость и трескучие фразы о веке.
Может быть, поэзия вообще более криклива, «громка», и ей надо что–то прощать?
Но вот образец «тихой» прозы — новая повесть, только что написанная. С первой же фразы — «железный девиз: стреляй до последнего патрона, держи курс на двадцать первый век — и вся любовь».
Тема повести — «рабочая», герой — из тех, которые только что закончили десятилетку («с десяткой», они говорят) и не попали в институт, которые все умеют и все знают («в курсе»), которые сами — воплощение совести и всех прочих лучших качеств и того же требуют от других, особенно горячо воюют с неправдой и подлостью.
Все словно бы хорошо.
Не ново, конечно. Наша критика говорила уже о том времени, когда «носителями идеала оказывались как бы исключительно молодые люди, призванные исправить ошибки отцов», когда «молодость стала на какое–то время критерием революционности, гуманизма, совестливости и вообще всех человеческих добродетелей» (А. Макаров). Их много накопилось в нашей «молодой» литературе — таких героев, похожих один на другого.
Автору не откажешь в изобретательности. Он как будто задался целью высмеять все худосочие языка некоторой части людей современного общества — распространённый жаргон, так называемый «молодёжный», и газетные, научные, канцелярские штампы, иностранные слова. Он стремится ввести все это в обстановку необычную для таких слов и выражений — в разговор или мысль о чём–нибудь самом простом — и таким путём как–то «зацепить» читателя, вызвать улыбку.
И верно: стоит литературному герою сказать, что он хочет пообедать в столовой, но «не уверен, будет ли результат оптимальным», читатель заметит напыщенную несуразицу да так–таки и улыбнётся.
Вот автор и «выжимает» из нас улыбку на каждом слове. Герой не просто прибавил шаг, поспешил, а «выжал скорость». Сама дорога у него — «высшего класса». Он и идёт непросто — «держит курс на двадцать первый».
Все у него «максимально», и «капитально», и «оптимально», все «железно», и «могуче», и «страшно»: железный девиз, аргумент железный, сяду железно, позиция железная, платформа железная, железно понял, губы красит по железному графику, кадр железный; программа не из могучих («программа», кстати, — дождаться обеда), вести разговор на могучем уровне, кое-какие могучие идеи изложить; со страшной силой грызу науку, прошляпил со страшным звоном, и дела закипели со страшной силой; капитально усиливает, капитальная идея, вызубрить капитально, обиделся капитально, капитальная трёпка; наиболее оптимально, по самым оптимальным расчётам (расчёт — за сколько времени можно съесть тарелку огурцов); результат максимальной точности и т. д. и т. п. А сверх того — и «первоклассные идеи», и «в темпе управились», и всяческие «ситуации» и «компоненты», и «высшая точка синусоиды»…
Конечно, улыбка тут просится, хотя улыбаться по десятку раз на странице все–таки утомительно и канцелярское остроумие скоро надоедает. А если учесть, что так, играя словами, дурачась, изъясняются все герои подряд — и парень «с десяткой», и токарь, кончивший институт, и кандидат наук директор завода, и мастер, — возникает недоумение: неужели все они, что называется, на одну колодку? Ведь острословие по каждому поводу, игра словами — показатель несерьёзности главного героя. Он словно и не живёт по–настоящему, а как бы играет в жизнь.
Действительно: не попал в институт — пошёл на завод, где работает его дядя. Едва пришёл — с первого дня все само собой идёт ему в руки. Ученик токаря, он похаживает по цеху, знакомится с людьми, которые «шевелят мозгами», и вскоре сам направо и налево раздаёт «капитальные идеи», выступает с починами, а через несколько недель исчезает с завода.
Но неужели и другие не живут всерьёз?
Видимо, так по автору. Герои не показаны, кроме как в речи, и отличаются лишь джинсами фирмы «Луи» и чешскими сандалетами, польским галстуком в коричнево–розовую полоску или кремовой рубашкой с погончиками (тоже, так сказать, «пульс века»!)…
Автор и не старался хоть сколько–нибудь глубоко показать жизнь завода, людей и сам не присутствует в повести: все его полномочия переданы тому «страшно–железному» парню, что «не поладил с приёмной комиссией института». Глазами этого парня, в его восприятии видится (до страшного мало видится) всё то немногое, что попадает на острословный, смешливый язык (а попадают, к несчастью, и многие святые понятия: «героический рабочий класс»; «стреляй до последнего патрона, отступать некуда, позади Москва»; «полковой комиссар»…).
Молодой сочинитель, кажется, чувствует однообразность своих языковых средств. Он вводит слова и других «слоёв»: ваньку валять, засёк, к кассе переться, на реку ладили, ковыряй отсюда пятками, не выгорело дело, не блеск, джинсы оторвал, нервы на взводе, вы сегодня в ударе, цех горячку порол, вредина, в домино подолбать, сбои с курса, жми (иди), кореш, форс давишь, лыбишься, в гробу я видел, дембиль (демобилизация), покеда, пацанва, по модерну, побрякать (позвонить по телефону), киса, полированности (мебель), братья–кролики, пан директор, пан мастер, президент (председатель), лапоть (деревенский парень) и т. д. Но и это «разнообразие» оборачивается утомительным, надоедливым однообразием, идущим от желания поострить во что бы то ни стало, и безнародностью и безобразностью языка.
Нет, автор не высмеивает худосочие современной речи. Во всём подражая моде 10–15–летней давности (в основном — в её «яксеновском» ииде), он обнаруживает собственную худосочную речь, не имеющую ничего общего с языком художественным.
Столь же мало художественности в произведениях (тоже — вторичных, подражательных), исполненных «телеграфно–информационным» стилем, хоть и бесхитростно, в отличие от предыдущей повести:
«Лежу на траве, отдыхаю и греюсь. Толя наверху. А здесь почти нет ветра. Смотрю, как резвятся облака. Принимают разные очертания, кувыркаются. Они похожи на маленьких белых медвежат. Наступает вечер. Мы собираем чернику. На сопках чёрные джунгли. Запускаю совок с густыми зубьями в черничник. Ведро наполняется за десять минут. Глебов уходит сразу, прихватив инструмент. Идем с Толей вдвоем…»
Или:
«Мама увидела самолёт и наконец поняла, что все на самом деле. Ил-18 похож на птицу, а маме кажется, что это хищник, который собирается меня проглотить»;
«Я обнимаю её и тоже плачу, но это внутри. Снаружи я улыбаюсь. Мама почему–то маленькая и беспомощная. Меня захватывает неудержимая волна нежности. Я глажу маму и последний раз целую бледную щеку, солёную от слез»;
«Сегодня я бездельничаю, хожу по городу. Совсем не холодно, всего минус двадцать пять по Цельсию. Город уютный. Дома–коробочки, дома с колоннами. Больше коробочек. Иду к берегу моря. Лед вздыбился. Это от ледоколов. Вокруг ледяной свет, звон, блеск. Ощущение неправдоподобности. Иду к телевышке…»
Трудно, невозможно
И язык соответствует этой неоткровенной, безмысленной и бесчувственной скорописи, которая — словно плохой дневник: наспех набросаны в нём приметы событий, картин «на потом», для себя, чтоб когда–то на досуге попытаться вспомнить по ним сами события, сами картины, людей.
Видимо, не вспомнились они, так и остались неглубокими, туманными и неинтересными памятками для себя.
Таким путём написано уже множество рассказов и повестей (иные так и называются: «повесть в дневниках», «повесть в письмах» или «письма» такого–то) — произведений, не запавших в сердце читателя ни единым из жизни живой взятым народным словечком. В них не видно и родины автора — тех мест, которые давали бы силу авторскому языку и толкали к сравнениям характеров, даже природы (коль обращается он к «экзотике», пусть хоть её показал бы!).
Бывает, пишущий словно нарочно так «растворится» во вселенности, подумаешь — сочинял за него житель другой планеты, глядя на Землю со стороны. Один герой у него: «Лицо смуглое,
Кстати, в этих примерах видна и мода на церковную лексику. Перечень её можно было бы продолжить. Тут и «река — словно
Что касается моды на церковную лексику, идёт она, кажется, от Евгения Евтушенко — одного из самых «набожных» наших поэтов и самых «разносторонних» по охвату «лексических слоёв». Это он ввёл «элеваторы… над землёю подъятые,
У него же — «О, дай мне, боже, быть поэтом!» и т. д. и целая «Молитва» о даровании поэтических сил вместо вступления к поэме.
Пожалуй, и в самом деле: едва вообразимая смесь разноязыких и разностильных слов, выражений и образов, вошедших в поэзию Евтушенко, а вдобавок — интонации самых разных поэтов, то приглушённо, то явственно звучащие в стихах, — это стало настоящей его бедой. Не зря поэту постоянно приходится доказывать, что у него есть свой собственный стиль (и все–таки не удалось доказать, ибо слова Л. Озерова «сообразуясь со стилем автора», сказанные о стихотворении 1950 года, не добавляют ровно ничего в пользу собственного стиля Евгения Александровича).
И конечно, подлинная беда, когда разностильность и пестрословие поэта находят подражателей и в поэзии, и в прозе, когда пишущие начинают «обогащать» свой словарь за счёт чего угодно — и библейских, и иностранных, и ругательных, и вовсе нецензурных, и жаргонных уродливых слов, и своими собственными силами изуродованных, переиначенных и переосмысленных, — только не за счёт обычных ёмких и метких, русских народных слов.
Со многими «современными», модными способами обогащения речи встречаешься, читая молодых. Модно придумывать такие бессмыслицы, как «бинты — светлее, чем престол», «постель пустая, как бельмо» или «сон запёкшийся и густой, как… сон смерти». Модно использовать специальные термины из области искусства.
Упрощая природу, поэт, увлечённый такими терминами, говорит о приближении апреля — «пролога весеннего взрыва»:
Что март далеко не черно–белый и даже упомянутый «суглинок» не чёрный, что месяц полон звуков, птичьего пенья в том числе, — автор, может быть, просто не знает. Но и перемешано все, перепутано,
Прозаики тоже блещут: «Говорили одновременно, снижая
Молодые ищут, стараются сказать обо всём небывало хорошо — и по–своему. Это понятно, это закономерно, иначе какие же были бы они молодые! И не страшно, если в поиске случится ошибка. Горе, когда пишущий заведомо идёт по ложному пути, когда встаёт в позу
У одного из таких молодых и мысли и язык — все преподано именно как бы с высоты человека, возникшего вдруг над «массой». Его герой, тракторист, тоже непохож на всех остальных. Он «имел в характере своём стремительную силу, и местные красавицы втайне грустили о нём.
Он с ними не дружил. Бывал угрюм, задирист и неразговорчив и вообще чувствовал себя… не таким, каков на самом деле есть… Он не любил парней слащавых, чувственных и почему–то не видел правды в интимных знакомствах и в этих хождениях парами, в этой общепринятой деревенской любви с её нередко упрощённой скороспелостью. Что–то подстерегающее, недоверчивое и даже злое видел он в личных отношениях, в домашнем благополучии с его незатейливой скукой и усталостью…»
Герой «любил хор, любил он и концерты симфонические, которые в деревне вообще–то туго прививаются, навевают скуку, а хуже того и тоску» (сам он играет на скрипке).
Хотя литератор пишет пока по–русски (не будем говорить о небрежности словоупотребления — такой, как «незатейливая скука»), всё время преследует читателя странное чувство переводности текста не то что с иностранного, а словно с инопланетного языка, настолько далеки переданные здесь понятия от любых человеческих — русских, французских, немецких и прочих. Невозможно понять эту «стрём–ительную силу» в характере, и задиристость при неразговорчивости, и каков на самом деле есть герой, и что он видел, и чего опасался. Понятно только, что тракторист не такой, как другие, что он против
Эта умозрительность «интеллектуала», возвышающего над всеми себя и придуманного им героя, ещё больше обнаруживается, когда говорит автор о духовных и физических «импульсах», на которых будто бы основывается любовь, — и об «общей диапазонности».
Напускное «интеллектуальничанье» становится окончательно явным, едва литератор начинает изъясняться «по–учёному»:
«Искать патологию в душевных эмоциях и действиях людей становится у профессионалов данной категории (у врачей–п'сихиатров. —
Вот уж действительно: «тут русские слова, как на известном обеде генералов, о котором говорил Ермолов, звучат иностраннее латинских» (Герцен). И странно, что вся эта смесь «учёности», канцелярщины и безграмотности не в статье даже, а в рассказе, что это речь самого автора, который изо всех сгщ старается попасть в интеллектуалы.
Впрочем, не лучше, когда за художественное произведение берутся вполне грамотные «интеллектуалы» и ставят героя на нелепую «высшую точку синусоиды». Не лучше, когда литераторы, и не заботясь об «интеллекте», бездумно засоряют язык иностранными словами и специальными терминами.
Скажут: писатель отражает язык общества.
Но язык общества во времена Пушкина был куда более засорён, и все–таки поэт писал чистейшим русским языком.
Скажут: жизнь стала многообразнее, полнокровнее.
Конечно, время ввело много новых понятий, слов, и многие просто необходимы. Но когда писатель с единственным желанием «блеснуть» хватается за иностранное слово, забывая равнозначное русское, это — мода, преходящая временность. Это — порча языка.
II.
КАК МЫ ПОРТИМ РУССКИЙ ЯЗЫК
(ОБ ИНОСТРАННЫХ СЛОВАХ В РУССКОМ ЯЗЫКЕ)
РУССКИЙ ЯЗЫК МЫ ПОРТИМ. ИНОСТРАННЫЕ СЛОВА УПОТРЕБЛЯЕМ БЕЗ НАДОБНОСТИ… НЕ ПОРА ЛИ НАМ ОБЪЯВИТЬ ВОЙНУ УПОТРЕБЛЕНИЮ ИНОСТРАННЫХ СЛОВ БЕЗ НАДОБНОСТИ?