Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Как мы портим русский язык - Константин Фёдорович Яковлев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Улыбка переросла в болезненную гримасу»…

Конечно же, все эти сидячие верблюды и лица в тюбетейках, и столбики с затылками, колодцы с шеями, пугливые самолёты, наслаждение смрадом — уже ненормальность, анекдота достойная, хотя один из писавших — член Союза писателей.

А вот другое:

«Н… просматривал анкетные данные работников и делал определённые пометки в своём рабочем блокноте».

Что тут: мысль, чувство или выразительные слова? Что скрыто за тем неопределеннейшим словом «определённые»?

Кажется, ничего. Далекое, даже и не приблизительное, и вовсе не живое, конечно, представление о занятиях человека.

«Носильщики, чемоданы, тюки, проводники в тёмной форме, запах вокзала, который не спутаешь ни с чем…» Попробуйте догадаться, что значит все это перечисление, или отличить носильщика от проводника, или хотя бы представить тот запах, «который не спутаешь ни с чем»! И чего больше недостаёт в этой бессмыслице: мысли, чувства или слов?

А между тем кое–что из приведённого печаталось в столичном журнале.

И ещё из того же напечатанного: «Горы, рельефно просматривающиеся вдали, казались сделанными из мягкой резины: надавишь — послышится писк».

Занятно. Однако так можно сказать и о лошади, и о дереве, и о телевизоре, а не только о «рельефно просматривающихся» горах.

И ещё: «Валуны, похожие на ископаемых животных…» Сравнение не ново. Ранее изданный поэт писал:

И бродит эхо по ущелью Третичных вымерших веков… И очертанья динозавра Хранит гранитная гора… И слизью душных испарений Сплошь затянуло валуны.

Здесь хоть предметное сравнение, рисующее вид горы. У неё «очертанья динозавра». А что такое «валу–ны, похожие на ископаемых животных»? Даже намёка нет, на каких животных они похожи: на птеродактилей, на ящеров, или на рыб, или на мамонтов? Вот где сравнение не только не помогает увидеть предмет, а мешает, до невообразимости запутывает представление.

«Мыслями ни о чём» и словно бы отсутствующими чувствами подменяется подчас и изображение людей.

Сознаюсь тут же: «мысли ни о чём» — тоже подарок одного из молодых. Без тени улыбки он рассказывал в рукописи, как путешествовал по Владимирской земле: «Голова расцветает садами раздумий ни о чём. Кажется, что ты сам — это облако, несущееся у тебя над головой, и что это оно, а не ты, идёт по дороге».

У него много таких подарков. «Небо вонзается в меня серебряным ножом»; «я чуть не заплакал… от того шекспировского настроения, когда человек может умереть от радости». И так далее. И наконец: «От своей претенциозности я ещё больше смутился».

Удивительно ли, что, имея лишь смутное желание о чём–нибудь написать, с «раздумьями ни о чём», молодой литератор не показывает нам человека, не раскрывает его характер так, как должен он раскрываться в произведении художественном. Перед нами не предстают люди со всеми особенностями портрета, речи, привычек, нрава и т. д.

Известно: человек, самое существенное в нём хорошо познаётся в любви, и русская классика блестяще отразила это. Чернышевскому одной этой темы хватило, чтобы сделать важнейшие выводы в своей знаменитой статье «Русский человек на rendez–vous».

У современных молодых литераторов рандеву зачастую столь же пусты, обессмыслены и обесчувствлены, как фразы ни о чём.

Вот описание одного из свиданий:

«Радость и восторг охватили его душу… Он гладил её руку и хотел сказать что–нибудь такое необыкновенное, но не находил слов… Надо было что–то сказать, но что? Он не знал».

И дальше — почти то же самое: «Сердце начинало стучать, и вся душа заполнялась радостью», «грудь охватывало волнение, и учащённо билось сердце, а кровь приливала к лицу и начинала стучать в висках. Хотелось броситься в объятия и задохнуться от нежности поцелуя», «вот–вот бросятся во взаимные объятия», «каждый давал себе слово, что завтра скажет самые нужные слова, вложит в них всю страсть своей любви»…

Из приведённого видно, что ничего, никаких чёрточек характера не приоткрыла любовь ни в нём, ни в ней, да и не приоткроет никогда, сколько бы «радость и восторг» ни охватывали душу, сколько бы ни стучали сердца и кровь от желания героев броситься «во взаимные объятия» и «задохнуться от нежности поцелуя». Видно, что и вся эта любовь или придумана автором, или взята напрокат из какого–то слащавого романа, или попросту для неё не хватило у автора «самых нужных слов».

Иногда писатель вкладывает в такие свидания «идейную» пружину. Но так как именно вкладывает, а не передаёт то, что было на самом деле, получается ещё большая фальшь.

В одном романе о войне есть такие «комплименты» капитана своей возлюбленной Лене:

«— Вы похорошели. В глазах решимость и воля.

— Милые руки, они людям жизнь спасают».

«Михаил взял её руку (на сей раз — руку Тани, а Лена стала женой. — К. Я.). Вдруг он вспомнил о маленьких и тоже тёплых и мягких руках жены. Ими она делала операции».

И эта мысль, а не что–то иное заставляет его бежать от Тани.

Невнимание к чувству и языку, стремление поиграть словами ставят автора в глупейшее положение.

Вот герой его, все тот же Михаил, в растерянности: «Меня любят Лена и Таня. А кого же я люблю? Или все это не любовь? Лена мне дорога, но и Таня мила». Наконец Таня говорит ему: «Иди к ней. Я вижу, она тебе не безразлична». И вот что он ей отвечает: «Ты права, я не могу ей изменить. Кто легко изменяет любимому человеку, тот легко может изменить Родине…»

Автор даже не замечает почему–то, что последняя фраза, мягко говоря, меняет всё дело, и выходит — если допустить вопрос об измене Родине, герой будет так же колебаться.

Дальше — больше. И уже заявляет Михаил: «Танечка, почему я тебя не встретил раньше Лены…»

А когда Танечка говорит: «Приезжай, я хочу быть твоей», он снова колеблется и не знает, приедет или нет…

Так получается с фразами, не подкреплёнными истинным чувством. Нелегко, но может, оказывается, изменить героический капитан. Хочется ему, ох как хочется изменить, да в мыслях он уже и совершил это по милости автора, бездумно и бесчувственно играющего словами.

Особенно часто молодой литератор пытается писать красиво, с изысканными определениями, со множеством этих определений:

«Прозрачная ночь лунным отблеском искрила окно», «сильный, горьковатый запах хмеля, густо свисавшего с вяза, слегка кружил голову. Настя зарылась лицом в шершавые листья и так стояла, задумчивая и тревожная. Лунный отблеск воды покрыл её едва приметным сиянием, и она смотрела на мягко искрящуюся рябь взглядом заворожённым, неподвижным…»

Красиво, конечно. И все–таки лучшими оказываются именно те определения, которые не рассчитаны на красивость: «горьковатый запах», «шершавые листья», а не «лунные отблески» ночи и воды, не «искры» окна и ряби. А попробуйте представить, как девушка, зарывшись лицом в листья хмеля, смотрит на эту «мягко искрящуюся рябь», попробуйте сквозь листья увидеть её взгляд, «заворожённый, неподвижный», её «задумчивость и тревожность», и вы сразу поймёте, что вся красота — не что иное, как выдумка.

Все у автора «загадочно» и «тревожно», все в «тенях», «отблесках», «отсветах», в чём–то «едва приметном», «расплывчатом» и «мелькающем», а цельной зримой картины, цельного чувства нет. Нет и смысла.

И напротив, не столь изысканное стремление писать красиво рождает штампы:

«В деревне грозы куда эффектнее. Потрясая огненными мечами, с грохотом скатываясь со зловещих краёв тучи, налетала она, с размаха швыряясь ливневыми зарядами».

Конечно, гроза воспринимается везде по–разному, и если бы автор сказал, что в деревне грозовые тучи, не загороженные высотными зданиями, видятся во всю ширь, мы чувствовали бы одну из особенностей. Если бы он показал сорванную крышу, размётанный стог сена, «положенное» ветром, прибитое ливнем ржаное поле, — мы поняли бы и «зловещее» начало в туче.

Без таких особенностей сравнение грозы в деревне и в городе теряет смысл: и в городе она «потрясает огненными мечами», и тоже — с грохотом, ливнями и прочим.

Автор так увлекается «красивым» набором слов, что ухо его не слышит: слова «куда» и «эффектнее», разные по назначению и принадлежности, плохо сочетаются, а второе звучит совсем дико; гроза «скатывается с краёв тучи» и «швыряется ливневыми зарядами» — полнейшая бессмыслица.

Штампы, наверное, — самая страшная беда писателя. Они обессмыслены даже по природе своей, ибо писателю надо показать именно особое, что увиделось только ему, а не надоевшее и примелькавшееся, давным–давно закреплённое в условном обозначении. И все–таки литератор, как бы скользя по поверхности предметов и явлений, то и дело преподносит нам эти условные, приблизительные определения. Молчание обязательно тягостное или неловкое, думы — тяжёлые или нелёгкие, выстрел или взрыв — прогремел… Да что там! Нередко встретишь и роковые минуты и секунды, изнурительные бои, упорное сопротивление, последние силы и, хуже того, — нечеловеческие мучения, леденящий страх, бессильную злобу, реальную угрозу.

Но предположим, рассказ, повесть или стихи будут отредактированы опытным редактором — избавлены от небрежности, неграмотности и «красивости», от языковых вычур и явных штампов, канцеляризмов…

Кстати сказать, я не представляю себе редактора каким–то врагом писателя. Наверное, зря говорят о них чаще плохое, чем хорошее. Дескать, столб — это отредактированная сосна. Дескать, у меня, писателя, всё было ладно, а редактор испортил. Никогда не поверю этому, так как писатель всегда защитит себя, было бы что защищать.

Конечно, встречаются и редакторы, не знающие жизни, не знающие, не чувствующие языка. Мой друг, серьёзный писатель, рассказывал, как редактор поднял на смех его выражение «нутряной замок» и требовал заменить другим — «английский замок», хотя речь шла о старом русском амбарном замке, исстари так называемом в отличие от висячего. И все–таки это исключение. Редактор, как правило, доверяет писателю, а если ещё и проверяет, то так же точно проверяет и самого себя, свои знания. По моим наблюдениям, чем выше уровень писателя, тем внимательнее он к неизбежным редакторским замечаниям — замечаниям его первого серьёзного читателя, друга и строгого судьи. И почти всегда в конце концов бывает благодарен ему за избавление от каких–то невольных погрешностей и о своей строке говорит уже: «Как теперь у нас получилось?» — тем самым как бы утверждая, что в подготовленную к изданию рукопись вложено и чуткое сердце редактора, вложен его ум, вложена его наблюдательность. Это и в самом деле уже в какой–то мере их общий труд, хотя, конечно же, произведение всегда было и останется личным трудом писателя, в нём лишь что-то более удачно выявилось и выразилось.

Итак, предположим, что с помощью опытного, умного редактора текст будет избавлен от всяческих словесных вычур и небрежностей, ненужные канцеляризмы и явные штампы будут изгнаны, неграмотность выправлена. Что останется?

Если автор идёт не от жизни, а «от головы», если и язык не свеж, безнароден — останется, видимо, самая заурядная гладкопись, которую, право, никто никогда не считал всерьёз признаком настоящей художественности, авторского таланта. Но что удивительно: когда такому писателю советуют обратиться к живой разговорной речи, к народному языку, он встаёт на дыбы:

— Вы хотите, чтобы я писал: «Энто дело нащет Любови…»

Вот как! Оказывается, писатель и не знает, что так не говорят в народе, и знать не хочет, как говорят. И ещё оказывается — кто–то напугал его народностью выдуманной.

3. О НАРОДНОСТИ ЯЗЫКА

В народности формы и содержания — самая суть литературы взявшего власть народа, одно из проявлений партийности. Эта истина известна всякому. Теперь не найдёшь сочинителя, самого далёкого от жизни рабочих и крестьян, от труда вообще, кто признался бы в безнародности. Нет, он поклянётся и в родстве с на полом, и намекнёт на близкое знакомство с «могучим» русским нецензурным языком, блеснёт при случае «простонародным» словечком в пределах толкового словаря.

Известная истина также: понятие «народ» расширилось, оно обнимает уже не только крестьян и рабочих, но и трудовую нашу интеллигенцию. Изменился и народ, называемый от начала прошлого века простонародьем. И всегда–то был он не так прост — не чиновный и не должностной, рядовой трудящийся люд. А сейчас, когда пахарь — тракторист, доярка — мастер, слесарь или токарь не уступят иному инженеру по знаниям и культуре… Это, ясно, совсем не простой народ. И если мы сохраняем все же звание это для тружеников «рядовых» — это необходимая потребность выделить основного создателя ценностей, без которого бессильна самая совершенная наука и техника.

И ещё. Тоже истина, кажется: наука и канцелярия наша (куда ж от неё ты денешься!) во многом сохраняют все–таки веками установленный условный язык и — хоть тресни! — не могут найти общего языка со всем остальным народом. И редко ли так оборачивалось: бывший дворянин, честно придя на службу народу, находил простые и ясные слова, чтобы с ним общаться, а самый что ни на есть «рядовой», выбившись в «люди» («из лаптей в сапоги», — говорили у нас в деревне), напускал на себя туману и выражался не иначе как непонятно, «по–учёному», видите ли. Вы, мол, теперь не ровня мне. Вы, мол, деревня. Живучи, как видно, понятия превосходства. Тем сильнее они, чем уважение к подобным себе и ум в людях меньше просматриваются.

Впрочем, у писателя, молодого самого, всегдашняя, неизбывная забота по части языка: где же искать ему свежее слово?

Пусть где угодно! Найти бы!..

Кажется, легко теперь им, за плечами держа драгоценнейший опыт предшественников. Ан нет почему–то.

В чём дело?

Отличный рассказчик наш и педагог Сергей Антонов, думая много о слове, рассуждая, недоумевая и споря, вдруг высказал наболевшее: «Печально, что мы в некотором отношении стали более глухими к слову, чем наши деды и бабки. Нам бывает лень поискать точный изгиб слова, и мы часто предпочитаем выражать несложную мысль безликим многословным стереотипом».

И — с какой–то пронзительной болью:

«А в народных говорах нашей Родины не умирает богатое живописное слово,..» (книга С. Антонова называется тоже «Слово»).

Умирает, к несчастью, оно, богатое и живописное, и грех нам, коли не застанем его, упустим.

Нужны, необходимы литераторам эти слова, свежие, родниково–чистые, русские. Национальность, народность — она ещё не отдала всего, что может отдать, если мы не будем ленивы и небрежительны к ней.

Легко, разумеется, достигнуть внешней народности. Один поэт назвал сборники стихов прямо в лоб: «Я — деревня» и «Свет избы».

Понятно, тут — вызов кому–то, кто поплёвывает на матушку нашу деревню этак сверху да вниз, трудов её не изведав. Да редко ли слышим: «Деревня! Лапоть ты деревенский! Мужик!..» Слышим в самом уничижительном смысле как раз от тех литераторов, что громче всех клянутся в родстве с народом, с деревней. Слышим не где–то, а в их сочинениях, где автор и мысли его — один на один, где он доверителен.

Вызов понятен. Понятны и сами стихи — простые, бесхитростные, душевные. Одного не хватило поэту: глубины в освещении жизни, глубины и мыслей, и чувств. И — ёмкого, выразительного языка. Не нашёл он и то единственное слово, что запало бы в сердце и память читателей, пригвоздило противника прозвищем, и шло бы оно ему, по выражению Гоголя, «в род и потомство», тащило с собой «и на службу, и в отставку, и в Петербург, и на край света. И как уж потом ни хитри и не облагораживай…», чтоб «как пашпорт на вечную носку, и нечего прибавлять уж потом…».

Чтоб неповадно было, говоря по–иному. Неповадно было бы плевать на те михайловские, болдины, карабихи, лутовиновы, ясные поляны, что показали, чем силён русский язык.

Земляк «поэта деревни», прозаик, также ударяется в народность внешнюю и пишет в повести:

Он… «все уладит, и нечего тыргосить».

«То суп крапивный, то траники с сывороткой» (в годы войны), «то политятинки, то зайчатины» (про охотника бесчестного в те же годы); «лосятину запарить с галанкой»; «по тюшклеватому снегу»; «чапаться из стороны в сторону…».

Дескать, исконно народные слова!

А «галанка» — самая обыкновенная голландка. Брюква ничем не лучше «немки», тоже брюквы. Надо ли вводить это слово?..

Можно догадаться также: «тюшклеватый» — мокрый по звуку и ноздреватый по смыслу («тюшна» у псковичей — продушина). Но что это все же?

А «чапаться»?

«Чапать» — цеплять, то есть брать. Отсюда и «чапельник» — сковородник, и «чапелючка» — сковорода. Но что такое — «чапаться из стороны в сторону»?

Качаться, конечно. Но слово лишь за вымершее «чепляется»: за чепь (цепь) и за очеп (нынешнее оцепление). Нужно ли оно?

А траники? А тыргосить?

Вспоминается «народность», что хлынула в искусство, в литературу пятьдесят лет назад.

Тогда, пятьдесят лет назад, Горький в ужас пришёл от всего, что хлынуло «от сохи», «от станка», от самой что ни на есть «революционной яри».

В переизбытке хлынули «энти», «ихние» и «ихи», «трушились» и «грякнул», «скукожился» и «сбычился», и без числа словеса, хождение имевшие в тюрьмах и «свободном» уголовном бытие: «мура», «буза», «шамать», «шлёндрать», «шкандыбать».

Как разъярился Горький, увидев это в печати, в литературе художественной! Как хлестал! Даже и невинные слова захлестнул во гневе, такие, как «встопорщил», «взбрыкнул», хоть и надо же топорщить перья воробью перед дракой и телёнку брыкаться.

Горький был прав, конечно, выступая против словесного сора, что всплывал тогда на поверхность народности языка (а поверхностное и стали зачерпывать литераторы), против попыток делать вещи из сырой, неочищенной и невыплавленной «руды». Но это вовсе не значило, что надо отказываться от самой «руды», от народности языка (против этого всегда был Горький), от языка деревень и просторечия — того неиссякаемого источника, откуда лучшие писатели России черпали свежие, меткие, образные, всё и вся выражающие слова, каких не придумать, не высидеть.

Между тем появилось (и остаётся ещё) какое–то барское пренебрежение к этому «низкому» языку.

И — пошла, потекла в литературу целая река безнародной, гладкой и немощной скорописи.

«Наша проза и поэзия, — с горечью говорил Твардовский, — прошли период увлечений стилизаторством, перенасыщением языка местными, областническими речениями, формалистическим словотворчеством. Это, конечно, было не добро. Но не добро и нынешняя скудость, сглаженность и обезличение языка, которые приходят как бы в порядке «очищения» его и часто при чтении рождают впечатление какого–то перевода».

Да, именно от безнародности шла проза такая, такая поэзия.

Теперь–то, когда все будто бы грамотны, когда простейший вкус подскажет, где «областничество» и где подлинная живость и сила языка, — теперь и не надо бы нам бояться своих же, исконно русских слов, а мы все ещё чураемся их, все открещиваемся.

И давным–давно ведь доказано: нет в языке русском так называемых «диалектов», таких, как, скажем, в языке немецком. Только приграничные области чуть грешат: тропочку «глобочкой» назовут или ещё что–то там позаимствуют. А в целости, в серединности язык всех областей — невычерпанный, неисчерпаемый даже, чистый колодец живых, ёмких слов.

Нам незачем вводить в литературу эту «глобочку», хоть слово и неплохо звучит. Оно просто не нужно, ибо выражает не больше, чем общеизвестная, общепринятая русская «тропочка». Так же не нужна и «галанка», не нужны и «траники», «политятинка», «чапаться» и «тыргосить». Однако даже местные, областные слова могут стать прекрасной находкой литератора, если они выразительны и понятны, не выбиваются из общерусского корнеслова.

Рязанец Вл. Чивилихин наткнулся однажды на размышления Паустовского: вот, мол, у Есенина слова: «по ветряному свею, по тому ль песку». Чем–то привлекает слово, а непонятно.

Конечно, Чивилихину до словечка понятен именитый земляк. Но и Паустовский, видимо, понимал все же, что значит «свей», иначе слово не привлекло бы писателя. Действительно: стоит лишь вдуматься, вглядеться в это русское слово — и оно засветится сразу, и самому неудобно станет, что ты почему–то не увидел с первого взгляда его смысла и верного, ничем не заменимого значения. «По ветряному свею…» Свей — что свеяно ветром, тот самый песок, что не водой намыт, а ветром принесён и навеян откуда–то сверху, с берега в этом случае. Как же обойтись без этого слова!

Чивилихин вспоминает и сибирское слово «сувой» — снежный, ветром свитый сугробик. И не удерживается от гимна русскому языку, в чём–то дополняя, быть может, Гоголя:

«Словами наш язык не обижен, их — море–океан, бери! Да только это не лёгкое дело. А хорошо, если б все они при тебе были: просторные, крепкие, богатырские слова и… слова острые, будто шилья, и нежные, словно шёпот ночной. И как часто совсем простой с виду человек смело и будто бы без труда возьмёт слово, поворотит нежданным манером, приложит его, одноединственное, к своему месту — и ничего уже не прибавить, не убавить».

Вслед за Гоголем он раздумывает о некой «глубокой и святой тайне», что есть в русском языке и что «помогает слову, идущему от сердца, подбираться к сердцу другого человека», и заключает: «О русском языке даже писать как–то боязно: что ни скажешь, всё будет неполно, как неполно все сказанное до сих пор о хозяине этого чудо–языка — русском народе» («Про Клаву Иванову»).

Воистину боязно говорить о великом, не знающем границ областных языке, боязно говорить о великом народе, не понятом до сих пор не только другими народами, но и нами самими, русскими.

Велик океан! И всякий, кто хоть чуть–чуть понимает ответственность, решаясь «нырнуть» в литераторы на этой великой земле, кто отважится своё слово сказать на её языке, должен, конечно, всерьёз представлять, куда он «ныряет», должен знать, что ему до конца дней своих придётся добираться до дна океана и, чем полнее постигнет он несчётный словарь Земли Русской, и все изгибы его и сочетания, и едва объяснимые прихоти, тем больше он будет иметь прав называться писателем.

Здесь нет никакого преувеличения. Не зря же признавался Гоголь: «как ни бьюсь, не могу обработать слог и язык свой», не зря и Лев Толстой говорил: «учимся… и не можем научиться».

Что касается лишних, сорных, узкоместных, а также искажаемых слов, от них нетрудно избавиться, допуская «с большим чувством меры» (Лесков), с чувством «сообразности и соразмерности» (Пушкин).



Поделиться книгой:

На главную
Назад