Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Особенно Ломбардия. Образы Италии XXI - Аркадий Ипполитов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Глава семнадцатая Бергамо Дерево для башмаков

...

Сазерленд и «Пала Мартиненго». – Груберова и «Пала ди Санто Спирито». – Зоофилия. – Сан Бернардино ин Пиньоло и оргазм. – Путь вверх. – Сан Микеле аль Поццо Бьянко. – Портал Белых Львов. – Chaos Magnum, Lords Of Chaos, Magnum. – Una furtiva lagrima как P. S.

Лотто с Бергамо связан очень тесно, эта связь прямо-таки уникальна – из прецедентов можно назвать связь Толедо с Эль Греко и Вермера с Делфтом. Сегодня живопись Лотто определяет образ города, входя в душу каждого, кто Бергамо посещает, и уже неважно, кто был первым: замкнутая нервозность художника определила ли город, или город, замкнувшийся на своем холме, определил художника: в Бергамо, как и в Лотто, своеобразие доведено чуть ли не до аутизма. В отличие от Толедо, сохранившего от Эль Греко на прежнем месте только «Похороны графа Оргаса» в церкви Сан Томе – открытый там в 1911 году дом Эль Греко является поздней фикцией, – и Делфта, не сохранившего работ Вермера вообще, многие картины Лотто в Бергамо находятся все на тех же местах, для которых и были созданы. Именно за этим я в Бергамо специально и приехал, и по девятнадцативековой скуке привокзальных улиц направился, минуя театр Доницетти – еще одного уроженца Бергамо, которого город сейчас чтит чуть ли не больше Лоренцо Лотто, но который, большую часть жизни проведя вне Бергамо, в Милане, Неаполе, Риме и Париже, имеет к нему гораздо более касательное, чем Лотто, отношение, ну такое же, как Россини к Пезаро, и гораздо меньшее, чем Феллини к Римини, – к кьеза Санти Бартоломео е Стефано, chiesa Santi Bartolomeo e Stefano, церкви святых Варфоломея и Стефана, где находится первая картина, написанная Лотто для Бергамо, La Pala Martinengo, «Ла Пала Мартиненго». Pala d’altare означает по-итальянски большую надалтарную картину, а Мартиненго – фамилия заказчика картины, одного из самых знатных бергамасков, Алессандро Мартиненго Коллеони. Алессандро был ни больше ни меньше как племянником, впоследствии даже усыновленным, кондотьера Бартоломео Коллеони, того самого, что медным всадником великого Верроккьо стоит у стен церкви Санти Джованни е Паоло в Венеции, одного из богатейших – нажился на своем кондотьерстве, служа то Милану, то Венеции, – людей своего времени. Семейство Коллеони много способствовало тому, чтобы Бергамо стал венецианским, но к Венеции никакой любви не испытывало и относилось к ней как к дойной корове. Венецианцы насчет Коллеони также не обманывались, и показательна история памятника: он был воздвигнут не из благодарности, а из-за того, что Коллеони за право себя увековечить заплатил большие деньги республике, причем был слегка одурачен: он-то платил за то, чтобы стоять на площади Сан Марко, но венецианцы, получив деньги, затем казуистически перетолковали договор и засунули Коллеони на окраину, не к Марку, а к святым Джованни и Паоло (это, кстати, не апостолы Иоанн и Павел, а малоизвестные христианские мученики IV века, и венецианцы, их объединяя, называли церковь Дзаниполо), для Венеции второстепенным. Мартиненго Коллеони было самым влиятельным семейством в Бергамо, так что Лотто вошел в город с парадного входа.

Кьеза Санти Бартоломео е Стефано, роскошно изукрашенная, выплыла на меня, как Джоан Сазерленд выплывает на сцену в виде Лукреции Борджиа или Анны Болейн в операх Доницетти, поставленных в Сиднее или Оттаве. В фасаде этой церкви, таком на первый взгляд шикарно палладианском, было что-то немного театрально-фальшивое, и при приближении тут же стало видно, что ее Ренессанс сродни постановкам исторических опер Доницетти в исполнении австралийских или канадских театров, обожающих Доницетти подавать особенно «исторически» и особенно пышно. Фасад церкви и вправду 1897 года и – хотя мне бы, уроженцу Петербурга, 1799 год почитающему за древность, особенно фырчать по поводу архитектурной фальшивости, называемой историзмом, не пристало – служит как бы очередным доказательством девятнадцативековости città bassa. Джоан Сазерленд, дама-командор ордена Британской империи, прямо-таки знак австрало-канадской доницеттиевской итальянскости; она прекрасна, конечно же, но и ужасна тоже при ближайшем-то рассмотрении в свои хорошие за пятьдесят в постановках 80-х в виде Болейн, Лючии ди Ламмермур или Лукреции; ну и церковь также. Я в эту Джоан Сазерленд вошел, и умиротворенной тишью повеяло на меня, так как австрало-канадская итальянщина стихла за моей спиной, и я оказался в интерьере, никаким историзмом не тронутом, восемнадцативековом по преимуществу, со стайками легких ангелочков, карабкающихся по сводам, но более всего манил огромный алтарный образ в глубине церкви, «Пала Мартиненго». Картина представляет иконографический тип Sacra Conversazione, Святое собеседование: Мадонну на троне в окружении святых, изображенную как повелительница среди придворных. Мадонна Лотто высоко вознесена над головами толпящихся вокруг нее фигур, золотисто-оранжевая парчовая ткань служит ей фоном, особенно ее выделяя, и, хотя Мадонна одета весьма просто, в традиционное красное платье и синий плащ, без всяких украшений, она помещена в архитектурные декорации, столь дорогие и шикарные, что ничего подобного ни один постановщик «Лукреции Борджиа» себе и вообразить не может. Мадонна сидит на троне на высоком, очень странном подножии на львиных лапах, делающем ее престол похожим на античный жертвенный алтарь, и обладает лицом очень правильной – и заурядной – венецианской красавицы. Дева склонилась вправо, Младенец на ее руках – влево, он похож на мать, но его лицо, смешивая детскость с серьезностью, гораздо выразительнее лица Марии; оба благословляют красочное собрание святых вокруг трона, и каждый святой – оперная звезда, и каждый отлично ведет свою партию: Барбара – сопрано, меццо – Катарина д’Алессандриа, бас – Доменико, Джорджо – тенор, а Себастьяно с Лоренцо – два tenore di grazia. Картина полна венецианских роскошеств, коими венецианские картины изобиловали, и много в ней и прекрасных дев, и прелестных младенцев, и достойных старцев, есть и рыцарь в сияющих латах, и голый юноша с голубой тряпкой вкруг бедер, и «Пала Мартиненго» очень естественно встает в ряд дивных, но типичных вещей, заполняющих церкви Венеции и ее окрестностей, подобных алтарным образам Пальмы Веккио, Кариани, Савольдо, Моретто и многих других, как прославленных, так и не слишком, живописцев Светлейшей республики, но…

…как-то уж слишком разъединились, отвернувшись друг от друга, Мадонна и Младенец, да и Младенец Иисус вообще переборщил со своим благословением, резко перекинувшись через руку обнимающей его Марии, сложив пухлые пальчики для крестного знамения и придав своему младенческому личику такую серьезность, что он напоминает Савонаролу на флорентийской кафедре, и вся сладкоголосая осанна оперных звезд этого алтарного образа, вся их блистательная венецианскость, вдруг оказалась изнутри изгрызенной внутренней нервозностью. В гармоничную мелодику пения святых и ангелов, исполняющих что-то из «Лючии ди Ламмермур» или «Лукреции Борджиа», прокрались ноты, нарушающие музыкальную стройность и чем-то напоминающие об алеаторике Карлхайнца Штокхаузена. В вышине же, над головой Мадонны, парят крылатые блондины в голубых с разрезами туниках, и пластика их тел столь экспрессивна, что Пина Бауш без особых профессиональных интервью взяла бы этих молодых людей в свою «Весну священную». Блондины заняты тем, что держат над головой Девы огромный и тяжелый золотой венец, а над их головами повисли два венка из лавра; к одному прикреплен меч, а к другому – ярмо. В один из венков просунута бандероль с надписью DIVINA, во второй – SUAVE. Загадочный ребус – Лотто ребусы обожал. Как ни странно, DIVINA никакого (хотя, кто знает?) отношения к главному герою-героине романа Жана Жене «Богоматерь цветов», носившему это имя, не имеет. Девизы DIVINA (по-латыни «божественная и прорицающая») над мечом и SUAVE («приятная и нежная») над ярмом относятся к венецианскому правлению, в Бергамо установленному. Алессандро Мартиненго Коллеони, который, как и дядя, был кондотьером на службе у Светлейшей республики, заказал алтарь для церкви Санти Бартоломео е Стефано венецианцу Лотто из благочестия, конечно, но заодно и для того, чтобы продемонстрировать свою политическую лояльность новому режиму. Венецианец Лотто был не совсем чтобы ортодоксально венецианским, но поэтому он и был выбран, так как демонстрация лояльности содержала в себе некоторое указание на то, при каких условиях эта лояльность будет обеспечена: меч должен быть божественным и пророческим, но ярмо нежным и приятным, и венецианцы это учесть были обязаны, – Мартиненго Коллеони им специально об этом напоминал. Со сложной двойственностью заказа Лотто справился блестяще.

Я вылез из Джоан Сазерленд на яркое солнце уже примиренным «Пала Мартиненго» с девятнадцативековостью окружающего и, пройдя несколько шагов, оказался перед chiesa di Santo Spirito, кьеза ди Санто Спирито, церковью Святого Духа. Фасад этой церкви остался без всякой декорировки – денег у бергамасков не хватило, – и это Санто Спирито только красит. Фасад церкви сложен из грубых камней, лишь над входом легкая барочная завитушка; но в 1971 году над завитушкой барочной повесили еще одну завитуху, бронзовую, тяжелейшую. Это скульптура модерниста, довольно известного, Франческо Сомаини, и изображает она «Сошествие Святого Духа». Если не знать о том, что это сошествие Святого Духа, ни за что не догадаешься, так как то, что Сомаини навесил здесь, как две капли воды похоже на бесконечные его Opera senza titolo, «Работа без названия», украшающие многие европейские города, Роттердам например. Бесконечные opera senza titolo у меня особого энтузиазма не вызывают, но здесь на фоне грубой кладки и над завитушкой барочной завитуха Сомаини вполне себе выглядела. Оценив шедевр современного католического искусства – о Господи! современное католическое искусство – одно из самых уродливых на свете, причем это касается изобразительности, а не музыки, – я обратил внимание на то, что фасад Санто Спирито напоминает уже не Джоан, а Эдиту Груберову в роли Елизаветы в постановке «Роберто Девере» Доницетти на сцене мюнхенской или цюрихской оперы, где Груберова обряжена в строгий английский офисный костюм, стоит автомат кока-колы и мужской хор расхаживает в галстуках и с GQ в руках. Шикарная постановка, мне более симпатичная, честно признаться, чем австрало-канадский историзм, – и я в эту Эдиту Груберову вошел и оказался в просторном и довольно светлом ренессансном интерьере перед La Pala di Santo Spirito.

«Пала ди Санто Спирито» была написана лет на пять позже «Пала Мартиненго», она представляет собой опять же Святое собеседование, несколько более поредевшее, всего с четырьмя святыми. Венецианскость Лотто здесь обратилась в какую-то антивенецианскость, нервозна каждая складка драпировки, а ангелы вверху, если в «Пала Мартиненго» они лишь проходили кастинг для «Весны священной» Пины Бауш, то тут, уже попав в состав труппы, разошлись не на шутку, такую пляску устроили, что только торф, специально Пиной на сцену насыпанный, из-под ног летит, прямо в глаза восхищенным зрителям. В вышине из темного облака вываливается белый голубь – Дух Святой, – а у подножия трона Мадонны младенец Иоанн Креститель обхватил ягненка со сладострастием воистину леонардовским, и так как голый и очень сдобный младенец с агнцем, несколько смущенным его крепким и практически насильственным объятием, расположились не без намека на удобство не на полу, а на краю ковра, ниспадающего с трона и покрывающего также и часть пола, то эта «сцена на ковре» хоть и сопровождается табличкой с [Ec]ce Agnus De[i], Се Агнец Божий, все же заставляет подумать о детской зоофилии, – думал ли об этом Лоренцо Лотто? Многие возмутятся таким вопросом, но вообще-то зоофилия, как ее определяют справочники, есть «влечение человека, направленное на животных, или признание животных сексуально привлекательными», – и кто же станет отрицать, что ягненок у подножия трона, полузадушенный объятиями мальчика, весьма привлекателен? – страстная сцена у подножия трона Мадонны задает тон в этом экстравагантном произведении, и, понимая, конечно, что Агнец есть Жертва, я, созерцая то, как страстно Жертву лапают, не могу отделаться от каких-то смутных мыслей, больше на ощущения похожих.

Из Эдиты Груберовой я вышел совсем уж Лотто преображенный, и улицы стали как-то менее девятнадцативековы и прямы, они сузились, скрутились, пошли вверх, дома на них становились все более и более живописны. Я оказался на виа Пиньоло, и очарование этой улицы пронизало меня «живейшим наслаждением», пользуясь неточной цитатой из Стерна в переводе Пушкина. Немного поднявшись по ней, я оказался у chiesa di San Bernardino in Pignolo, кьеза Сан Бернардино ин Пиньоло, церкви Святого Бернардино в Пиньоло; Пиньоло – название улицы, и, что такое значит, достоверно неизвестно, но что-то вроде улицы Зануд. Фасад Сан Бернардино Зануд уже никакой постановки Доницетти мне не напомнил, церковь очень маленькая, темная, и там, внутри, в алтаре стоит Pala di San Bernardino Лотто, очередное его Святое собеседование. Мадонна замечательна. В ней нет уже никакой ординарности венецианских красоток, ее лицо гораздо индивидуальнее и интереснее их лиц, не Пальма Веккио, а Пазолини. Мадонна протянула раскрытую ладонь зрителю странным приглашающим жестом, и красный цвет ее платья полыхает нестерпимо. Вокруг трона Мадонны четыре старика: святые Иосиф, Бернардино Сиенский, Антоний Аббат и Иоанн Креститель, обросший бородой. Старики серьезны и несколько мрачны, а вверху четыре ангела, скорее юноши, чем дети, лет так пятнадцати, делая вид, что они натягивают над Мадонной большой темно-зеленый занавес, предназначенный, видно, служить тентом для защиты Девы от солнца, устроили такой modern dance, какой Пине Бауш на земле поставить и не снилось, и только сейчас Пина нечто подобное в раю ставит, так как там она имеет дело с ангелами, а не с людьми. Один из юношей, вообще совершенно голый, демонстрирует зрителю ягодицы красоты несказанной, три других – с какими-то длинными лентами, обвязанными вокруг пояса, голубыми и розовыми, и ни с чем эти ленты не сообразны, кроме как с красотой, так как ничего прикрыть не могут, ленты узки и завязаны узлом высоко на поясе, в районе пупка, которого у ангелов вроде как не должно быть.

У ног Мадонны еще один ангел, одетый в длинную золотисто-коричневую рясу-рубаху, что-то пишет в книгу, но, отвлеченный вашим, зритель, появлением, он к вам полуобернулся и смерил вас взглядом серьезным и немножко недовольным. Этот мальчик – один из самых обаятельных ангелов во всей итальянской живописи чинквеченто, ни в чем, кроме как в популярности, не уступающий растиражированному донельзя ангелочку Россо Фьорентино, играющему на лютне, что находится в Галерее Уффици во Флоренции. Из-под своей рясы мальчик высунул ступню, обратив к зрителю очень чистую пятку, а вокруг пятки раскиданы оборванные по самую головку розы и розовые лепестки, намек на Марию Мистическую Розу, которой многие поклонялись, Блок в том числе, – деталь весьма экстравагантная, пятка среди лепестков.

Бернардино Сиенский, святой, с которым мы уже встречались в Лоди, в церкви Сан Франческо, у Лотто сухонькой старичок в серой мешковатой рясе, смотрящий сквозь Мадонну на голые ягодицы одного из танцоров, и этим зрелищем завороженный до такой степени, что руки к груди прижал, рот беззубый открыл, весь застыл в умильном напряжении, чуть ли не слюна капает; он, бичевавший мирские пороки, думал ли, что в Святом собеседовании ему такое откроется? – а за стеной, отгораживающей стариков, вокруг трона Мадонны собравшихся, от остального мира, расстилается пейзаж под огромным небом, уже не искусственными небесами, как в алтаре Сан Спирито, а небом реальным, насколько может быть реальным небо, царящее над желтеющей нивой, и свежим лесом, и садом, и ключом, что «погружая мысль в какой-то смутный сон Лепечет мне таинственную сагу Про мирный край, откуда мчится он, – Тогда смиряется души моей тревога, Тогда расходятся морщины на челе, – И счастье я могу постигнуть на земле, И в небесах я вижу Бога», – и для того, чтобы представить Бога, Лотто уже не нужно никакого голубя, как в алтаре церкви ди Сан Спирито.

Я, полностью повторяя позу и выражение Бернардино Сиенского, сверлил картину глазами; вокруг было сумрачно, и в церкви никого не было, она должна была вскоре закрыться после утренней службы. Ко мне подошел служитель; я подумал, что он, как обычно это бывает, начнет меня торопить, сообщая, что церковь закрывается, но он, как-то очень добродушно мне подмигнув, спросил: «Что, нравится?», имея в виду ягодицы, кажется. Затем зажег свет, осветив картину, чтобы мне было лучше видно, постоял со мной, что-то восхищенно бормоча, показал мне на другие картины, тоже, по его мнению, интересные, с чем я не совсем согласен был, а затем обратился со следующим:

– Слушай, – говорит, – ты такой длинный, не польешь ли мне цветы?

Я, придвинув к себе маленькую лестницу, вскарабкался к нишам вверху одной из капелл, где стоял дешевенький бумажный образок Девы, а вокруг нее – горшки с цикламенами, зауряднейшие и у нас в России также везде продающиеся, и старичок-служитель попросил меня заодно оторвать гнилые – marcite – цветы и листья. Стебли цикламенов имеют обыкновение гнить у корешка, хотя сами они еще полны жизни, упруги и свежи, и этот странный ритуал, и то, как я ощутил плоть цветов своими пальцами, – все это заставляло меня думать о ногах ангелов Лотто, столь лихо задранных, и само слово marcite, звучащее – согласитесь – совсем не так, как звучит русское «сгнившие», придавало ритуалу какую-то порочную мягкость, ту самую мягкость, что капает из разинутого на ангелов рта Бернардино Сиенского на посвященном ему алтарном образе. Мы, православные, очень склонны эту мягкость, несколько напоминающую нам похотливость, везде в католицизме усматривать и громко порицать. То есть, смотря на ангелов, думать о marcite и о том, что «живейшее из наших наслаждений кончается содроганием почти болезненным»; но, может быть, это наша проблема, а не католицизма?

Из Бернардино Зануд я уже вышел полностью покоренным città bassa и пошел по виа Пиньоло ввысь, и на каждом шагу мне из-за крутых и живописных поворотов открывались все новые и новые красоты, и странно среди ренессансно-барочных дворцов и домов мелькали время от времени чудесные особнячки, похожие на любимые мною «памятник архитектуры XVIII в. ок. 1799 г.», что так красят мой родной Петербург. Родной вид особнячков указывал мне на то, что Бергамо был родиной Джакомо Кваренги, чем Бергамо очень гордится. На виа Пиньоло это соображение кажется не слишком важным, так как для нее неоклассицизм конца XVIII века – лишь маленькое побочное примечание, хотя для Петербурга и нет, пожалуй, архитектора важнее, чем Кваренги. Судя по всему, все эти «памятники XVIII в. ок. 1799 г.» с их фронтонами и белыми колоннадами, Россию заполнившие в различном виде – и в виде особняков, и дворцов, и казенных учреждений, и больниц, и церквей даже, – и давно превратившиеся в одну из главных российских ценностей, свой исход имеют именно в Бергамо, и это тема для особых размышлений. Фасады более ранние, более интересные, более живописные отодвигали от меня петербуржские воспоминания, по улице Зануд я подошел к венецианским воротам сittа alta и, пройдя несколько шагов, оказался на площади San Michele al Pozzo Bianco, Сан Микеле аль Поццо Бьянко, Святого Михаила у Белого Колодца.

По-моему, это одна из самых обаятельных площадей Бергамо. Все на ней сохранило свою аутичную аутентичность, все осталось, и Сан Микеле, и Белый Колодец в виде простого фонтанчика с каменным корытом, приставленным к облупленной стене, и выщербленные ступени широкой лестницы, поднимающиеся к небольшой площади перед старым готическим фасадом, простым и грубым, маленькой церкви, расписанной, конечно же, Лоренцо Лотто, на этот раз – фресками со сценами из жизни Девы Марии. Во фресках нет ничего сверхъестественного, это прекрасная работа, но и все, – для Лотто этого маловато. Фрески очень светлы и заполнены красивыми, хорошо одетыми женщинами, очень похожими на тех брешианок Моретто и Савольдо, что я встретил на пьяцца Витториа. Сама же церковь, сочетание фресок Лотто с остатками более ранних росписей, иногда совсем примитивных, византийствующих, прекрасна, и она всегда пуста, редкий турист про нее знает и до нее доходит. От Сан Микеле аль Поццо Бьянко начинается сittа alta, и упоителен путь по его улицам в центр, ко всем знаменитым памятникам Бергамо, к капелле Коллеони, к базилике Санта Мария Маджоре, к палаццо делла Раджоне, Кампаноне и баптистерию. К ним лучше всего идти не по протоптанной туристической дороге, начинающейся от ардекошной станции, куда причаливает фуникулер, а изгибисто, подходя к той же Санта Мария Маджоре сзади, проплутав по улочкам, полным прекраснейших дворцов, с террасами, висящими над città bassa, сверху смотрящегося весьма привлекательно, так как туманная дымка, почти все время его окутывающая, ретуширует его ординарность, так что нижний Бергамо кажется фотографией – не литографией, нет – «старинной, не первоклассной, но вполне пристойной».

Прекрасны площадь и палаццо Терци, связанные с любовными приключениями Стендаля, со скульптурой какой-то Доблести или Добродетели в нише стены, площадь закрывающей. За стеной видны верхушки деревьев hortus conclusus, куда попасть не судьба, а дородной Доблести-Добродетели ассистируют два пухлых младенца, подносящих ей какие-то, видно геральдические, щиты; время лица младенцев почти стерло, стерло и геральдику со щитов, и время, как дымка città bassa, скульптурную группу только украсило, придав ей сходство с расплывчатой фотографией XIX века. Особенно хороша терраса палаццо Терци с печальными силуэтами скульптур – попасть туда непросто, но возможно, – и чем-то она напоминает террасу, видную сквозь арку комнаты в «Благовещении» из Реканати, хотя за оградой нет ни роз, ни сада, одна пустота; сделав еще один изгиб по улочке вверх, доходишь до пьяцца Розате и, повернувшись задом к достойному, но фальшивому неоклассицизму учебного здания Личео Паоло Сарпи, оказываешься лицом к лицу с южным фасадом базилики Санта Мария Маджоре, носящим поэтичное название Portale dei Leoni bianchi, Портал Белых Львов.

Фасад называется так из-за цвета мраморных львов, держащих на своих спинах колонны входа, и является одним из интереснейших памятников готики в Италии. В нем больше всего поражает следующее: великие готические фасады – это Summa Deus, философский трактат в камне, продуманный и выверенный, с внутренней нерушимой логикой как в большом, так и в малом; готические фасады подчинены сложной, но строгой симметрии. Этот же фасад – сплошная асимметрия, не трактат, а очень прихотливое лирическое стихотворение, построенное на ассонансах. Конечно же, фасад этот не главный, и это памятник не высокой готики, а поздней, XIV века, но все исторические соображения улетучиваются перед его странностью. Изукрашенный вход, смещенный от центра, никак не соотносится с проемом окна, и необычное скульптурное сооружение, похожее на мраморный реликварий, творение Джованни да Кампионе, этакая кружевная башенка, притороченная к стене, также смещена несколько вбок, хотя вроде бы именно она – важнейшая деталь и должна быть центром. Все эти архитектурные причуды разбросаны по стене, лишенной каких-либо украшений, фоном им служит обнаженная каменная кладка, и простецкая строгость стены усиливает прихотливость танца деталей, так что в целом архитектура производит какое-то модернистское впечатление. Сознателен подобный модернизм или просто так получилось, не важно: но Портал Белых Львов очень многое объясняет во вкусах и Бергамо, и Лотто и во взаимной их друг к другу привязанности.

В базилику можно войти прямо через Портал Белых Львов, и через нее выйти на главную площадь, пьяцца дель Дуомо, но лучше, обогнув здание и следуя за перепадами высоты, столь для Бергамо характерными и придающими его архитектуре особенную остроту, выйти на площадь сбоку, чтобы сразу открылись все ее красоты: и северный фасад базилики, зовущийся Portale dei Leoni rossi, Портал Красных Львов, и цветастая капелла Коллеони, выстроенная тем же мастером, что была выстроена Павийская Чертоза, Джованни Антонио Амадео, раскритикованная Муратовым за готичные перегруженность и пестроту «от которой рябит в глазах», и стрельчатые арки палаццо делла Раджоне, и очень изящный, маленький, бело-розовый готический баптистерий. Фасад же главного собора, приставленный к нему в XIX веке, сделанный задорого и изображающий непонятно что, какой-то ренебароккансс, окажется в стороне, и не будет портить впечатления от грациозной асимметричности этой площади, одной из самых обаятельных в мире. Затем уже и к фасаду собора можно обернуться, и он тоже покажется ничего, вполне входящим в целое, – спешу это заметить, чтобы через сто лет никого не смутило мое пренебрежение к историзму, как меня сейчас смущает пренебрежение Муратова к капелле Коллеони за то, что мастерам, ее строившим, «не удалось здесь вырастить что-либо похожее на стройный архитектурно-скульптурный организм подлинного Возрождения». Как будто они должны были что-то выращивать.

Интерьер базилики Санта Мария Маджоре также гораздо интереснее интерьера Дуомо с его неоклассическими капеллами, наполненными, правда, преотличными картинами венецианцев XVIII века, в том числе и самого Тьеполо. Хотя от готики в интерьере базилики почти ничего не оставлено, практически все его переделки завершены в XVI веке, и с той поры он остался нетронутым; никак лучше, как «маньеристический», этот интерьер не охарактеризуешь. Вид его для Италии необычен, и поразительна в этом интерьере особенная любовь к дереву, северная какая-то, дерево используется везде, оно обработано особо, тонко и искусно, в Ломбардии напоминая о Балтийском море, так как светится изнутри сладостным янтарным светом, медово-желтым, но начисто лишенным приторности. Главная туристическая приманка базилики Санта Мария Маджоре сделана именно из такого дерева, и это, конечно же, интарсии Лоренцо Лотто.

Интарсии Лотто, украшающие хоры Санта Мария Маджоре, теперь чуть ли не самое популярное его творение. Сегодня в них привлекают не основные сцены, многофигурные истории из Ветхого Завета от Сотворения мира до Маккавеев, и не мастерство – мастерство в них скорее явлено Джован Франческо Капоферри, выложившим в дереве рисунки Лотто, и мастерство это чисто ремесленное, достойное другого памятника, о котором интарсии Санта Мария Маджоре все время напоминают, Янтарной комнаты, – а композиции на крышках, предохранявших эти сцены, поэтому изначально считавшиеся второстепенными. Теперь от крышек все сошли с ума, хотя во времена Лотто они ценились не так уж и высоко. Существуют документы об оплате Лотто рисунков: рисунки композиций стоили по 9 лир, крышки же – 1 лиру 14 сольдо.

Помешательство на этих крышках – а это именно помешательство, так как тот поток литературы, посвященный их толкованиям, иначе как помешательством, и не назовешь, – спровоцировано тем, что на них изображены различные аллегорические ребусы. На одной из них мы видим голого бородатого мужчину, сидящего на осле и держащего в одной руке зеркало, в другой – циркуль; на голове мужчины пустая птичья клетка, осел задними ногами уперся в какое-то пламя. Вдобавок мужика на осле, центральное изображение, обрамляет бандероль, в середину которой вплетена змея с отрубленной головой, а по бокам висят загадочные атрибуты: маска и военный шлем – с одного и кардинальская шляпа вместе с еще одной маской, но не с прорезями для глаз, а с настоящими человеческими глазами – с другого. Что все это значит – непонятно, хотя ясно, что аллегория имеет отношение к изображению человеческого безумия, La follia, и, честно говоря, этим бы можно было и ограничиться; что уж такого загадочного в голом мужике на осле с пустой клеткой на голове? – обыкновенная заметка о том, что человечество, в общем-то, неумно. Мысль, не блещущая новизной и оригинальностью, но все так загадочно и тайно, и все любители эзотерики, черной и белой магии, слетаются на мед этих интарсий как мухи, и жужжат, и возятся, и липнут, и вырастает этакое большое и интересное определение, «масонские интарсии Бергамо», – масонство же сейчас главное лакомство масс – хотя к масонству вряд ли они имеют отношение, свидетельствуя лишь о прихотливости вкуса покровительствующих Лотто бергамаских аристократов. Тема масонства теперь – гарантия финансового успеха, читай Дэна Брауна, – но плохо ли, лоттовская фантазия дала возможность подкормиться многим честным искусствоведам, защитившим по этим интарсиям десятки диссертаций, читать которые, честно признаться, довольно скучно.

Расценки на деревянные загадки, в девять раз меньшие, чем на стандартные сцены, в общем-то, справедливы. Видно, что и Лотто относился к ним как к дизайнерским второстепенным заданиям, и ангельская голая ступня среди лепестков и головок розовых бутонов в Сан Бернардино ин Пиньоло энигматичнее –

как мне нравится это слово из дэн-брауновского лексикона: например, реклама автоматов для подзарядки мобильников: «Каждый месяц мы будем знакомить тебя с выражениями, которые помогут тебе выглядеть умнее и энигматичнее»

– и много талантливей ребусов интарсии, но современность, переделав Лотто на свой лад, и здесь поработала. Лотто создал рисунки, для рекламы автоматов подзарядки мобильников подходящие как нельзя лучше, и честные искусствоведы, современность чующие, но не осознающие, на них и набросились, им отдавая предпочтение. Чего только стоит крышка сцены «Сотворение мира» с пылающим желтым солнцем на темно-коричневом фоне, в центре которого глаз, а из глаза растут руки и ноги, и вокруг красиво написаны слова Chaos Magnum; чудесная обложка к диску Lords Of Chaos британских рокеров группы Magnum – только они об этом не знают. Незнание Лотто – личная проблема британских рокеров, а для нас, с Лотто знакомых, его умение попасть в струю и делает его таким разным, таким привлекательным, – и именно поэтому нельзя не согласиться с Беренсоном, утверждавшим, что для того, чтобы понять итальянское чинквеченто, знать Лотто важнее, чем знать Тициана, – и этим чудным Chaos Magnum с ручками и ножками, растущими из глаза, все рассуждения о Бергамо и Лотто можно было бы и закончить, если бы не одно приключение, о котором я не могу не рассказать.

Я очередной раз приехал в Бергамо, чтобы насладиться путем из città bassa в сittа alta, поздороваться с Сазерленд и Груберовой, а потом, поклонившись Chaos Magnum, поехать обедать на самый высокий холм в Бергамо, холм Сан Виджилио, на который тоже возносит вас фуникулер и на котором, кроме живописного парка, вроде как и нет ничего, кроме разве что двух ресторанов, прекрасных тем, что с их террас открывается вид бесценный. С террасы одного, что подешевле, – вид на città bassa, но с окрестностями, так как Сан Виджилио очень высок; с того же, что подороже, – на сittа alta и, соответственно, на панораму самой дорогой в Европе недвижимости, в том числе и на бергамские башни, базилику Санта Мария Маджоре, на Дуомо – они не продаются. Дуомо сверху смотрится лучше, чем лицом к лицу, так как видна древняя структура, а девятнадцативековый декор исчезает; оба вида хороши, помогают пищеварению, кухня примерно одинакова, – так что выбирайте; одним словом, я приехал в Бергамо, чтобы совершить свою самую любимую прогулку.

Дойдя, как полагается, до Сан Микеле аль Поццо Бьянко, я во вратах был остановлен служителем, попросившим меня немного подождать, так как заканчивалась субботняя месса и через некоторое время церковь будет пуста и свободна. Дабы не мешать религиозному обряду – маленькая церковь, обычно совершенно безлюдная, оказалась довольно заполненной – я уселся на выщербленных ступенях старой лестницы, ведущей к церкви. Прямо напротив меня была маленькая пиццерия с пиццей на вынос, с дощатой скамейкой около нее, чтобы, если захочется, вынесенную пиццу тут же и съесть сидя. Торчал унылый кипарис, и рядом был несколько нечистый, но прелестный фонтанчик, тот самый Поццо Бьянко, Белый Колодец, и выщербленность старых ступеней брала за душу, и в душе разливался покой от гармонии окружающего, прямо-таки японский ва́би-са́би, «скромная простота», подразумевающий эстетизм философского обаяния простоты и предпочтение внутреннего изящества вещей их внешнему великолепию. Я тут же вспомнил замечательный фильм Эрманно Ольми «Дерево для башмаков». С эстетизмом воистину головокружительным Ольми рассказывает несколько историй из быта крестьян бергамских деревень конца XIX века; центральной является история шестилетнего мальчика Менека – уменьшительное диалектальное Mиnec от Domenico, – столь талантливого, что священник уговорил его отца отдать мальчика в школу. Школа находится в шести километрах от дома, каждое утро Менек уходит в нее в тумане, потом возвращается, но однажды он очень опаздывает, все ждут и нервничают. Оказывается, что его деревянный башмак – дзокколо, zoccolo – сломался, поэтому ноги Менека разбиты до крови. Отец его, чтобы сделать сыну новые башмаки, рубит дерево, принадлежащее помещику, его работодателю. Помещик браконьерскую порубку обнаруживает и всю семью из поместья изгоняет, чем фильм и заканчивается.

Мальчик такой, что прямо сердце надрывается, остальные истории бедных крестьян столь же трогательны, но по большому счету это все не сюжеты, а подсюжеты, а главный же сюжет – чередованье времен года. Годовой цикл в фильме показан с определенностью старых аллегорий времен года так же четко, как четко он прослеживается в «Евгении Онегине» (или у Гесиода, если хотите), и ощущение времени дано через первородство крестьянского быта, природную подлинность, от позднего лета, сбора кукурузы, до весны, первой травы и посева. Снято все удивительно, так, что «На свете все преобразилось, даже Простые вещи», в гамме сизо-серой или золотисто-коричневой, прямо не кино, а картины Джакомо Черути, брешианца XVIII века, большого мастера ва́би-са́би – оно же arte povera, «бедное искусство». Практически все роли в фильме Ольми сыграны не профессиональными актерами, а жителями деревень вокруг Бергамо, и фильм аутентичный до аутичности, и главное в нем – скромная, но изощренно живописная простота, совсем как у брешианского Черути, в Бергамо все время вспоминающегося. Впрочем, у Ольми – как и у Черути – и социальный протест наличествует; итальянские левые его фильмы очень любят.

Вид Сан Микеле аль Поццо Бьянко настойчиво говорил мне о скромной простоте ва́би-са́би, Бергамо свойственной и вызванной бедностью, – после XVI века город обнищал. Изыски Лотто вроде никак не вяжутся ни с бедностью, ни с фильмом «Дерево для башмаков»; а вот все же есть между ними одна осязаемая связь – вообще-то связей больше, и ведь недаром при взгляде на «Благовещение» Реканати вспоминается Эмилия, воплощение народности Пазолини, – и эта связь, конечно же, те самые интарсии в базилике Санта Мария Маджоре, в которых, кроме эзотеричности и масонства, есть еще и удивительное чувство дерева, материала столь же первородного, как камень, хлеб, вода, как времена года – как все то, что объединяется понятием «простые вещи» (имеющим к «Простым вещам» Попогребского мало отношения). Воспоминания о «Дереве для башмаков» около Белого Колодца тут же заставили всплыть в памяти фразу из Муратова, одну из тех немногих, что он Бергамо в главе «Бергамо» уделил: «Звонким стуком деревянных Zoccoli, шумом горной воды, льющейся из фонтана в медные кувшины женщин, говором странным и малопонятным соплеменников Арлекина и Бригеллы пробуждается верхнее Бергамо, и приветливый старый альберго его раскрывает свои двери редким путешественникам, знающим всю прелесть этого места». Где ж эти zoccoli, где медные кувшины в этом царстве самой дорогой в Европе недвижимости? – только в фильме Ольми – подумал я, и как раз в этот момент из пиццерии с пиццей на вынос вышел поджарый молодой итальянец в грязноватом переднике, повязанном поверх джинсов с дырками на коленях, и попросил у меня прикурить.

Он был длиннонос и кудряв, его густые волосы в мелких колечках были собраны пышным хвостом на затылке, и, прикурив, он уселся на лавочку прямо напротив меня; вот тебе и соплеменник Арлекина и Бригеллы. В любом путеводителе типа «Бергамо: отдых и развлечения» прочтешь: «С Бергамо неразрывно связаны такие понятия, как бергамские танцы, аромат бергамота и персонаж итальянской комедии дель арте – арлекин». Все знают, что Арлекин, или Труффальдино, так как теперь чуть ли не самый знаменитый арлекин – это Труффальдино из «Слуги двух господ» Гольдони, – родом из Бергамо. Сами бергамаски очень заняты поисками происхождения Арлекина и арлекинов в своем городе. Рождение Арлекина в Бергамо весьма сомнительно, так как арлекины, скорее всего, пришли из Франции, и во всех справочниках написано, что Труффальдино – одно из имен дзанни Арлекина; zanni же, обозначение персонажа-слуги, часто пишущееся, как и арлекин, с маленькой буквы, происходит от Zanni, венецианского уменьшительного от диалектального Zuan, Giovanni. Судя по всему, бергамаском Труффальдино-Арлекин стал довольно поздно, придя в Бергамо из Франции через Венецию. Мне Труффальдино из «Слуги двух господ» вообще антипатичен, мне не нравятся ни его хитрость, ни его неграмотность, ни прожорливость, ни то, что его все время бьют; а больше всего в нем мне не нравится то, что впервые я с ним столкнулся в советском фильме «Труффальдино из Бергамо» 1971 года, сделавшем из Гольдони музыкальную комедию, где Константин Райкин орал на весь СССР:

...

Я Труффальдино из Берга́мо

с удармением на а́, неправильным и уже тогда меня раздражавшим, хотя про Бергамо я ничего и не знал.

Мне вообще кажется, что Труффальдино – идеологическая диверсия венецианца Гольдони против Бергамо и его аристократичности, придумавшего что-то вроде анекдотов про хохлов, столь любимых кацапами, представляющих украинцев – вообще-то имеющих исторические корни гораздо более уважаемые, чем Московия, – плохо соображающими добродушными тупицами. Гольдони при этом свою диверсию удалось глубоко внедрить не только в сознание иностранцев, но и самих бергамасков, провозгласивших Труффальдино своим. Где Труффальдино среди бергамских портретов Лотто или Морони? – нет никаких труффальдино; но с течением времени, замкнутый и обедневший Бергамо, подчиненный этой суке Венеции, сам уж себе роль Труффальдино навязал, не зная, как прокормиться. Об этом я подумал, смотря на курчавого современного соплеменника Арлекина и Бригеллы в грязном переднике поверх джинсов, прикурившего и присевшего на корточки напротив меня. Неожиданно – знаете, как это в Италии бывает? – помните сцену в «Восемь с половиной» Феллини, когда Марчелло Мастроянни со своей женой Анук Эме в кафе сидят и разборками занимаются, а напротив сидит любовница Марчелло Карла, чудная Сандра Мило, кофе пьет, и вдруг в руках у нее арфа появляется, она поет, и все, даже успокоившаяся Анук, в восхищении ей аплодируют? – знакомые и прекрасные звуки донеслись до меня, ибо, не вставая с корточек и не вынимая сигареты изо рта, курчавый пиццеришник запел:

Una furtiva lagrima

Negli occhi suoi spuntò

Слезы любимой видел я

– голосом Роландо Вильясуна и с его мимикой. Завороженный и все на свете позабывший, как забыла все Анук Эме, внимая арфе, я отдался божественным звукам L’elisir d’amore Доницетти, столь близким славянской душе благодаря фильму прошлого столетия «Неоконченная пьеса для механического пианино» Михалкова, где эта ария, звучащая над спящим дитятей с тонким золотым крестиком на шее, этой души стала прямо-таки воплощением, и столь же – благодаря фильму «Матч-пойнт» Вуди Аллена, созданному в столетии нынешнем, – близкой и современной душе англосаксонской. Учитывая, что «Матч-пойнт» является экранизацией «Преступления и наказания» Достоевского в той же степени, что и «Неоконченная пьеса для механического пианино» является экранизацией Чехова, фильм Вуди Аллена душу англосаксонскую со все той же славянской душой сближает, а заодно и сравнивает, рисуя нам историю Раскольникова 2005 года. Финал фильма Вуди Аллена – хеппи-энд нового тысячелетия; у Достоевского, кстати, тоже хеппи-энд. Именно хеппи-энд – самое сильное, что в фильме есть, особенно если учесть параллель этих двух хеппи-эндов, у Достоевского и Вуди Аллена: раскаяние на каторге у первого и снятие обвинения в участке – а вместе с ним и чувства вины – у второго, – превращается в целое размышление о трансформации этических понятий на протяжении двух столетий, а заодно и о различиях души русской и англосаксонской (или православия и протестантизма, если хотите). И вся эта сложная структура русской и англосаксонской духовности осенена Una furtiva lagrima, и как, интересно, сидя там, у себя на небесах, к этому относится Доницетти? Думает о недополученном с проката гонораре?

Пиццеришник продолжал терзать меня наслаждением:

M’ama! Sм, m’ama, lo vedo, lo vedo.

Un solo instante i palpiti…

Я любим! Да, она любит меня, я вижу, вижу.

Слышу лишь частые биения…

– и, наконец, закончил душераздирающим: Si puo morir, si puo morir d’amor («Теперь можно умирать, можно умирать от любви»). Сзади меня раздались бурные аплодисменты; это аплодировала публика, вышедшая из церкви Сан Микеле после субботней мессы. Теперь только до меня дошло, что не так уж и чужд Доницетти Бергамо, хотя и провел большую часть жизни в Риме, Милане и Париже, и что его «Любовный напиток» и «Дочь полка» имеют дело все с той же бергамской ва́би-са́би, arte povera, так что правильно их сейчас ставят в стиле эстетики советского колхоза, типа «Свинарки и пастуха», как это я недавно в Ла Скала и видел. Публика, вышедшая из церкви, состояла по большей части из старух, шикарных, подтянутых, с отличными лицами и в отличных, черных по преимуществу, дизайнерских тряпках, с платками Hermes через плечо. Как будто они не на мессу, а в Ла Скала сходили.

Чем-то знакомым повеяло от этой толпы, и, приглядевшись, я различил отдаленное сходство старух с девами Лотто из «Жизни Марии», столь густо по стенам Сан Микеле рассыпанными. Я догадался, что эти девы и дамы, пережив расцвет Бергамо XVI века – тогда они были дебелые и белокожие, – встали рядами в крипте церкви и, уснув, как рыцари Барбароссы, простояли там четыре столетия. Оказалось, что климат в крипте Сан Микеле аль Поццо Бьянко удачный, как в нашей Киево-Печерской лавре или в Ганджи, что в Сицилии, знаменитых своими мумиями в церковных криптах, он тоже предохраняет от тления. Века промелькнули, девы и дамы в бергамской крипте усохли и прекрасно замумифицировались, проведя в подземелье все время, что Бергамо беднел и рожал своих вечно избиваемых и голодных труффальдино-неморино. Герой «Любовного напитка» – типичный Труффальдино, его в опере все так же чморят, как Труффальдино в пьесе, – бергамские красавицы труффальдинов рожать не хотели, и, пережив обе мировых, сегодня они стали обладательницами самой дорогой недвижимости в Европе, проснулись, приоделись и решили на свет божий из крипты вылезти, чтобы в права владения вступить и своей недвижимостью распорядиться. Почему именно сегодня, уж не знаю, чем так уж им угодило время Берлускони; также не знаю, выходили ли они наружу во времена Гарибальди или Муссолини, – но именно в день моего приезда, в субботу, они объявили побудку и сходку, обмотались Hermes’ом и из крипты вылезли наружу; поэтому-то и служитель меня не пускал, старухи там, пока я сидел на ступенях, свои кожу и кости в порядок приводили, и лишние свидетели им не были нужны. Роландо Вильясун же в грязном переднике специально был вызван за большие деньги, чтобы эти мумии Una furtiva lagrima поприветствовать.

Вот какие бывают бергамаски.

Глава восемнадцатая Мантуя Девы Озера

...

Морское чудовище. – Соблазнение двух юношей. – Мелюзина. – Озерные города. – Мантуя и Китеж. – Палаццо Дукале. – Святой Ало. – Адзурро. – La Belle Dame sans Merci. – Брачный Чертог. – Oculo. – Мантенья в Мантуе. – Семейство Гонзага. – Лицо Мантеньи. – Изабелла д’Эсте. – Винченцо I и Монтеверди. – «Риголетто». – Мантуанская утопленница. – Casa di Mantegna

Итальянское слово Mantova – по-итальянски Мантуя звучит еще более обкатанно-округло, чем по-русски, – появляясь в моей памяти, напоминает мне какое-то большое водоплавающее: русалку, виллису, ундину или наяду. Уж очень оно медленное, плавное, загадочное. Волшебное. Причиной послужило, наверное, то, что, когда я впервые увидел этот город, Мантуя, поскольку я подъезжал с северо-запада, со стороны Вероны, лениво и живописно разлеглась на берегу озер, как русалка, выплывшая из воды и раскинувшаяся на солнце, чтобы обсушить волосы. Может быть, только что прошел короткий дождь, капли на стеклах вагона еще дрожали, но над городом, появившимся за окном, уже светило солнце. Мантуя выглядела ну прямо Жизель Жизелью, как будто от несчастной любви утопилась, а на берег вышла королевой.

Вид Мантуи напомнил мне о гравюре Альбрехта Дюрера «Морское чудовище» – на ней бородатый и рогатый старец с рыбьим хвостом тащит на себе красавицу по озерным водам. У красавицы замысловатая прическа, прямо-таки шедевр парикмахерского искусства, и, кроме прически и узкого шнурка на шее, какие сейчас молодежь носит, на красавице больше ничего нет. Она на чудовище разлеглась не без удобства, как будто чудовище – прогулочный катер для нудистов, а на берегу видна фигура какого-то мужчины в чалме, видно – мужа, мечущегося у воды с воздетыми руками. Красавица, видимо, похищена была, хотя, по ее спокойствию судя, сама от мужа уехала. Все намекает нам на какую-то историю, которую сегодня считать не удается, но необыкновенность истории мы чуем, от дюреровской гравюры веет тайной, волшебством и чудом, и с наслаждением мы бредем по пейзажу «Морского чудовища», спускаясь по вьющейся среди деревьев тропинке вдоль стен города-замка к водам озера, в которые город глядится.

«Морское чудовище» было создано после посещения Италии – Дюрер в Мантуе, кстати, побывал, – и пейзажи с дюреровских гравюр вообще напоминают итальянские, Мантую и ее окрестности в том числе; недаром эти пейзажи столь приглянулись итальянцам, что они вовсю их копировали. Особенно обожал их Маркантонио Раймонди, везде включал, и есть у него загадочная гравюра, Мантуе еще, на мой взгляд, более близкая, чем «Морское чудовище» Дюрера. Англичане называют ее «Юноша, разговаривающий со змеей», французы – «Змея, разговаривающая с юношей», а немцы называют лучше всего, «Соблазнение двух юношей», Die Versuchung zweier Junglinge. Раймонди изобразил сцену, смысл которой до сих пор никто разгадать не может: под деревом сидит голый юноша в позе Дюреровой Меланхолии или Роденового Мыслителя и, закрыв глаза и подперев одной рукой щеку, внимает змее с девичьим лицом, о чем-то ему вещающей. Похоже, что змея его заворожила, взяв на себя роль заклинателя и погрузив в гипнотический транс. Рядом со змеей и юношей стоит дева, опершись на какой-то духовой музыкальный инструмент, с видом полной отрешенности, тоже с закрытыми глазами, тоже в трансе, а второй юноша, изысканный донельзя, от змеи убегает, мелко семеня прелестными ножками. Пейзаж вокруг сырой, болотистый, густо заросший растениями, везде проглядывает вода, а вдали – озеро и башни города-замка, в гладь озера смотрящиеся.

Что это все значит, никто не знает. Я впервые эту гравюру увидел в альбоме The Renaissance Prints, советском авроровском издании эрмитажных гравюр на английском языке 1982 года, и там она называлась «Раймунд и Мелюзина». В тексте альбома, написанном Ч. Мезенцевой, особых объяснений не давалось, за исключением короткого указания на то, что, по мнению автора, сюжет гравюры восходит к средневековой Le livre de Mйlusine, «Книге Мелюзины», изображая одну из историй, в ней рассказанных. Само по себе это указание, несмотря на скудность информации, увлекало в волшебную историю о доме Лузиньянов, что произошла в графстве Пуату во Франции, на севере Аквитании. Один из племянников графа Пуатье, по имени Раймондин (а не Раймунд, как в альбоме), парень бедный и, в общем-то, никчемный, встретил у источника красавицу и тут же в нее влюбился. Раймондин был очень побочным племянником, никудышным и никому не нужным, родственникам до него не было никакого дела, поэтому он на случайно встреченной красавице беспрепятственно женился, так как, на ком он там женится, никому не было интересно. Красавица, однако, не была безродной побродяжкой, а была дочерью шотландской феи Пресины и короля Шотландии Элинаса, по матери – племянницей феи Морганы и короля Артура. Звали ее Мелюзина, и у нее были основания скрывать свое происхождение из этой знаменитой в Англии семьи, причем не только потому, что все женщины семьи были колдуньями. Сама по себе эта профессия в то время была очень опасна, но Мелюзине, из-за кое-каких обстоятельств ее молодости, каждую субботу – в остальные дни недели все было нормально – приходилось вместо ног носить змеиный хвост. Из-за этих же обстоятельств, а именно заключения отца в пещеру с помощью заклятий, она была вынуждена убрать с острова на континент и хвост, и ноги. Существование во Франции для нее было непростым, каждый ее обидеть мог, и брак с Раймондином казался ей «подобьем выхода», придавая ее жизни видимость законности.

Взяв с мужа обещание, что субботы она будет проводить в одиночестве, Мелюзина занялась его карьерой, быстро Раймондина на ноги поставила, понастроила с помощью волшебства дворцов и замков и родила ему то ли десятерых, то ли восьмерых сыновей. Дети, правда, были не простые: у одного – клыки, у другого – три уха, у третьего – один глаз нормальный, второй на лбу, у четвертого – на бедре багровое родимое пятно в форме гексаграммы; но мальчики, в общем-то, и ничего вышли, просто резко индивидуальные. Все было хорошо, но родной брат Раймондина, тоже никчемный, но такой жены не получивший и поэтому страшно брату завидующий, нашептывает Раймондину о неверности Мелюзины, уговорив его проследить за субботними ее занятиями. Раймондин, подсмотрев за женой, у себя рогов не обнаруживает, зато у жены обнаруживает змеиный хвост.

Понимая, что весь блеск нового рода Лузиньянов, коего он стал главой, обязан только Мелюзине, он решает все оставить без объяснений; решение правильное, так как проклятье, висевшее на Мелюзине, запрещало ей общаться с кем-либо, ее со змеиным хвостом увидевшим, а без Мелюзины Раймондин был ничто. В семействе продолжал царить внешний мир, так как Мелюзина все, конечно, знала, но могла делать вид, что ничего не случилось, пока Раймондин себя не обнаружил. Во время семейного скандала, произошедшего из-за детей (поводом послужило то, что один из их сыновей убил другого), Раймондин, припомнив все странности своих отпрысков, обзывает жену змеюкой. Этого Мелюзина уже выдержать не могла, тут же обратилась в крылатого дракона, бросила под ноги мужу два магических кольца – этакое выходное пособие, чтоб без нее не пропал совсем, – и пулей вылетела в окно, напоследок облетев замок три раза с криком воистину душераздирающим, вошедшим в историю как «крик Мелюзины», Cri de Meluzine. До сих пор крик этот слышим в замках Лузиньянов в тот момент, когда замки меняют владельца по тем или иным причинам.

Мужу Мелюзина больше не являлась, но детей не бросила, приходила к ним по ночам, всячески их опекала, и дом Лузиньянов расцвел, отпрыски его стали королями Иерусалимскими, королями Кипрскими, королями Армении. Мелюзина своих потомков продолжала пестовать, предупреждала об угрожающих им несчастьях и до сих пор – прямые Лузиньяны вообще-то исчезли, но побочные ветви остались – является ко всем представителям рода накануне их смерти. Дети, хотя мать отца и бросила, ее чтили, включили в свой герб, ее змеиного хвоста не стеснялись, и фея Мелюзина стала одной из самых знаменитых фей в европейской поэзии. Она хорошо известна во Франции, Шотландии, Швейцарии и Германии, и странную связь с Мелюзиной находят с syrenka в гербе Варшавы; благодаря полякам, как-то с ней связанным, узнали про Мелюзину и на Руси, причем довольно рано, еще в XVII веке, из популярной книжки «История благоприятна о благородной и прекрасной Мелюзине с польского на словенский на Москве преведеся преводником Иваном Руданским в лето 7185». Книжка эта была столь популярна, что зловредных, но завлекательных девок озерных кликали не только русалками, но иногда и «мелузинками» и изображения мелузинок присутствуют на русских лубках.

Мелюзина происходит из семейства озерных фей, все ее знаменитые английские родственники с озерами тесно связаны, она из семейства виллис, ундин и жизелей, притягательная, таинственная, округлая и мокрая, как Mantova, выплывшая из озерной глади, чтобы погреться на солнце. Как и озерная фея Мелюзина, Мантуя – город озерный. Озерные же города – особые; когда я думаю о подобных городах, не столь уж и многочисленных, мне, кроме Мантуи, вспоминаются в первую очередь Женева, Лозанна, Невшатель, Констанц, Чикаго, Валдай и Китеж. Обратите внимание, что ни в одном этом имени нет звука «эр», что, по-моему, очень важно; правда, существуют еще Ростов и Торонто, но нет правил без исключений, да и у обоих городов «эр» тонет в таком количестве «о», что сплошное озеро получается. В свою очередь, среди рода озерных городов выделяются города особые, не «озерные города», а «города озера», и таких я вижу только два: Китеж и Мантуя.

Оба образа как-то переплетаются между собой в моем мозгу; что же Китеж значит для русского сознания – а следовательно, и для моего, – излишне объяснять: достаточно послушать оперу Н. А. Римского-Корсакова «Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии» или посмотреть фильм Андрея Смирнова «Жила-была одна баба». В постановке оперы Д. Черняковым режиссер наглядно демонстрирует значение утерянного града Китежа для русской духовности. В конце оперы, в апофеозе, когда Китеж, по замыслу Римского-Корсакова, предстает Невидимым градом, населенным прекрасными людьми с чистым сердцем, Черняков вываливает на сцену многочисленных героев русской истории с замученной императорской семьей во главе. Сцена эта представляет отечественную историю как утопию (от русского «утопить», а не от греческого u – «нет» и topos – «место»), и режиссерская интерпретация внятно говорит нам о духовной чистоте Руси, благополучно в озере замаринованной. Заодно – надо отдать должное вкусу режиссера – сцена напоминает и о картине И. Глазунова «Вечная Россия». Глазунов – известный ратоборец и славянства, и православия; и Черняков, и Глазунов в своем отношении к русской истории и русской духовности, в граде Китеже воплощенных, равно утопичны (опять же от русского «утопить»). Всем известно, что только те, кто чист сердцем и душой, узрят град Китеж; Глазунов же с Черняковым сердцем и душой столь чисты, что град Китеж помогли узреть даже нам, грешным.

В апофеозе фильма Андрея Смирнова Русь оказывается буквально утопленной. На протяжении всего фильма режиссер нам показывает, что миф о прекрасной дореволюционной Руси – только миф и хорош он становится лишь под толщей воды-страдания, все очищающего. Утопия Смирнова утопленницей и остается: в «Жила-была одна баба» Русь-Китеж, утонув, на поверхность не вылезает, покоится с миром, чем и хороша в отличие от Руси-Китежа Глазунова и Чернякова, больно уж клюквенно-кафешантанных.

Китеж и Мантуя прямо-таки города-побратимы, и все в них схоже, кроме одного но: Китеж существует лишь в тумане над озером Светлояр да в опере Римского-Корсакова, а Мантуя реальна, вот она, за окном вагона, покрытого каплями только что прошедшего дождя. Лежит на солнце и дышит. Реальность Мантуи, однако, как это в Италии часто бывает, – в России же очень редко, «Жила-была одна баба» нам об этом очень внятно говорит – нисколько не мешает ее духовности; достаточно прожить в городе хоть один день, чтобы убедиться, что, хотя духовность в нем и замаринована (от лат. marnus – «морской», то есть замаринована – в воду погружена), как Китеж в Светлояре, городская жизнь подвижна и нисколько не напоминает жизнь утопленников утопии. Скорее уж утопленница Венеция, несмотря на все ее биеннале, кинофестивали и потуги быть современной. В Мантуе есть особое ощущение законченности и остановки, но оно совершенно не похоже на аутентичность, граничащую с аутичностью, что свойственна взобравшемуся на гору Бергамо. Законченность без застылости, самобытность без замкнутости – Мантуя не Сан Джиминьяно, не какой-нибудь живописный средневековый городок, залитый вечностью, как комар смолой в куске янтаря; в ней есть распахнутость во времени.

Открытость эта, распахнутость – совершенно особое мантуанское свойство. Связано оно все с теми же озерами; гуляя по Палаццо Дукале, по переплетению галерей, залов и лестниц, все время перебрасывающих вас с одного уровня на другой как в смысле физическом – все время куда-то спускаешься или поднимаешься, – так и в смысле метафизическом, так как каждая зала и каждая галерея говорит о чем-то некогда свершенном, теперь же вознесшемся над течением времени, превратившемся в «неизменную сущность». Погружаясь в века, в толщу прошедшего, вы чувствуете себя так, как будто вас погребли под собой слои культуры – культурными слоями археологи именуют мусор древностей, – и дышать становится тяжело. Слишком много истории, она давит; но вдруг сквозь стрельчатое окно или сквозь промежуток между прихотливых зубцов стены мелькнет синева воды окружающих Мантую озер, и пронзительно свежа и открыта эта синь, она как порыв ветра сквозь внезапно распахнувшееся окно, но она же – причина причин и начало начал, нет в ней никакой зависимости от времен, от случайностей, от истории, она – вне времени, субстанциональная стихия, и, будучи частью города и замка, синь озер город и замок поглощает, делает частью себя, наделяя творение рук человеческих имматериальной ценностью, как воды озера Светлояр наделили град Китеж способностью быть вечным и неизменным.

В самой первой направо капелле мантуанского Дуомо, Святому Петру посвященного, висит большая картина «Чудо Святого Ало». Произведение это не относится к туристическим достопримечательностям, но меня оно поразило с первого моего посещения Мантуи. Его автор обозначен как неизвестный художник XVII века, и, сколько я ни искал, никаких упоминаний об этой картине я не нашел. На ней изображено чудо на конюшне: дюжий парень с голым торсом, обряженный в короткие штаны цвета хаки, красный берет и голубые сандалии, приставляет вороному коню ногу, конем где-то потерянную. Пожилой священник в черной сутане над парнем и конем склонился, руководя действиями парня, вверху трещат крылышками ангелочки, и нога, видно, чудным образом прирастает, конь спокоен. Качество живописи замечательное, близко хорошему раннему Гверчино, хотя это явно не Гверчино; но главное в картине не сюжет и не персонажи. Главное – цвет, невероятная синь, проглядывающая между крупных фигур, занимающих поверхность полотна. Синь эта пронзительно свежа и открыта, она как порыв ветра сквозь внезапно распахнувшееся окно, яркая, как International Klein Blue, специальный цвет, запатентованный авангардистом Ивом Кляйном, хотя – не буду настаивать в суде на том, чтобы неизвестный автор «Чуда Святого Ало» у Кляйна патент отбирал, – синь мантуанской картины более звонкая, чем Klein Blue, скорее azzurro, чем blue; меня всегда удивляло, что в итальянском есть только слово azzurro, голубой, а синий определяется английским blue, имеющим германское происхождение. Вот этот особый azzurro, лишенный вялости, обычно голубизне присущей, но обладающий силой Klein Blue, и стал для меня цветом Мантуи.

В озерной голубизне, «адзурро», есть особая энергетика. Я, заинтересованный всеми этими оттенками blue и azzurro, специально пытался узнать у итальянцев об этом парадоксе отсутствия у них родного «синего». Мне сказали, что и правда, итальянский язык, имея для «голубого» два определения: celeste, то есть светло-голубой, небесный (небо-то в Италии все светлое по большей части), и azzurro, тоже голубой, но несколько более темный, чем celeste, – для определения синего использует французское bleu или английское blue, вошедшие в язык относительно поздно. В старом языке есть еще il turchino, бирюзовый, и именно это слово, теперь употребляемое только в литературной речи, и означало, наверное, bleu-blue, но кто ж теперь знает, что там, в сеиченто, они под turchino подразумевали. Замечательный голубой в «Чуде Святого Ало» и есть, скорее всего, il turchino, но мне все равно хочется, чтобы это звучало как «адзурро», так как-то озернее получается.

Энергетика и цвета, и звучания azzurro сродни энергии озерных жительниц, бывших дамами весьма деятельными. К озерным девам относятся и Феврония из града Китежа, и английская чаровница Вивиана, фея, тесно связанная с королем Артуром, дядей Мелюзины, носительница титула Lady of the Lake, Дамы Озера; Вивиана воспитала Ланселота Озерного, Lancelot of the Lake. Мелюзина с Жизелью – девы Озера, так же как и Одетта с Одиллией; характер у дев Озера особый, их все время тянет к людям, они готовы им делать добро, а не одно лишь зло, как все время елозящие и более истеричные речные русалки, вроде Лорелеи, заманивавшей и убивавшей моряков из чистого садизма. При своей активности суеты озерные девы не терпят, нет в них корысти, обычно с суетой связанной; они спокойны, но – в тихом омуте черти водятся. Плавность движений, внешне выглядящая как медлительность, но полная внутренней, глубинной напряженности, свойственна и девам Озера, и озерным городам, – правда, о господи, что же делать с Чикаго? да ничего не делать, я уверен, что в скором времени Чикаго со своими пятью из десяти самых высоких зданий в США и десятью из пятидесяти самых высоких зданий в мире превратится, как и Детройт, в город-призрак. Детройт же – вылитая Жизель, и энергетика у этого города, как у утопленника.

К девам Озера, по-моему, относится и La Belle Dame sans Merci; недаром героиню моего любимого стихотворения Джона Китса вспоминает Муратов среди замкового лабиринта, цитируя: I saw pale kings and princes too, Pale warriors, death pale were they all; Who cried “La belle dame sans merci Hath thee in thrall!” («Смертельно-бледных королей И рыцарей увидел я. “Страшись! La Belle Dame sans Merci Владычица твоя!”»). La Belle Dame, девушка в лугах, дитя пленительное фей, чей гибок стан, воздушен шаг, дик блеск очей, тоже деятельна в своем коллекционировании смертельно-бледных королей и рыцарей, и не корыстна, и не суетна, и, хотя она и прекрасная безжалостная дама, не то чтобы очень жестока, никого не убивает, не то что Лорелея; жертвы ее живы: «Вот почему скитаюсь я Один, угрюм и бледнолиц, Здесь по холмам… Трава мертва. Не слышно птиц». С озером La Belle Dame sans Merci тесно связана, стихотворение начинается строчками:

O, what can ail thee, knight-at-arms,

Alone and palely loitering;

The sedge has withered from the lake,

And no birds sing.

Зачем здесь, рыцарь, бродишь ты

Один, угрюм и бледнолиц?

Осока в озере мертва,

Не слышно птиц.

и, когда La Belle Dame sans Merci проходит по покоям герцогского замка, капли, стекающие с ее волос и одежд, образуют лужицы воды на каменных полах. В следах, оставленных ею, светится озерная голубизна, она пронзительно свежа и открыта, она как порыв ветра сквозь внезапно распахнувшееся окно, и Муратов, конечно, этого свечения не мог не заметить.

Самый светлый след оставлен La Belle Dame sans Merci на потолке одного из залов Палаццо Дукале; я, конечно, имею в виду oculo, «глаз», плафона La Camera degli Sposi, Ла Камера дельи Спози, Брачного Чертога, расписанного Андреа Мантеньей. Зал этот – главный туристический аттракцион Мантуи и так знаменит, что описывать его нет никакой надобности: о нем опубликованы тонны книг, в том числе и на русском языке. Там мы можем прочесть имена всех изображенных, подробный рассказ об их судьбах, рассуждения о величии Мантеньи, о его классицизме и о всемирном Камеры дельи Спози значении. К этой литературе я и отсылаю читателя, не останавливаясь на описании этой лучшей в мире картины придворной жизни, посвященной конкретному семейству маркизов Гонзага – герцогами они стали позже, в 1530 году. Фрески La Camera degli Sposi можно назвать групповым портретом, и Мантенья в каждом отдельном портрете сохраняет объективность кинокамеры, – точнее было бы сказать, что кинокамера объективность у Мантеньи заимствует. Как заимствует Висконти, когда он снимает длинную панораму польского семейства в «Смерти в Венеции»: в самом начале фильма кинокамера подчеркнуто долго останавливается на лице каждого члена польского семейства, сидящего в холле гостиницы, прямо-таки насильно заставляя зрителя пристально эти лица, иначе бы зрителем и не замеченные, рассмотреть, каждое лицо прочувствовать и о каждом лице размышлять. Благодаря Висконти мы понимаем, что человеческое лицо сообщает нам о времени и об истории больше, чем любое неодушевленное историческое свидетельство. Вся сцена в холле – сюжетная прелюдия к фильму, все ждут Тадзио, но, как в гениальных произведениях и бывает, прелюдия Висконти перерастает сюжет, превратившись в прелюдию к XX столетию, а фильм «Смерть в Венеции» именно о нем. Человек, как заметил Андрей Белый, – «чело века». Но каждое чело – индивидуально; каждое, как человеческому лицу быть подобает, хотя это и не всегда так, одухотворено; одухотворенность и индивидуальность – пропуск в вечность, в отличие от пресловутого «типического», – и именно духовность и индивидуальность ставят человека выше века, времени и истории. Век, конечно, человека определяет, но без человека века просто нет, да и времени нет тоже, – поэтому, кто от кого зависит, большой вопрос. Особый взгляд на лица, присущий Висконти, не случайно напоминает о Мантенье и Камере дельи Спози: оба внятно нам объясняют, что век создается человеческими лицами, или, точнее, художником, способным объединить индивидуальность с духовностью и в лице отразить чело века.

Мантенья чуть ли не первым в европейском искусстве приметы повседневности – придворную жизнь в данном случае – превращает в миф, и на его фресках персонажи герцогского семейства, со своими столь индивидуальными лицами, прекрасны и величественны, как герои Гомера. Но «как» не означает тождество, и миф Мантеньи, как вы понимаете, уже немного не гомеровский – индивидуальность мешает, – это миф нового времени и ведет прямо к «Мифологиям» Ролана Барта, так как придворная жизнь отнюдь не «Илиада». Двор поверхностен, пуст и бессмысленен, и поэтому нет ничего слюнявее и плюгавее, чем придворные и их отношения; а вот поди ж ты, благодаря Мантенье все эти Лудовико Гонзага и Барбары Бранденбургские обрели гомеровское величие, хотя только то, что Мантенья, двор обслуживая, их физиономии запечатлел, и отличает Гонзага от Лужковых и Матвиенко, которых маркизы Гонзага ничем не были замечательнее и о принадлежащем им городе заботились ни больше ни меньше, чем эти двое. Зато Мантенья решает все, лужковы с матвиенками исчезнут в потоке времени – что они, кстати, уже и сделали, исчезли, – а Гонзага останутся, причем Лудовико с Барбарой только благодаря Мантенье будут возвышаться над временем, как скалы – многие современные им властители, когда-то не менее, чем Гонзага, могущественные, во времени потонули безвозвратно. Все прошло, но Гонзага вместе с любимой собачкой маркиза по кличке Рубино – история услужливо донесла до нас даже это, – свернувшейся под троном Лудовико, остались; причем песик Рубино теперь во времени – и в истории – значит больше, чем многие другие принцы из дома Гонзага, блистательные, но Мантеньей не увековеченные.

Мантенья и привлекает к маркизам Гонзага толпы туристов. Камера дельи Спози – самое посещаемое в Мантуе место; в сезон перед входом в эту, в общем-то небольшую комнату, всегда стоит очередь, и объявление перед входом сообщает, что время нахождения в Камера дельи Спози – не более пятнадцати минут. Во время сезонного половодья посетителей вас через пятнадцать минут и выгоняют, но осенью-зимой свободнее, табличка силу теряет, смотри сколько хочешь; приходят только одинокие туристы да галдящие итальянские тинейджеры целыми классами, которым учителя, пытаясь их галдение заткнуть, вещают о добродетелях маркизов. Тинейджерам на маркизовы добродетели наплевать, пороки бы их заинтересовали больше; но не о маркизах я собирался здесь говорить, а о плафоне, о дырке, пробитой Мантеньей в потолке Камеры дельи Спози. Собственно роспись плоского потолка создает иллюзию высокого мраморного купола, украшенного рельефами с изображениями историй Геракла, Орфея и Ариона и медальонами с профилями римских императоров. Роспись так антикизирована и классицизирована, что даже и несколько тяжеловесна, но, подняв голову и скользя взглядом по фальшивым сводам – потолок-то плоский, купол на плоскости Мантенья сам нарисовал, – по фальшивым героям и императорам, вдруг встречаешься взглядом с улыбающимися девушками, неожиданно появившимися в просвете, круглом oculo, «глазе», пробитом в самом вверху фальшивого свода. Твой зрительский взгляд – а вместе с ним и тело твое – готовы сквозь этот просвет вылететь наружу, но девушки, чьи лица возникают на фоне неба, сквозь oculo видное, ставят тебя на место. Они смотрят на тебя сверху вниз, как будто ты насекомое какое-то; они убийственно смешливы, и, поверь уж, дорогой зритель, они правы, нельзя не улыбнуться при виде тебя, больно уж ты забавен в своем дурацком костюме – так даже шуты не одеваются – среди герцогской свиты. А если смотреть на тебя сверху, то уж и совсем умора.

Затянутый в этот просвет, взгляд скользит вдоль резного мрамора балюстрады, нашпигованного ангелочками, как пирог скворцами; над серьезностью дворцовой жизни торжествует их шаловливая деятельность. Аппетитные младенчики с крылышками облокотились на мраморные перила, балансируют на узком карнизе, демонстрируя нам себя и спереди и сзади; трое из них просунули головы сквозь мраморное кружево, причем двое пытаются вытащить их обратно, но дается это им с трудом, о чем нам говорят их недовольные лица; все забито мальчиковой деятельностью. Над двумя бедолагами, застрявшими в мраморе, нависает мальчуган рассудительный, руководящий их действиями, и его личико ничем не хуже лиц двух хитовых младенцев из Рафаэлевой «Сикстинской Мадонны»; у третьего же, тоже просунувшегося сквозь отверстие в мраморе, все вроде в порядке, голова проходит легко, и он единственный из младенцев смотрит вниз, прямо на нас. Его выражение серьезно, серьезнее остальных, что не удивительно: он же будущее увидел, воплощенное, зритель, в тебе, и будущее это, судя по философскому напряжению, отразившемуся в недетских морщинках нахмуренного мальчика, не то чтобы его не радует, но все же задуматься заставляет; задумчивость его отличает от остальных персонажей, в oculo заглядывающих, в том числе и от девиц, которым мы все просто смешны и ничего больше.

Еще в oculo видны жирный павлин и кадка с апельсиновым деревом, тяжеленная, готовая обрушиться нам на голову, поэтому под ее край подставлена деревянная палка, чтобы нас от травм предохранить; эти детали намекают на то, что девицам и младенцам отведены роли второстепенные, обслуживающие главную идею Брачного Чертога. Апельсиновое дерево и его цветы, флер д’оранж, связаны с символикой брака. Один из путти держит в руке яблоко, демонстрируя его зрителю, причем яблоко имеет особую форму и явственно намекает на то самое золотое яблоко, что послужило причиной спора между греческими богинями. В руках других мальчиков – венок и стрела, что опять же намекает на венчание и любовь, на Венеру-Афродиту, богиню прекрасную конечно, но не то чтобы идеальный образец поведения супруги; жирный же павлин, птица Юноны-Геры, бабы сволочной, но супруги безупречной, говорит нам, что Барбара Бранденбургская, супруга маркиза, в этом Брачном Чертоге спать ложившаяся, столь же добродетельна, сколь и прекрасна, поэтому ей и отдается золотое яблоко, назло и Венере-поблядушке, и сварливой Юноне, и Минерве, старой деве, каковой Барбара не была ни в коем случае.

Вроде бы все и так, и oculo лишь дополнение и деталь; но эта деталь торжествует над основным придворным повествованием; крылатые мальчики и небо, в oculo глядящее, сообщают о прямой связи с божественностью, которой рассказ о маркизе Лудовико и его семье внизу, на стенах, вроде как и лишен; и именно этот oculo – самая новаторская деталь росписи. В таком виде живописный oculo встречается впервые, затем подобный иллюзионистский прорыв будет использоваться художниками вовсю, барокко прямо-таки вытечет из этой дырки в потолке Палаццо Дукале, хотя об этом и позабудет; но не формальное новаторство определяет величие Мантеньи, хотя одного формального новаторства было бы достаточно, чтобы всегда смотреть на Мантенью задрав голову. Художник же возносится и над нами, задравшими голову, и над своими заказчиками: весь цикл фресок, подающих рассказ о придворной жизни, в действительности поверхностной, пустой и бессмысленной, как новую мифологию, венчает прорыв вовне, и голубое небо, в прорыв глядящее, подчеркивает искусственность того, что внизу, куда заглядывают девушки, происходит. Мантенья демонстрирует величественное отстранение от пресловутой реальности, пусть даже и мифологизированной; в вышине-то находятся не Лудовико с Барбарой, а безымянные красавицы – недаром голову матроны с накинутой на рогатую прическу вуалью пытались идентифицировать как портрет Барбары Бранденбургской, но неудачно, не стал Мантенья свою заказчицу вверх возносить – выше всех, и, о торжество политкорректности! – афромантуанка среди них; и невероятная синь глядит на нас сквозь oculo, а мы глядим в нее, она пронзительно свежа и открыта, она как порыв ветра сквозь внезапно распахнувшееся окно, и этот след, оставленный La Belle Dame sans Merci в Камере дельи Спози, чем он не небо Аустерлица? Жаль лишь, что в Камере дельи Спози на пол нельзя лечь, чтобы девушкам в глаза посмотреть и пообщаться с ними, а заодно и с вечностью, не задирая голову, а то и вам неудобно, и девушкам смешно. Девушки, смотрящие в oculo на нас, – пусть все и говорят, что, так как одна из них причесывает распущенные волосы гребнем, поэтому она утро воплощает, – для меня бессмертные прислужницы Lady of the Lake и сами – девы озера.

Камера дельи Спози – это чуть ли не единственное из всех произведений, созданных Мантеньей для Мантуи, оставшееся в этом городе. Впрочем, не материальное присутствие, а дух решает все; как Вермер определяет Делфт, так и Мантуя с Мантеньей связана неразрывно; он патрон-художник города – гораздо более значимый, чем официальный небесный патрон Мантуи Ансельмо да Баджо, мало кому известный святой XI века. Кажется даже, что имя Мантенья идет от имени Мантуя, что это чуть ли не прозвище по месту проживания, как это у итальянцев часто бывает, но это неверно: Андреа Мантенья родился недалеко от Падуи, в венецианских владениях, и его семья к Мантуе отношения не имеет. В 1456 году Мантенья, будучи двадцати пяти лет от роду, уже прославившийся своими работами в Вероне и Падуе, получает первое письмо от маркиза Лудовико Гонзага. Через год он переезжает в Мантую, и вся остальная его жизнь с Мантуей и мантуанским двором оказывается теснейшим образом сплетена; в Мантуе, в церкви Сант Андреа, он похоронен, и в Мантуе стоит его дом, Casa Mantegna, вроде как им самим для себя построенный и теперь превращенный в музей. Миф мантуанского двора всем обязан Мантенье, и если бы Мантеньи не было, то не было бы и никакого мифа: нет художника – и нет мифа, нет мифа – и нет двора, это только кажется, что двор существует; кто помнил бы о Лудовико с Барбарой, если бы не Камера дельи Спози? Во времена Гонзага Мантуя была набита шедеврами Мантеньи: в Палаццо Дукале висели «Триумфы», ныне находящиеся в Хэмптон-Корте, в собрании Ее Величества Королевы, в Кастелло ди Сан Джорджо – аллегории Студиоло Изабеллы д’Эсте, ныне находящиеся в Лувре; Мантую также украшали многочисленные росписи во дворцах, ныне утраченные, и множество картин в собраниях мантуанской знати и мантуанских церквах, ныне разбредшиеся по всему миру, по разным странам и музеям. Прогулка по Палаццо Дукале и соседнему с ним Кастелло ди Сан Джорджо, составляющим единый дворцовый комплекс, – это как бы и прогулка по утраченным Мантуей Мантеньям: вот здесь были «Триумфы», здесь – его луврские аллегории, теперь же… Пояснительные таблички услужливо указывают на то, где что находилось; я, как уже говорилось, не слишком люблю археологические развалины, говорящие нам о том, что когда-то было и чего теперь не существует, – не существует, ну и все, проехали, – но утраченный Мантенья – это история Мантуи, судьба особого, озерного города, непохожего ни на один другой город в Италии, а следовательно, и ни на один город в мире. Ну на Китеж разве что.

Мантуанский двор тоже какой-то особый, озерный. Мантуя известна с древности: основанная этрусками, во времена императора Августа она прославилась тем, что в ее окрестностях родился Вергилий, но, вообще-то, ни во времена римлян, ни во времена варваров в Мантуе ничего особо выдающегося не было. В Средние века она была заурядной ломбардской коммуной, которой заправляла гибеллинская, то есть проимператорская фамилия Бонаколси. Так продолжалось до 16 августа 1328 года, пока, поддерживаемые одним из главных итальянских авантюристов-разбойников позднего Средневековья – в Италии они называются кондотьеры, – веронским тираном Кан Франческо делла Скала, прозванным Кангранде, власть не захватили Гонзага, семейство совсем не знатное, но богатое. Кангранде надеялся с помощью этих нуворишей Мантую контролировать, так как планы у него были грандиозные – сам веронский тиран был зверь лютый, и то, что у него в Вероне нашел приют Данте, всячески его прославлявший, является главной – и, на мой взгляд, единственной – заслугой Кангранде перед человечеством, но Данте-то это совсем не красит. Установить свою диктатуру над Мантуей Кангранде не успел, так как умер год спустя после переворота. Влияние Вероны вместе со смертью Кангранде улетучивается, и Гонзага становятся хозяевами Мантуи. В 1433 году Джанфранческо Гонзага получает от императора Священной Римской империи титул маркиза – до того Гонзага довольствовались скромным званием Il Capitano del Popolo, что можно перевести приблизительно как «народный комиссар».

Став аристократами, Гонзага сохранили предприимчивость, свойственную буржуазии, и благодаря им, вкладывавшим много сил и забот в осушение мантуанских земель, Мантуя превратилась в важный экономический центр, снабжая многих, Венецианскую республику в первую очередь, продуктами сельского хозяйства; заодно Гонзага подрабатывали по старой привычке кондотьерами, и в результате в Мантуе, городе до того ничем особенно не выдающемся, сосредоточились большие богатства. Маркизы деньги не только тратили, но и вкладывали; своего старшего сына первый мантуанский маркиз женил на знатной немке Барбаре фон Гогенцоллерн, больше известной как Барбара Бранденбургская, и теперь уж в благородстве дома Гонзага не было никаких сомнений. Сын этот, унаследовавший маркизат, стал маркизом Лудовико III, прозванным Il Turco, Турок, за свою выразительную внешность, и именно он, главный Гонзага, благодаря Мантенье плотно уселся в истории искусств, такой сдержанный, строгий, так отлично выряженный в кафтан цвета цикламена чудного бледно-розового оттенка; маркиз небрежно развалился в своем маркизовом кресле и вполоборота, по ходу дела, диктует что-то склонившемуся к нему секретарю.

Как мы видим на фреске Мантеньи, Лудовико отлично понимает, что главная задача его жизни – позировать художнику; но, позволив себе во время позирования отвлечься для беседы с секретарем, рачительный маркиз демонстрирует всем, что он и о государственных делах не забывает, хотя и понимает всю ничтожность дел текущих по сравнению с недвижностью вечности, в которую он, посредством искусства, в данный момент входит, чтобы в вечности монументально застыть вместе со всей ничтожностью дворцовой текучки. Что ж, маркиз прав, общая история Италии о нем упоминает вскользь, и если бы не Мантенья, то не было бы истории никакого дела до того, что там маркиз своему секретарю шепчет. Зато теперь это интересует всех, и на страницах любой монографии по искусству Ренессанса Лудовико чувствует себя столь же привольно, как среди своего двора. Благодаря Мантенье именно Лудовико со своей небрежной величественностью стал воплощением просвещенной, спокойной и сдержанной власти, власти ренессансного правителя, разумно рулящего небольшим, но независимым и процветающим государством. Власти гуманизма, если хотите, хотя власть гуманизма – такой же миф, как и гуманность власти. Без Мантеньи же Лудовико был бы тем, чем он и был по своей сути – обыкновенным тираном.

До нас дошли письма Мантеньи маркизу и кое-какие документы, связанные с мантуанской жизнью художника. Мантенья все время просит или жалуется: денег ему все время недоплачивают, соседи его обижают – то камень за ограду скинут, то на участок посягнут; причем все это растворено в лести, подчас довольно тонкой, и иногда сопровождается красочными рассказами. Вырисовывается образ человека очень неглупого, но не слишком приятного: раздражительного до желчности, требовательного до сварливости. Лицо Мантеньи, известное нам благодаря бюсту на его могиле в церкви Сант Андреа, этому впечатлению соответствует. Черты резкие, острые, поджатый рот обрамлен страдальчески-брюзгливыми морщинами, взгляд пронзительный и подозрительный, и это лицо человека не то чтобы даже пожилого, но очень пожившего, обрамленное гривой густых волос, очень художнической и вроде как давно нестриженой и даже нечесаной, хранит печать былой красоты, наверное – выдающейся. Лицо художника, предпочитавшего скульптуры людям и камень плоти и выработавшего манеру, которую, как всегда, лучше всех охарактеризовал Вазари: «Однако при всем этом Андреа всегда придерживался того мнения, что хорошие античные статуи более совершенны и обладают более прекрасными частями, чем мы это видим в природе, принимая во внимание, что, поскольку он мог судить и поскольку он это наблюдал в статуях, отличные мастера, их создавшие, извлекали из многих живых людей все совершенство природы, которая очень редко собирает и сочетает в одном и том же теле всю красоту; что поэтому-то и необходимо заимствовать одну ее часть от одного тела, другую – от другого. Помимо всего этого, статуи казались ему более законченными и более точными в передаче мускулов, вен, жил и других деталей, которые природа часто не так ясно обнаруживает, прикрывая некоторые резкости нежностью и мягкостью плоти, не говоря, конечно, о каких-нибудь старческих или изможденных телах, которых, впрочем, художники избегают и по другим причинам. Как можно убедиться, он охотно применял эти взгляды в своих произведениях, в которых действительно видна несколько режущая манера, подчас напоминающая скорее камень, чем живое тело».

Дошли до нас и письма Мантеньи к невестке Турка, Изабелле Гонзага, урожденной д’Эсте (1474–1539): в них все те же денежные вопросы. Изабелла д’Эсте, дочь феррарского герцога Эрколе, по мужу – маркиза Мантуанская, считается одной из самых важных дам ренессансной Италии и даже получила прозвище Примадонна Ренессанса. Она была женой внука Лудовико, Франческо II, – его отец, Федерико I, сын Лудовико и Барбары Бранденбургской, умер в сорок три года и процарствовал недолго – но про двух Франческо никто и не вспоминает, Изабелла же – притча во языцех, идеал эстетствующей дамы, столь расхожий, что она уже давно многих раздражает, в том числе и Муратова, все правильно про нее сказавшего. Присоединяясь к его характеристике маркизы, я только хочу добавить, что мне образ Изабеллы очень напоминает то, как Мережковский изобразил в трилогии «Царство Зверя» вдовствующую императрицу Марию Федоровну – неутомимую культуртрегершу, своей духовностью, энергетикой и гимнастикой всех доставшую.

У Тициана есть знаменитый портрет Изабеллы, хранящийся в Вене, в Музее истории искусств: она на нем совсем молодая, прямо-таки девочка, с выпущенными из-под модного тюрбана рыжеватыми кудряшками и с пятнистой мохнатой горжеткой, решительно наброшенной на одно плечо; за тот конец, что спускается к поясу, маркиза цепко ухватилась всей пятерней правой руки, как за винтовку какую-нибудь, этакая воинственная блондинка с горжеткой наперевес. Вся она крепкая, решительная и очень сильно отличается от той Изабеллы, что мы видим на большом портретном рисунке Леонардо. Рисунок из Леонардо был вынут маркизой чуть ли не шантажом, Леонардо явно ее недолюбливал, хотя вроде бы никогда и не видел. На рисунке Изабелла пухлявая и анемичная, слегка прикрытая поэтичной смазливостью; молодая конечно, – когда она к Леонардо приставала, ей еще тридцати не было, – но кажется старше, чем у Тициана. Учитывая то, что тициановский портрет сделан почти на сорок лет позже рисунка Леонардо – после 1530 года, то есть когда Изабелле было уже за шестьдесят, – этот портрет, воспроизводимый во всех биографиях Изабеллы, может служить прекрасным примером объективности визуальных свидетельств эпохи Возрождения. Одно из преимуществ живописи состоит в том, что она омолодить может так, как не удастся ни одному гламурному фотографу; но гений Тициана в том и состоит, что, польстив заказчице до последнего предела, образ-то он создает правдивый, и на его портрете Примадонна Ренессанса получилась вылитая Догилева в «Блондинке за углом». Изабелла – кто угодно, но явно не Дева Озера.

Какая бы она ни была, Изабелла д’Эсте приумножила художественные сокровища Мантуи, и, приставая ко всем знаменитостям, старым и новым: к Леонардо, Беллини, Микеланджело, Рафаэлю, Тициану, Корреджо, Джулио Романо, – она, не будучи самой богатой женщиной Италии, создала в своем дворце коллекцию, в Италии чуть ли не лучшую, так что вся просвещенная Европа ей завидовала; Мантенья же был у нее в кармане, она заполучила его вместе с титулом маркизы. Двор Изабеллы был гораздо более модным и продвинутым, чем двор Лудовико, и Мантенья, уже старый, близкий к своему семидесятилетию, должен был ей казаться несколько out of fashion. Можно себе представить, как эта плотненькая крашеная блондинка раздражала длинноволосого художника с трагическими морщинами по бокам рта и как он – свидетельство расцвета Мантуи времени дедов – раздражал ее. Увы, культуртрегерская деятельность Изабеллы при всей ее активности, несколько суету напоминающей, свидетельствует о том, что для Мантуи расцвет уже позади и мантуанская культура вступила в пору цветения, яркого, пышного, но таящего в себе предчувствие увядания.

В знаменитых «Аллегориях», украшавших стены Студиоло Изабеллы, как называлась комната, где маркиза хранила свои сокровища – именно там находилась «Камея Гонзага» из Эрмитажа, – а заодно работала над своим имиджем и размышляла над тем, как бы и чем бы еще культурненько так поживиться, – это очень ощутимо. «Аллегорий» целых семь, над ними трудились и Перуджино, и Коста, и Корреджо – совсем уж авангардный мастер, воплощенный новый, XVI век, – но главные и лучшие – «Парнас» и «Триумф добродетели», созданные старым Мантеньей. Величие этих шедевров не обсуждается, но античность, на этих двух картинах представленная, столь прелестна, столь очаровательна, что есть в ней нечто от рокайля, она похожа на занимательные сценки, разыгранные фарфоровыми куколками в искусственных боскетах; никакого сравнения с величием мифа, развернутого на стенах Камеры дельи Спози, эти «Аллегории» не выдерживают. В этом своем умалении мифологии, обманчиво похожем на измельчание, Мантенья опять же гениально объективен: Изабелла, коллекционируя, расточала, и Мантуя хотя еще и находилась в привилегированном положении по сравнению с остальной Италией, живя в относительном спокойствии и избегая войн, все более истощается – как почва, все время вынужденная питать богатый урожай, – так как все силы города и окружающей его небольшой, в сущности, области, уходят на то, чтобы поддерживать цветение двора, в пышности своей доходящего до зловредной расточительности. Величавость Камеры дельи Спози, превратившаяся в кукольность «Аллегорий», характеризует развитие Мантуи от Лудовико до Изабеллы лучше любых исторических исследований.

В 1530 году муж Изабеллы получает от императора Карла V титул герцога; точнее, за немалые деньги покупает у него этот титул, и теперь мантуанские властители ценность своей фамилии повысили еще больше. Отныне старшие сыновья их герцогами становились с рождения – младшие оставались маркизами, – и жены старших звались герцогинями, и это прибавило важности семейству Гонзага, – ведь всего столетие назад они были «народными комиссарами» без всяких титулов. Теперь Мантуя – не маркизат, а герцогство, но после расцвета Лудовико и цветения Изабеллы наступила осень, и мантуанские герцоги – совершеннейшие ягодки, что видно по портретам: на них череда герцогов, Франческо, Гульельмо и Винченцо, состоит все из мужчин видных, барственных, холеных, склонных к полноте и усам; и художники их писали барственные и видные, Тициан да Рубенс. Главной ягодкой стал правнук Изабеллы и Федерико, герцог Винченцо I (1562–1612, герцог – с 1587 года). Его двор – золотая осень Мантуи; дворец набит сокровищами, но у герцога еще есть деньги на новинки, он покупает, например, «Смерть Марии» Караваджо, – авангарднейшую картину, прямо «Черный квадрат» своего времени, – приглашает ко двору Питера Пауля Рубенса (по его совету он «Смерть Марии» и купил) и фламандца Франса Поурбуса Младшего, чье имя сейчас мало что говорит публике, став достоянием историков и знатоков, но в свое время гремевшее, так как он был моднейшим портретистом, чем-то вроде гламурного фотографа Дэвида Лашапеля. У Поурбуса, как у Лашапеля обязаны отфотографироваться все Бритни Спирс, Дженниферы Лопес и Кристины Агилеры, иначе они и не знаменитости вовсе, все аристократы должны были отпортретироваться. Присутствие Поурбуса в Мантуе – свидетельство благосостояния герцога.

Винченцо I еще замечателен тем, что при его дворе работал Клаудио Монтеверди, и именно в Мантуе были поставлены чуть ли не первые в Европе полноценные оперы. Известен факт, что опера зародилась во Флоренции, но во Флоренции она именно что зародилась, и пребывала там в состоянии эмбриональном, в Мантуе же опера родилась, и в «Орфее» Монтеверди, поставленном в 1607 году, она явилась во всем блеске мелодрамы (от греч. melos – песня и drama – действие; изначально этим термином опера и обозначалась); то есть предстала перед публикой уже не эмбрионом, а полноценным младенцем, с головкой, ручками и ножками. Затем на протяжении всей истории европейской опера уже не изменялась, только росла и развивалась, так что все наисовременнейшие додекафонические оперы, да и мьюзиклы также, ведут свое происхождение от «Орфея» Монтеверди, как мы от Адама, и, как мы на своего праотца походим, так же и они походят на мантуанского «Орфея». С Монтеверди у Винченцо I были отношения еще более запутанные, чем у Мантеньи с Лудовико: опять же деньги и унижения.

Уехав из Мантуи в Венецию, Монтеверди Мантую клял, но все время возвращался в этот город, прямо как мотылек на огонь, чтобы опять герцогу что-то сделать, мадригал написать или музыку для празднеств, и потом бежать и опять клясть его за неблагодарность и скупость, и опять возвращаться с упорством мазохиста, и никуда от Мантуи Монтеверди было не деться, так как, какая бы она ни была, но в это время – в начале XVII века – она была главным музыкальным центром Европы и существовала там уникальная возможность перед «Смертью Марии» Караваджо встретиться с Рубенсом и поговорить с ним о чем-нибудь – о музыке, об античности, о погоде или о том, какая все-таки сволочь Винченцо I, а герцогиня Элеонора, урожденная Медичи, ничего, конечно, но совершеннейшая La Belle Dame sans Merci, то есть холодная расчетливая сука.

Опера – интересно, это благодарность за то, что герцог Монтеверди покровительство оказал, или месть за то, что он композитору нервы трепал? – Винченцо I и обессмертила. Я, конечно же, имею в виду «Риголетто» Джузеппе Верди, действие которого разворачивается в Мантуе в конце XVI века, и под Герцогом в опере подразумевается Винченцо I. Известно, что сюжет «Риголетто» – чистый fiction, что либретто написано по мотивам пьесы Виктора Гюго Le Roi s’amuse и сюжет первоначально крутился вокруг короля Франциска I, известного бонвивана, но по цензурным соображением имя короля Верди было запрещено использовать, и он переделал короля в герцога, сделав местом действия Мантую, так как Мантуя, в отличие от Франции, никаких претензий к автору предъявить была неспособна; уж очень Гонзага в XIX веке стали безобидны, последний мантуанский герцог умер в 1708 году, и от рода Гонзага остались лишь отпрыски побочных линий. Благодаря «Риголетто» Мантуя получила славу «притона разврата»; схожая ситуация сложилась с Пармой, в которой Стендаль в своей «Пармской обители» воздвиг внушительную темницу, которой в Парме нет и никогда не существовало, но темница Стендаля прославила Парму чуть ли не так же, как сыр пармезан. «Риголетто» Мантую тоже прославила, так что в городе установлен своеобразный культ оперы, и в центре города, сразу за собором, можно увидеть Casa di Rigoletto, оттуда Герцог Джильду похитил, – очень живописный домик, с открытой лоджией, садиком во дворике. Домик вполне конца XVI века, теперь в нем находится офис Informazione turistica, а во дворике стоит статуя Риголетто, бронзовая, современная и очень отвратительная, 1978 года, работы Альдо Фальки. Casa di Rigoletto такой же подлинный, как и Casa di Giulietta в Вероне; но что же подлинно в нашей жизни? – и какое нам дело до того, что Casa di Rigoletto на самом деле старый дом капитула собора? – не будет же никто отрицать, что опера «Риголетто» Верди и пьеса «Ромео и Джульетта» Шекспира существуют, так почему же не могут существовать Casa di Rigoletto и Casa di Giulietta? Не просто могут, но они должны существовать, вот они и есть, во всей подлинности fiction. Та же подлинность fiction в образе Герцога. Вообще-то, Винченцо I, особенно в юности, очень хотел прослыть донжуаном; однако в его способности к донжуанству были сильные сомнения. Скандал, связанный с его первым браком с Маргаритой Пармской, прогремел на всю Италию: оказалось, что супруги почему-то не могут вести супружескую жизнь, и было назначено разбирательство, арбитром которого выступил сам Карло Борромео (будучи девственником, он хорошо в этом разбирался). Во всем, как это чаще всего было в это фаллоцентрическое время, обвинили ее, а не его; супругов развели и бедную Маргариту отправили в монастырь. При этом ходили сплетни, что на самом-то деле виновата не новобрачная, а жених-импотент, ни к чему не способный. Импотенция в это фаллоцентрическое время была самым обидным и опасным обвинением, какое только можно было выдвинуть правителю, и юный герцог старался пустить всем пыль в глаза своим либертинажем, отчаянно предаваясь развлечениям и удовольствиям и всячески афишируя свои успехи у куртизанок, – отсюда и оперный Герцог. Несмотря на его старания, слухи продолжали ползать, и, когда герцог стал свататься к Элеоноре Медичи, хитрые флорентинцы потребовали, чтобы жених публично доказал свою мужскую состоятельность на специально отобранной девице. Жених доказал, но не сразу, слухи шевелились, причем подтверждение им мы находим в документальных свидетельствах: Винченцо проявлял особый интерес к афродизиакам, в том числе финансировал экспедицию, отправленную в Южную Америку на поиски некоего средства, возвращающего потенцию. В конце концов, у Винченцо и Элеоноры было шесть детей!!! – но ему все было мало, и даже в браке герцог пытался щеголять своим либертинажем, вызывавшим подозрения, – вроде как герцог заводил любовниц, главной обязанностью которых было свидетельствовать, что они любовницы герцога, и все; имитация любовной связи их обязанности и исчерпывала. Подлинность fiction, однако, сильнее реальности, и герцог Винченцо I превратился в Герцога Верди, пленяющего нас своими ариями лучшего и обаятельнейшего донжуана из всех донжуанов, когда-либо на сцене появлявшихся, будь то Дон Жуан Тирсо ди Молина ли, Мольера ли, или Моцарта, или даже Дон Жуан ди Марко Джонни Деппа, хотя с обаянием Джонни трудно спорить. Винченцо получил, в общем-то, то, чего добивался, не знаю, доволен ли он сам результатом; но Герцог – Дон Жуан обаятелен настолько, что, когда мы заслышим:

La donna è mobile

Qual piuma al vento,

Muta d’accento – e di pensiero

– очень фаллоцентричную песенку, – то вместе с Джильдой, испускающей дух в долгом заключительном дуэте со своим безутешным отцом, мы все ему прощаем и даже испытываем некоторое облегчение оттого, что этот очаровашка остался жив-здоров. В фильме – постановке «Риголетто» все того же Жан-Пьера Поннеля, режиссера миланской «Золушки», последняя сцена оперы, когда Риголетто, заслышав La donna и mobile, заглядывает в мешок, отданный ему убийцами, и находит в нем вместо Герцога умирающую Джильду, разыграна в лодке, на озере, как это и предполагается в либретто. Обычно во всех постановках щуплый Риголетто тащит мешок через всю сцену, его вопль All’onda! («В волны!») ничем не обоснован, так как сцена сухопутна, и не слишком понятно, куда бедной горбун этот мешок волок, когда думал, что в нем Герцог, и куда теперь он его денет, обнаружив в мешке тело Джильды. Подобные досужие размышления отвлекают от трагизма, а Поннель, пользуясь возможностями кино, прекрасно с этим справляется, сняв всю сцену в легко покачивающейся на водной глади лодке, и фоном сцены служит панорама Мантуи, разлегшейся на берегу, как русалка, смотрящаяся в озеро, как в большое зеркало. Центром панорамы является замок, столь напоминающий замки на гравюрах Дюрера и Раймонди, и этим мантуанским видом Поннель окончательно «мантуанизирует» миф Риголетто, а заодно и награждает Мантую своей собственной Девой Озера, так как не нужно особенно напрягать умственные способности для того, чтобы сообразить, что дальше будет, ибо:

Какой я мельник, говорят тебе,

Я ворон, а не мельник. Чудный случай…

и Риголетто, окончательно свихнувшись, бросит тело дочери в воду, Джильда камнем пойдет на дно, и, достигнув дна, она откроет глаза и вверху увидит божественный круг, oculo, и невероятная синь глянет в нее, пронзительно свежая и открытая, и вверху увидит она лица улыбающихся девушек, озерных прислужниц, и встанет, и устремится к этой сини, и, пока со дна будет всплывать, она преобразится, став родной сестрой Мелюзины, Жизели, Оттилии и девы Февронии. И, преображаясь, Джильда вспомнит – и мы вспомним вместе с ней, – что во дворе Casa di Mantegna, Дома Мантеньи, виден точно такой же круг, космический знак Мантуи, специально вписанное в квадрат архитектуры божественное oculo, и сквозь него также заглядывает пронзительная синь, смотря на вас сверху так, как будто вы – на дне, утонули, как тонете вы и в Камере дельи Спози, в озере мантеньевского мифа, и где сверху на вас глядят улыбающиеся девичьи лица и зады амурчиков с разноцветными крылышками, в то время как в Casa di Mantegna небесный oculo очищен от посторонних деталей и предстает во всей своей божественной отвлеченности.

Глава девятнадцатая Мантуя Джулио

...

Свадьба Амура и Психеи. – Джулио Пиппи. – Про чуму, что почти уже кончилась, и римский стиль. – Приезд Джулио в Мантую. – Палаццо Те. – Псиша и русские «Метаморфозы». – Гермиона. – Романо в Эрмитаже. – Про идеальность порнографии. – Casa di Giulio и дом Брюллова. – Ренессансный гламур. – Лестница палаццо Каносса. – Доменико Фетти. – Оба Винченцо. – Конец Мантуи и конец Ломбардии

После трагического вступления «Риголетто» в постановке Поннеля на экране на несколько секунд возникает занавес, отделяющий увертюру от действия. На занавесе – изображение фрески Джулио Романо в палаццо Те «Свадьба Амура и Психеи». Занавес падает, и перед нами предстает сцена праздника во дворце Герцога, отлично Поннелем поставленная, напоминающая пир Тримальхиона в «Сатириконе» Феллини, созданного на двенадцать лет раньше. Затем все та же «Свадьба Амура и Психеи» продолжает быть фоном оргии Герцога, очень оргию украшая, ибо мало в истории искусства произведений более праздничных, роскошных и циничных, чем эта фреска Джулио Романо; разве что все тот же «Сатирикон» да сцена соперничества Казановы с конюхом в феллиниевском же «Казанове». Далее, по ходу действия, Герцог (в данном случае Герцог находится в теле молодого Паваротти) блуждает по интерьерам палаццо Те на фоне фресок Джулио, услаждая нас своими руладами и подчеркивая мантуанскость мифа «Риголетто», ибо палаццо Те и фрески Джулио Романо для Мантуи не менее значимы, чем Палаццо Дукале и Мантенья.

Джулио Пиппи, прозванный по месту рождения Романо – Римлянин, – был приобретением сына Изабеллы д’Эсте, Федериго II, ставшего маркизом после смерти отца в 1519 году. Мамаша была еще жива и, оставшись вдовой, вовсю продолжала культуртрегерствовать, так что вполне возможно, что не без ее совета Федериго обратил на Джулио внимание. Джулио Романо был любимым учеником Рафаэля и исполнил много работ по рафаэлевским рисункам и картонам, в том числе расписал Ватикан и виллу Форнарина. Рафаэль уже при жизни слыл величайшим художником всех времен и народов; Романо был его любимцем, и Рафаэль назначил его своим наследником, передав ему не только рисунки и картоны, но и титул самого великого художника современности. Вазари подтверждает, что Романо после смерти Рафаэля считался лучшим живописцем Италии – то есть мира – и самым дорогостоящим; гораздо дороже Тициана и даже Микеланджело, не говоря уж о Понтормо, Россо, Пармиджанино. Лучшая характеристика дана ему, как всегда, опять же Вазари: «Среди многих, вернее, бесчисленных учеников Рафаэля Урбинского, большая часть которых стали мастерами своего дела, ни один не подражал лучше его манере, выдумке, рисунку и колориту, чем Джулио Романо, и ни один из них не был более его основательным, гордым, уверенным в себе, своенравным, переменчивым, щедрым и всеобъемлющим, не говоря уже о том, что он был очень приятным в обращении, веселым, приветливым и хорошо воспитанным. За все эти качества Рафаэль любил его так, что будь Джулио его сыном, он не мог бы любить его сильнее, и потому-то он всегда и пользовался его помощью в самых важных работах, в частности, когда расписывал папские Лоджии для Льва X».

Известные нам портреты Джулио, в том числе и лучший из них – портрет Романо работы Тициана, находящийся в мантуанских собраниях, подтверждают характеристику Вазари. На них Джулио предстает очень светским, сдержанным и ироничным, со взором умным до цинизма, ибо «Кто жил и мыслил, тот не может В душе не презирать людей». Выряжен он очень хорошо и демократично, без прибамбасов, весь в черном, напоминая аурой успеха, вокруг него разлитой, средиземноморским типом и густой растительностью на лице некоторых наших отечественных успешных деятелей современного искусства. Когда Рафаэль умер в 1520 году, Джулио был очень молод, ему был всего двадцать один год, и, несмотря на юность, он сразу стал первой звездой в Риме. В книге «Жизнь Бенвенуто Челлини, сына маэстро Джованни Челлини, флорентинца, написанная им самим во Флоренции» есть выразительнейший рассказ, рисующий римские нравы 20-х годов: «Чума почти уже кончилась, так что те, кто остался в живых, с великим весельем ласкали друг друга. Из этого родилось содружество живописцев, ваятелей, золотых дел мастеров, лучших, какие были в Риме; и основателем этого содружества был один ваятель, по имени Микеланьоло. Этот Микеланьоло был родом сиенец и был очень искусный человек, такой, что мог выступить среди любых других в этом художестве, но прежде всего это был самый веселый и самый сердечный человек, какого когда-либо знавали на свете. Из этого сказанного содружества он был самый старый, но по телесной крепости самый молодой. Собирались мы часто; не меньше двух раз в неделю. Я не хочу умалчивать о том, что в этом нашем содружестве были Джулио Романо, живописец, и Джан Франческо, изумительные ученики великого Раффаэлло да Урбино. После того как мы уже собирались много и много раз, этот наш добрый предводитель решил, что в следующее воскресенье все мы придем к нему ужинать и что каждый из нас обязан привести свою галку, как их называл сказанный Микеланьоло; а кто не приведет, тот обязан угостить ужином всю компанию. Тем из нас, кто не имел знакомства с такими непотребными женщинами, пришлось с немалыми затратами и хлопотами себе их раздобывать, чтобы не осрамиться за этим художническим ужином». Далее Челлини рассказывает, что, не имея спутницы, так как уступил свою галку другому художнику, он «…кликнул юношу шестнадцати лет, каковой жил со мною рядом; это был сын медника, испанца. Юноша этот занимался латынью и был очень прилежен; звали его Дьего; он был хорош собой, с удивительным цветом лица; очертания его головы были куда красивее, чем у античного Антиноя, и я много раз его изображал; и от этого мне было много чести в моих работах. Этот ни с кем не водил знакомств, так что никто его не знал; одевался очень плохо и как попало; влюблен он был только в свои удивительные занятия. Позвав его к себе в дом, я попросил его дать себя нарядить в женское платье, которое там было приготовлено. Он согласился и живо оделся, а я при помощи великолепных уборов быстро навел великие красоты на его прекрасное лицо: я надел ему на уши два колечка, с двумя крупными и красивыми жемчужинами; сказанные колечки были надломленные; они только сжимали ухо, а казалось, что оно проколото; потом надел ему на шею прекраснейшие золотые ожерелья и дорогие камни; также и красивые его руки я убрал кольцами. Потом, ласково взяв его за ухо, подвел его к большому моему зеркалу. Каковой юноша, увидев себя, горделиво так сказал: “О, неужели это Дьего?”».

Затем: «Я накинул ему на голову большое покрывало, какое в Риме называется летней шалью, и когда мы пришли на место, каждый уже явился, и все вышли мне навстречу; сказанный Микеланьоло был между Юлио и Джованфранческо. Когда я снял покрывало с головы этого моего прекрасного создания, этот Микеланьоло, как я уже говорил, был самый большой шутник и весельчак, какого только можно вообразить; схватившись обеими руками, одною за Юлио, а другою за Джанфранческо, насколько он мог такой тягой, заставил их пригнуться, а сам, упав на колени, взывал о пощаде и скликал весь народ, говоря: “Смотрите, смотрите, каковы бывают ангелы рая! И хоть они зовутся ангелами, но смотрите, среди них есть и ангелицы”. И, крича, говорил:

О ангелица, дух любви,

Спаси меня, благослови.

При этих словах прелестное создание, смеясь, подняло правую руку и дало ему первосвященническое благословение, со многими приятными словами. Тогда Микеланьоло, встав, сказал, что папе целуют ноги, а ангелам целуют щеки; и когда он это сделал, юноша весьма покраснел и по этой причине преисполнился превеликой красоты». Далее: «После всяких разговоров и диковинок, о каковых я не хочу распространяться, потому что я здесь не для этого: только одно словцо мне надлежит сказать, потому что его сказал этот удивительный Юлио, живописец, каковой, многозначительно обведя глазами всех, кто там был вокруг, но больше глядя на женщин, чем на остальных, обратясь к Микеланьоло, сказал так: “Микеланьоло мой дорогой, это ваше прозвище «галки» сегодня им идет, хоть они и похуже галок рядом с одним из великолепнейших павлинов, каких только можно себе представить”. Когда кушанья были готовы и поданы и мы хотели сесть за стол, Юлио попросил позволения, сказав, что он хочет сам нас рассадить. Когда ему разрешили все, то, взяв женщин за руку, он всех их разместил с внутренней стороны, и мою посередине; затем всех мужчин он усадил с наружной стороны, и меня посередине, говоря, что я заслужил всякую великую честь. За женщинами, в виде шпалер, было плетенье из живых и красивейших жасминов, каковое создавало такой красивый фон для этих женщин, особенно для моей, что было бы невозможно сказать это словами. Так каждый из нас с великой охотой приступил к этому богатому ужину, каковой был изобилен удивительно. Когда мы поужинали, последовало немного чудесной голосовой музыки вместе с инструментами; и так как пели и играли по нотам, то мое прекрасное создание попросило, чтобы спеть, свою партию; и так как музыку он исполнял едва ли не лучше, чем все остальные, то вызвал такое удивление, что речи, которые вели Юлио и Микеланьоло, были уже не так, как раньше, шутливые, а были все из важных слов, веских и полных изумления».

Мне в этом чудесном отрывке больше всего нравится «Чума почти уже кончилась»: прямо-таки «Ты ль это, Вальсингам?» и «Запремся также от Чумы! Зажжем огни, нальем бокалы, Утопим весело умы И, заварив пиры да балы, Восславим царствие Чумы», – рассказ Бенвенуто замечательно характеризует римскую жизнь в начале 20-х годов чинквеченто. Рим есть, был и будет центром мира, все дороги ведут в Рим, в Риме лучшие художники, и римский успех и римский вкус, – образцы для подражания любого итальянского, а значит, и европейского властителя. Римская знать обожает драгоценные камни, но не варварские самоцветы, а резные геммы и камеи, так чтобы ценность работы еще и увеличивала ценность камня. Золотые и серебряные вещи должны привлекать внимание не только весом, но и изощренностью исполнения. Римляне любят тяжелые огромные ковры, украшающие стены парадных залов, специально заказываемые фламандским ткачам по рисункам известных мастеров, и фрески подражают коврам; интерьеры зданий сплошь покрываются пестрыми и несколько блеклыми росписями, подражающими плетению шелковых нитей и не оставляющими ни малейшего пустого места. В моду вошли пышные бордюры, и в залах, предназначенных для пиров, огромные гирлянды из цветов и фруктов, изображенные художниками, вторят пышным выдумкам устроителей дворцовых празднеств, украшающих столы. Сотворенная кистью живописцев иллюзия сплетается с реальностью: гирлянды поддерживаются обнаженными юношами и девушками несказанной красоты, и они похожи на слуг, снующих вокруг пирующих, – Рим полон наготы, красоты и томительного, одурманивающего сладострастия. Кардиналы коллекционируют античные статуи с той же пылкостью, что юных пажей и знаменитых куртизанок, в римских дворцах и садах разлито благоуханное изобилие, пряное, возбуждающее, пьянящее. Таков римский стиль, и мантуанцы, мамаша Изабелла и ее сын, желая быть модными, с завистью смотрели в сторону римской школы.

Как маркизу удалось заполучить Джулио? Интересный вопрос: в 1525 году, когда Джулио туда направился, Мантуя еще не была самым соблазнительным местом для знаменитости в Италии. Наверное, в отъезде Джулио из Рима свою роль сыграл римский скандал, в котором Романо был косвенно замешан. В 1524 году Маркантонио Раймонди публикует I Modi, «Способы», – серию гравюр, иллюстрирующую сонеты Пьетро Аретино, известного похабника, описывающего различные позы при соитии. Серия гравюр была создана по рисункам Джулио, вызвала возмущение папы Климента VII, приказавшего весь тираж арестовать, доски уничтожить, гравюры сжечь, а Маркантонио посадить в Замок Святого Ангела. Романо вроде как о гравюрах ничего не знал, но рисунки все равно были его, поэтому в Риме ему было лучше не показываться; Маркантонио, правда, выпустили после многочисленных ходатайств, но неприятностей был ворох, и Джулио они были не нужны. Кроме желания быть подальше и понезависимее от папы, свою роль сыграли, наверное, деньги, которые в Мантуе еще были, и – очень правильное, как оказалось, – соображение о том, что Мантуя тогда была чуть ли не самым спокойным и надежным местом в Италии. Джулио приехал туда в 1524 году, а через три года – в 1527-м – разразилась война между папой и императором, закончившаяся знаменитым Sacco di Roma, когда Рим был разграблен войсками Карла V, и все художники остались без работы, обеднели и разбрелись кто куда. Маркантонио, например, был вынужден вернуться в Болонью, за бесценок распродал все свои доски, бедствовал без заказов и умер в безвестности. Джулио же жировал в Мантуе.

Римская роскошь, в Риме растоптанная ландскнехтами и там постепенно блекнущая и засыхающая, в Мантуе благодаря гению Джулио и деньгам Федериго вдруг, как нигде больше в Италии, вспыхнула ярким цветением, прямо-таки кустом полыхающих поздних роз. Чем-то куст поздних роз мне и напоминает самое удивительное сооружение Мантуи, палаццо Те. Ничего подобного этому дворцу больше нет нигде в мире; это не реальная архитектура, а фантастика, сказка. Палаццо полностью было и спроектировано, и расписано Джулио; Федериго велел построить его на лугу, своего рода ипподроме, где паслись и дрессировались его любимые лошади, поэтому происхождение названия – Те – не слишком внятно, его производят, с натяжкой, от латинского слова atteggia, «хижина», что должно намекать на изначальную простоту местности. Строительство этого дворца – каприз и причуда, и ничего больше, и историки архитектуры перед творением Джулио испытывают, мягко говоря, недоумение: никак не удается палаццо Те поставить в некий ряд и классифицировать, определив роль и значение Джулио как архитектора. Все отделываются замечанием, что, конечно, Джулио был живописцем (что верно, но постройка палаццо Те – факт неоспоримый, так что архитектором он все же тоже был), поэтому его мантуанская фантазия – случай особый, и никакого другого ей нет определения, как только архитектура маньеризма. Многие вообще отрицают возможность использования термина «архитектура маньеризма», я к ним присоединяюсь, мне он кажется таким же оксюмороном, как, например, «архитектура импрессионизма», но дело в том, что и само палаццо Те – оксюморон, сочетание несочетаемого, что-то вроде «ужасно красиво» или «тяжеловесно легко», и в этом смысле – типичная архитектура маньеризма.

Для того чтобы подойти к палаццо Те, находящемуся совсем недалеко от центра города и чуть ли не в нескольких шагах от Casa di Mantegna, нужно пройти сквозь парк, разбитый здесь современностью. Он чистенький, ухоженный, с детскими площадками, перед палаццо Те выглядит совершеннейшей нелепостью и напоминает мне об отечественных ЦПКиО – как я люблю эту аббревиатуру, – но не реальный советский ЦПКиО, а идеальный, каким советский парк культуры стать хотел, но так и не стал, реализовавшись лишь в итальянском буржуазном социализме. Два варианта наслаждения отдыхом, аристократичный и демократичный, соседствуют, друг друга оттеняя. Проходя мимо советской мечты, я с улыбкой думаю, как бы на это все Джулио смотрел. Уверен, что тоже с улыбкой, ибо нет ничего более остроумного в мировой архитектуре, чем тяжеловесная рустовка стен палаццо Те, этакое архитектурное раблезианство, причем не раблезианство бахтинского «низа», ассоциирующееся с рыганием и пердением в первую очередь, а раблезианство Рабле, утонченное, построенное на прекрасном знании латыни и древних авторов, то раблезианство, что воздвигло Телемскую обитель, самую прекрасную утопию (не от русского «утопить», а от греческого u – «нет» и topos – «место») во всей мировой литературе. Джулио склонен был к юмору.

Светлой роскошью раблезианской утопии наполнены и фрески Джулио, особенно зал, посвященный истории Амура и Психеи. Все, чему научился Джулио у Рафаэля, помогая ему в росписях виллы Фарнезина, величайшего образца римского стиля, Рафаэлев ученик в Мантуе, переработав и переосмыслив опыт учителя, представил в полном блеске. Рафаэлевские фрески, посвященные сказке Апулея, – самый умный и изысканный вариант трактовки античности, какой только есть в европейском искусстве; сравниться с ним может лишь сам Рафаэль в своих Станцах и Лоджиях да «Улисс» Джеймса Джойса; Джон Апдайк со своим «Кентавром» и Джон Барт с «Химерой» просто сочинители сочиненьиц, хотя и они – если без сравнений – хороши как поздние Рафаэля последователи. Джулио в палаццо Те создал свою, повторную конечно, но совершенно сногсшибательную версию трактовки Апулея, писателя, создавшего «Метаморфозы, или Золотой осел», один из самых занимательных и остроумных романов, когда-либо написанных. Одно из лучших мест романа, чудную историю Амура и Психеи, Апулеем выдуманную и вкрапленную отдельной новеллой в повествование, Джулио нам пересказывает в картинках, и в остроумии и занимательности Джулио оказывается Апулею ровней.

История Амура и Психеи, рассказанная пьяной старушонкой в утешение похищенной девушке, стала знаком мировой культуры: уже в VI веке Фабий Фульгенций понимал, что сказка об Амуре и Психее – повествование о странствиях души. В Средние века бесчисленные трактовки и комментарии к «Золотому ослу» Апулея сделали эту книгу, весьма смелую и открытую, чуть ли не душеспасительным чтением; приключения Луция в шкуре осла уподоблялись земному бытию, а освобождение от ослиного облика – обретению бессмертия. Амур и Психея олицетворяли единение Души и Любви – не плотской, а божественной, конечно же. Как несчастная Психея, утратив Амура, должна была мыкаться по миру, так и душа человеческая мыкается неприкаянной среди земных забот, пока не устремится к вечности. Сказка касается каждого из нас, и неудивительно, что Психеево хождение по мукам стало бродячим сюжетом европейской литературы. Одна из наиболее ярких интерпретаций сюжета – роман маркиза де Сада «Жюстина, или Несчастья добродетели», главная героиня которого – вылитая Психея. Жан Жене, дело маркиза де Сада продолжая, Психею трансвеститом делает, являя ее нам в образе Дивины; так разнообразно и привлекательно Психея нам представлена литературой, визуальный же ее образ, сотворенный Рафаэлем, у Джулио обретает непреложность знака.

Для России Психея имеет особое значение. Выпорхнув из перевода Лафонтена, Психея обрусела в гениальной «Душеньке» Богдановича, по достоинству оцененной Пушкиным, а сейчас почти позабытой; у сладчайшего Богдановича Душенька-Психея стала «простой и нежной», приобретя славянское добродушие. Рисунки Федора Толстого к гравюрам-иллюстрациям, тоненькие и изящненькие, как перышки, листочки и крылышки его натюрмортов, воплотили в себе всю тоскливую усадебную нежность русского ампира. Душенька продолжена карамзинской Бедной Лизой, также незаслуженно позабытой, а потом предстает то пушкинской Татьяной, то блоковской девушкой в церковном хоре. Сонечка Мармеладова – наша русская Жюстина – великая реинкарнация Психеи-Душеньки: униженная, опозоренная, оскорбленная и израненная, она остается все такой же простой и нежной и, отстрадав свое, заслуживает со своим Амуром-Раскольниковым каторжный Брачный Пир в сибирском селении. Не случайно и то, что старая Россия как бы заканчивается «Историей Амура и Психеи» Мориса Дени, этакой виньеткой в конце повествования. Живописный цикл Дени стал последним в русской истории большим творением европейского художника, заказанным русским коллекционером. Исполненная в 1907 году для московского особняка Морозова, эта серия картин, размонтированная революцией и из особняка вытащенная, мыкалась потом по запасникам музеев во времена советской власти, как Психея по земной жизни, и, обретя благодаря истории – вообще-то живопись Дени не то чтобы ах, не Джулио, но это уже не имеет значения, – глубину символа, то есть субстанциального тождества идеи и вещи, отождествила историю Амура и Психеи с Россией накануне 1914 года, вскоре погибшей, недаром в поэзии Серебряного века бабочка-душа-психея все время шуршит крылышками. У Мандельштама, когда «Понемногу челядь разбирает Шуб медвежьих вороха; В суматохе бабочка летает», в танце Ольги Глебовой-Судейкиной, капризницы, соломинки, психеи, и много где еще, – и зимой и летом все бабочка-психея по России снует и тут и там, и все время бабочка рыдает то трубным басом Ахматовой, то истеричным дискантом Цветаевой. Все лучшее, что создано духовностью моего Отечества: бедная лиза, дворянское гнездо, чистый понедельник, набоковская машенька и вишневый сад, – все чистое, нежное: девушки в белых платьях среди белых цветущих яблонь в белые ночи, белые статуи с неоклассическими урнами на грустных кладбищах, пенье соловьев и жужжание комаров, желтые усадьбы, смотрящиеся в пруд, роса, заря, скиты в печерских лесах, полные отроков и отроковиц с нестеровскими ликами, и сугробы, скрип полозьев, гимназистки румяные, от мороза чуть пьяные, – все навалилось на меня в зале Амура и Психеи в палаццо Те, прямо-таки с потолка посыпалось. Как будто фильм Вуди Аллена «Любовь и смерть» пересмотрел.

Произошло это в тот раз, когда был я в Мантуе в мае, и месяц был неправдоподобно жаркий, и в тот день я, солнцем палимый, промотался по Мантуе, а вечером, перед самым закрытием, добрался до дворца, и под дворцовыми сводами наступило неожиданное облегчение, так как залы с фресками Джулио были прохладны, и палаццо было пусто, никого не было, кроме смотрителей. Я снял сандалии, и приятно было ощущать босыми пятками холод, идущий от каменных полов, и казалось, прохладу струит темно-синее, почти ночное небо, нарисованное Джулио на потолке и набитое корпулентными нимфами и путтами. Задрав голову, я рассматривал историю Душеньки, и прохлада зала среди раскаленной Мантуи обволакивала меня русскими воспоминаниями, и прямо под задом Амура, надо мной нависающим, полились из меня русские слюни, как у Янковского в «Ностальгии», – персонажа мне крайне антипатичного, но, к сожалению, родного, ибо, как правильно про славянофилов и нигилистов Козьма Прутков заметил, если мы с Янковским и не сходимся в теории вероятности, то сходимся в неопрятности, – все время среди умбрийских пейзажей о русских избах вспоминающего.

Джулио, как я уже говорил, был при жизни самым знаменитым художником Европы и мира. Джулио Романо – единственный художник, кроме мифических древнегреческих, упоминаемый у Шекспира: в «Зимней сказке» один из придворных сообщает, что «Паулина хранит у себя статую покойной королевы – многолетний и недавно законченный труд знаменитого мастера Джулио Романо, который с таким совершенством подражает природе, что, кажется, превзошел бы ее, когда бы сам он был бессмертен и мог оживлять свои творения». В конце пьесы скульптура королевы Гермионы появляется перед королем Леонтом, ее придурочным мужем, а потом оказывается, что это не творение Джулио Романо, а живая Гермиона собственной персоной. Быть единственным, упомянутым Шекспиром, стоит многого и о многом свидетельствует; слава Джулио сохранялась до XIX века, и его картины и рисунки стоили очень дорого. Для многочисленных академий его искусство воплощало понятие «классицизм», становясь все более и более официальным и постепенно «академизируясь» до официозности. Романтики его, как классициста, разлюбили. Не любили его ни импрессионизм, ни постимпрессионизм, ни, само собою, модернизм, и искусствоведы, воспитанные на модернистской эстетике, считали Джулио скучным виртуозом, паразитирующим на Рафаэле. Даже повальная мода на маньеризм ничего особо нового в отношение к Джулио не внесла, ему предпочитали нервных Понтормо, Россо и Пармиджанино, которых при жизни он затмевал.

Характерна история его произведений в России; у нас прекрасная коллекция рисунков и картин Джулио, причем три – просто шедевры. Это «Форнарина» в ГМИИ и «Любовники» с «Триумфом Сципиона» в Эрмитаже. Изначально все они были в Петербурге, «Форнарина», теперь называемая «Дама за туалетом», и «Любовники» украшали императорские коллекции, а «Триумф Сципиона» – самое интересное произведение из всех, это огромный картон для шпалеры, выполненный темперой на кусках бумаги, наклеенной на холст, – был гордостью Академии художеств. Русские художники на примере Джулио обучались величию замысла и мощности исполнения.

«Форнарина» почернела, была передана в Москву, где долго болталась в запасниках; «Триумф Сципиона» из академии ушел в Эрмитаж, где он висит в зале Рафаэля, огромный и странный экспонат, наглухо застекленный, так что рассмотреть его очень трудно; поскольку вещь – бумага на картоне – хрупкая, его никто не решается тронуть, да и сфотографировать «Триумф» невозможно из-за старого бликующего стекла, этот грандиозный шедевр никогда и нигде не был опубликован, вот и покоится «Триумф» недвижный, мало кому известный, и публика безразлично течет мимо этого шедевра, как мимо засаленных обоев.

Изначально история «Любовников» с историей «Триумфа» схожа. Эта большая картина, купленная еще Екатериной Великой, представляет собой обнаженную пару, развалившуюся на античном ложе в очень недвусмысленной позе: женщина, прильнув к губам своего кавалера, одной рукой обняла его за шею, другой же схватила за член. Есть и третий персонаж, своим вуайерством неприличность действия подчеркивающий, – старуха, наблюдающая за парой сквозь приоткрытую дверь. Еще на ложе разные интересные рельефы вроде сатира, сношающего козу; картина, видно, Екатерине Великой нравилась, но уже и в ее времена была записана-переписана, так что от члена ничего не осталось, одни намеки. Советская власть картину отправила пылиться в запасники с дурной атрибуцией Голциусу, она не вошла ни в один эрмитажный каталог и была вытащена на свет божий только уже во времена перестройки, когда мантуанцы затребовали ее на огромную выставку Джулио. Картину отреставрировали, в Мантую отвезли, и она, в отличие от «Триумфа», прославилась. Теперь «Любовники» украшают зал маньеризма и вызывают большой интерес публики: я не раз заставал перед этой картиной посетителей, уставившихся на сатира, имеющего козу, с той же серьезностью, музею подобающей, с какой они обычно разглядывают пятку в «Блудном сыне» Рембрандта.

Появление «Любовников» Джулио в экспозиции Эрмитажа для России значимо; это отметило перестройку и общее смягчение нравов. Случилось же это не просто так, но благодаря тому, что в 80-е западные искусствоведы спохватились и сообразили, что Джулио – не эпигон Рафаэля, а самостоятельное явление, причем очень большое. Его переоценивают, понимают, что в своей трактовке античности он круче Апдайка и Барта, и в Европе проходит несколько крупных выставок, ему посвященных. Переоценивают его и как архитектора; в общем, сейчас Джулио – крупный представитель постмодерна и очень современен. Его манера, резкая и холодная, раздражала, а теперь – восхищает; склонность к внешним эффектам и иллюзионизм, столь очевидные в главном фокусе Джулио – в росписях Зала Гигантов в палаццо Те, интеллектуалам нравятся. Раньше эти его свойства считались чем-то недостойным большого искусства, теперь же, после того как все описались от восторга при виде перформансов Мэтью Барни, они приняты на ура самыми тупоголовыми поборниками хорошего вкуса, при всей своей тупости понимающими, что Мэтью Барни, хоть и на Бьорк женат, в подметки Джулио не годится. Мне же Джулио нравился с детства, с тех пор как в «Истории искусств» под редакцией Алпатова я увидел крошечную черно-белую фотографию фрагмента Зала Гигантов, и, именно потому, что впервые в Мантуе и в палаццо Те я оказался во время падения Берлинской стены, мне бородатые чудища, придавленные глыбами, наваленными на них торжествующими олимпийцами, о падении Берлинской стены и напоминают, опять-таки как и «Любовники», ассоциируясь с освобождением от партийной морали советского коммунизма.

Хочу отметить еще одну черту гения Джулио, с современностью его роднящую и совсем духовности истории Апулея не противоречащую: роскошный цинизм, делающий «Свадьбу Амура и Психеи» идеальным фоном для рулад Герцога из «Риголетто», а заодно и для бравурного либертинажа Винченцо I, своим старанием казаться развратником все время вызывающего подозрения в импотенции. Джулио убедительно показывает нам, что разврат – это одна из форм импотенции, и холодное сладострастие, что источают фрески палаццо Те генетически родственны его гравюрной серии I Modi, «Способам», предназначенным в общем-то для утехи совсем уже трухлявых римских бонвиванов, сегодня бы проводивших дни и ночи в интернете. Вуайеризм – разновидность порнобизнеса, и к вуайеризму Джулио причастен так же, как и к визуальности. Его античные герои: Адонисы, Венеры, Аполлоны, Психеи – далекие прообразы современных порнозвезд, таких гладких, таких обкатанных, таких ухоженных, здоровых и красивых, – совершенных, можно сказать, – идеальных объектов вожделения, механически, как в «Способах», изображающих половой акт, a priori лишенный главной цели полового акта – зачатия. Вуайеризм Джулио очень современен, и очень современна его одержимость анальным сексом, который сейчас в топе, так как модно все бразильское, – апофеозом джулиевой обсессии может служить фреска в Зале Аполлона, где бог солнца, правящий своей солнечной колесницей нависает над нами голым задом, видным из-под задравшейся юбчонки, и задом, выписанным с огромной любовью, Аполлон только и представлен, и, собственно говоря, зад солнечного бога и есть солнце, – и эта же любовь к задницам, женским и мужским, прослеживается во фресках палаццо Те везде столь наглядно, что дает возможность быстренько защитить диссертацию, трактуя эту тему в духе неофрейдизма с марксистским оттенком. Я бы этим занялся, коль время бы было, но сейчас ограничусь замечанием, что холодное сладострастие Джулио – примета позднего мантуанского Ренессанса, кустом ярких поздних роз вспыхнувшего в этом городе тогда, когда в остальной Италии Ренессанс угас. Она, эта примета, маньеризмом называется.

Еще одна деталь связывает для меня этого художника с Россией и с Петербургом, Дом Джулио Романо, Casa di Giulio Romano, находящийся на виа Карло Пома, 18. Современный вид дома – результат «реставрации» 1800 года архитектором Паоло Поццо; мы же знаем, каковы были реставрации 1800 года, и можем себе представить, что осталось от здания с фантастическим фасадом, изукрашенным разноцветными стукками, как описан этот дом Вазари, побывавшим в Мантуе в гостях у Джулио, – то есть осталось мало что. Дом все равно очарователен, созерцание этого здания – чистое наслаждение, и особенно привлекает скульптура Меркурия на фасаде, античный мрамор, реставрированный самим Франческо Приматиччо, одним из самых обаятельных художников позднего маньеризма, учившимся в Мантуе у Джулио и исполнявшим при нем ту же роль, что сам Джулио когда-то исполнял при Рафаэле. Меркурий юн, обаятелен и разнежен, оперся на одну ногу, вторую согнул в колене и голым задом полуприсел на мягкую шерсть барана, служащего Меркурию креслом, а заодно и представляя знак Овна, под которым, кажется, – уверенности в этом нет – Джулио, как и я, родился. Мне архитектура этого дома – девятнадцативековая в результате, но хранящая воспоминания, – напоминает мой любимый дом в Петербурге, дом Александра Павловича Брюллова на Съездовской линии Васильевского острова, построенный им для самого себя. Он тоже девятнадцативековый, тоже с воспоминаниями, и в нем, во дворе, над одной из арок, стояла маленькая скульптура Аполлона, трогательного, голого и нежного. Она привела меня в восхищение в первый же раз, когда я дом Брюллова увидел – было это в далекой юности, – и Аполлон во дворике стал одним из тех небольших, но решающих впечатлений, что определяют нашу жизнь. При встрече с мантуанской Casa di Giulio, произошедшей, мягко говоря, в зрелости, юность из меня проклюнулась, как цыпленок из яйца, и Меркурий показался таким родным и любимым, просто как друг по детскому саду, хотя, конечно, наш-то Аполлончик гипсовый, а не мраморный, – был. Был, увы, так как я видел своими глазами, как от гипсового Аполлончика моей юности отлетела голова, потом остались только ноги, а потом он и вовсе исчез, лишь на фотографии Бориса Смелова оставшись, лучшего фотографа Петербурга, – я недавно эту фотографию, сделанную где-то в конце 70-х, обнаружил у Смелова со счастием.

Наличие в Мантуе двух домов художников, то есть домов, построенных художниками для себя специально, по своему проекту, много что о Мантуе говорит, особенно если учесть, что эти художники – Мантенья и Джулио. Мантую окружает ореол искусственности искусства, определяемой придворной жизнью, вообще-то пустой и ничтожной, сконцентрированной вокруг дворцов маркизов-герцогов, вокруг их приемов, охот, балов и любовных приключений. Мы привыкли восхищаться карликовыми итальянскими городишками-дворишками и их владетелями, с придыханием произнося имена Монтефельтро, д’Эсте, Малатеста так, как будто это явления, а не просто имена карликов-тиранов; Гонзага среди этих карликов чуть ли ни самые заметные. Мы забываем, что практически единственное их достоинство – выбор творцов, их обслуживающих; только благодаря тому, что они не истратили все деньги, что выколачивали из своих бедных подданных, на тачки, баб и жрачку, а кое-что оставили, чтоб художникам заплатить – очень часто плохо и мало, – и делает их интересными истории. Гонзага оказались прямо-таки гениальны в своем выборе, и их выбор, случайный быть может, решил все: он определил дух Мантуи, ее искусственность столь искусную, что она оказывается выше любой естественности; кстати, я, по-моему, еще не сказал, что озера Мантуи – искусственные, их мантуанцы специально создали в XII веке, перегородив реку Минчо для того, чтобы осушить берега и предотвратить наводнения.

Художники, выбранные Гонзага, смогли куртуазности, столь маркизами-герцогами взыскуемой, – еще недавно герцоги были народными комиссарами – придать черты мифологичности. По большому счету куртуазность – обыкновенный гламур, глянец, она может нравиться или нет – ваше дело, но серьезно восхищаться ею в XV веке так же глупо, как и сейчас. Суетный придворный глянец был преображен в сияние художниками, работавшими на Гонзага. Это сияние, источаемое недавно раскрытыми на стенах Палаццо Дукале фресками Пизанелло, лучшего художника позднего рыцарства, приглашенного первыми маркизами, а также искусством Мантеньи и Джулио, въелось, в буквальном и переносном смысле, в стены Мантуи и в ее дух, определяя великий мантуанский миф искусственного озерного города. В этом смысле Мантуя, как ни один другой город Италии, город оперы, точнее – город из оперы, и недаром с ней так тесно связан Монтеверди, и так подходит Мантуе миф «Риголетто», делая главным мантуанским героем Герцога, такого обаятельного, такого неотразимого и, в сущности, такого ничтожного. Как песенка La donna и mobile.

Терпкое обаяние экстравагантности чувствуется в архитектуре мантуанских палаццо, в изобилии разбросанных по городу. Они не столь знамениты, как Палаццо Дукале или палаццо Те, так что рядовой турист редко до них добирается. Одно из них, палаццо Гверриери Гонзага, стоит прямо напротив дома Джулио. Здание было сотворено в 1599 году Антонио Мария Виани, архитектором и художником, находившемся на службе Винченцо I, вердиевского Герцога. Художником Виани был очень неплохим, хотя не Мантенья и не Джулио, а архитектором – учебники по истории архитектуры, правда, его не особенно жалуют – первоклассным; палаццо Гверриери Гонзага со своими безумными монструозными кариатидами – тому пример. Сейчас этот дворец носит имя Палаццо Джустиция, там расположен центральный мантуанский суд, и обычно во дворе и на лестнице кипит бурная жизнь; адвокаты здесь же, на ступенях лестницы Виани, страстно обсуждают дела с клиентами, поэтому, затесавшись в деловую толпу, можно по лестнице подняться и даже заглянуть в залы. На потолках остались росписи, замечательные, фантастичные, под стать чудищам на фасаде, и изображают они страны света в виде женских фигур, причем места выбраны самые что ни на есть экзотические: изломанные маньеристские декадентки должны быть кто Ливией, кто Эфиопией, а одна – даже Флоридой. Если бы под каждой из них название страны не было подписано большими буквами, про связь дамочек с Эфиопией и Флоридой никто бы не догадался, а странно возникшая Флорида – ведь не было же еще тогда Майами, и с чего бы она, не будучи местом модного отдыха, вдруг стала Гверриери Гонзага так интересна? – мне тут же напомнила об экспедициях, что посылал Винченцо I в Америку за средствами, излечивающими импотенцию; впрочем, и во всей архитектуре этого дворца, такой упоительно экстравагантной, продолжающей архитектурные причуды Джулио, есть некий оттенок бессилия. Импотенция, следующая за холодным сладострастием, – стиль Мантуи конца XVI века.

Замечательный пример этого стиля – палаццо Каносса на виа Портаццоло, опять же не слишком посещаемое, но удивительное. Архитектура ставит в тупик – фантастика, да и только. Рустованные стены покрыты рельефами, в одно и то же время грубыми и страшно изысканными, этакое народное творчество, но и модерн, и модернизм; у входа же на вас лают мраморные собаки, засунутые в узкий промежуток между двойными колоннами, стоящие по бокам, – что все значит, непонятно, и какими же чудаками надо было быть семейству маркизов Каносса, чтобы в таком палаццо жить. Создатель этой архитектуры неизвестен, но все путеводители услужливо сообщают, что в ней сильно ощутимо влияние Джулио; влияние несомненно, но здесь архитектурный юмор Джулио становится прямо-таки каким-то издевательством, прямо не Джулио, а Дженкс, наш пророк постмодернизма, восхищающийся одновременно и барокко Рима, и кичем Лас-Вегаса. Внутрь палаццо проникнуть затруднительно, надо пользоваться связями, сейчас в нем расположено закрытое учреждение, но сделать усилие и попытаться попасть внутрь того стоит: лестница, еще более безумная, чем фасад, со времен маркизов дошла до нас с минимальными изменениями.

Лестница палаццо Каносса – безусловный шедевр; она атектонична до гениальности, прямо-таки перепев знаменитой лестницы Библиотеки Лауренциана Микеланджело, исполненный на мотив маньеристично-барочный, с волнистыми ступенями и с острыми силуэтами скульптур, отбрасывающих тени на стены, так что кажется, что попал на представление ваянг-кулит, индонезийского театра теней. Венчают этот упоительный архитектурный хаос две мраморные собаки – гербовые животные рода Каносса. Изображения собак в натуральную величину исполнены подчеркнуто жанрово, они таращатся на вас сверху, как псы из сказки «Огниво», и анимализм-натурализм в соседстве с идеальной классицистической наготой других скульптур превращает лестницу палаццо Каносса в совершеннейшую феерию – огниво, ведьма, солдат и принцесса явно где-то здесь недалеко. Не расстраивайтесь, если на лестницу вам попасть не удастся, посмотрите «Риголетто» в постановке Поннеля; он, прекрасно чувствуя дух Мантуи, не мог в своем мантуанском «Риголетто» лестницу палаццо Каносса проигнорировать, вставив ее в свое действо на несколько секунд – секунды эти много что сказать успевают.

Чудесные дворцы Гверриери Гонзага и Каносса – плоды мантуанской осени. Двор Винченцо I с его покровительством Монтеверди, молодому Рубенсу и покупкой «Смерти Марии» Караваджо – осеннее цветение, продолженное коротким правлением сына герцога-импотента (мантуанский парадокс), Фердинандо. Этот герцог еще успел попокровительствовать ван Дейку, во время его итальянской поездки оказавшемуся в Мантуе, отличному караваджисту Карло Сарачени и Доменико Фетти, художнику, родившемуся в Риме, но с Мантуей столь тесно связанному, что он получил прозвище il Mantovano. Забавно, что герцог мантуанской поздней осени, мантуанского бабьего лета, носил имя Фердинандо, как герой «Бури» Шекспира. Доменико Фетти, отобранный герцогом в качестве придворного живописца, – третий художник-патрон Мантуи. Его кисть, обладавшая невероятной виртуозностью, творила волшебные сказки, и каждый его мазок исполнен изощреннейшей культурности: в какой-то мере Фетти – импрессионист, и так же, как импрессионисты в живописи воплотили иллюзорную сказку элегантности конца XIX столетия, часто belle epoque называемую, так и Фетти в своей живописи отразил настроение мантуанского двора, превратившегося в волшебное царство Просперо из шекспировской «Бури», некий иллюзорный остров, придуманный мечтателем-отшельником. В «Буре» могущество главного героя было властью лишь над духами и фантомами; герцоги Гонзага во времена Фетти такой властью и обладали, замок их был призрачен, мираж, да и только, и можно сказать, что Доменико Фетти стал придворным художником великого мага Просперо, а точнее – его зятя, Фердинандо; зять-то шекспировского Просперо совсем Иванушка-дурачок. На портрете Поурбуса, художника льстивого, но точного, Фердинандо Гонзага выглядит совершеннейшим Иванушкой; но какое нам дело до этого, если он покровительствовал художнику, чьи творения столь же блистательны, сколь и меланхоличны, и блистательна и меланхолична палитра Доменико Фетти, серебристо-лиловая, сентябрьская, словно предчувствующая бренность всего самого незыблемого и совершенного. Великая картина Фетти «Меланхолия» о последнем цветении Мантуи говорит нам очень много, но это произведение, созданное для Мантуи, из Мантуи исчезло и теперь висит в Лувре.

Фердинандо умер довольно рано, в тридцать девять лет, и ему наследовал его брат, Винченцо II. Его портрет, написанный Рубенсом, когда художник был в Мантуе, можно видеть в Музее истории искусств в Вене. Винченцо на портрете – очень милый пухлогубый мальчик с белокурыми локонами; портрет был создан около 1605 года, когда будущему герцогу было одиннадцать лет, но на портрете он выглядит несколько старше, не мальчиком, а подростком. Пухлогубый очаровашка, прогерцогствовав всего ничего, один год, умер в тридцать три и наследников не оставил; вместе с ним прямая мужская линия рода Гонзага прекратилась. Год царствования Винченцо вошел в историю одним единственным событием: он продал большую часть коллекций, собранных его прапрабабкой Изабеллой, английскому королю Карлу I. В Англию ушли Мантеньи, Тицианы, Джулио, и теперь не Мантуе, а английской королевской коллекции все завидовали, так как она стала самой богатой в Европе. Завидовали не слишком долго, так как Карлу, главному плейбою XVII века, отрубили голову в 1649 году и Кромвель повелел его коллекции продать: всеевропейская распродажа коллекции Карла I считается самым крупным в истории аукционом художественных ценностей после той распродажи, что учинили большевики Эрмитажу; в том и другом случае столь большое количество выкинутых на рынок произведений искусства привело к демпингу. Пуританин Кромвель, продавая всю эту раздражавшую его дрянь, все же проводил некоторую селекцию; он выставил на аукцион в первую очередь богомерзкие католические и античные – для него это было одно и то же – сюжеты, а картины приличные и поучительные оставлял; благодаря этому «Триумфы» Мантеньи до сих пор украшают Хэмптон-Корт.

Уже на портрете Рубенса видно, что мальчику с такой внешностью денег всегда будет не хватать, и мальчик – правда, уже тридцатидвухлетний – продал прабабкины картины за сущий бесценок; продажа эта красноречиво свидетельствует, что дела в Мантуе шли худо и свое пышное цветение она уже поддерживать не могла. Огромный двор просто сжирал герцогство, и распродажа – первый мантуанский заморозок. Винченцо деньги не особо помогли, он умер в тот же год, что и коллекцию Карлу продал, и после его смерти наступил уж сущий мороз. Прямых наследников не было, герцогство стало фишкой в играх сильных противников, испанцев и французов в первую очередь. Избрав профранцузскую позицию и сделав герцогом Мантуи кузена Винченцо, герцога Карла Гонзага-Невер, Мантуя проиграла. Винченцо умер, не оставив наследников, и после его смерти разразилась война за его владения между французами с одной стороны и Священной Римской империей и Испанией с другой. В 1630 году после долгой осады города ландскнехтами Мантуя была сдана и подверглась разграблению, вошедшему в историю под названием Sacco di Mantova. Это событие стало, подобно Sacco di Roma, примером злодеяния против культуры, так как в том и другом случае грабежей было больше, чем убийств. Летописцы со сладострастием сообщают нам о количестве награбленного, из Мантуи вывозимого, о том, как на повозках все не помещалось, драгоценности падали в грязь и никто на них и внимания не обращал; повеселились на славу. Во время Sacco di Mantova пропало множество картин, и портрет Винченцо II в Вене – тому свидетельство; это кусок огромной картины Рубенса под названием «Семейство Гонзага, поклоняющееся Троице», разрезанной на части, так что ее куски оказались в различных собраниях мира.

Sacco di Mantova положил конец цветению двора и столичности мантуанской придворной жизни; некоторое время, уже полностью подчиненные испанцам, там правили потомки Гонзага-Невер, но залы Палаццо Дукале и палаццо Те уже не были набиты сокровищами, Мантуя не вызывала восхищения, путешественники не жаждали этот город увидеть, а в 1708 году, после смерти последнего герцога из рода Гонзага-Невер, Мантуя и вовсе стала австрийской провинцией. Очень провинциальной.

Провинциальность же Мантую и спасла. Никто в ней ничего не строил, никто фрески со стен, чтобы заменить их на что-то более модное, не сбивал, почти ничего не сносилось, и Мантуя, не слишком посещаемая в XVIII–XIX веках во время обязательного Grand Tour, до нас дошла чуть ли не в тех же размерах, что она досталась Гонзага-Невер после разграбления. И чуть ли не в том же виде; только более прибранной. Сохранность Мантуи удивляет, но, как я уже говорил, нет в ней никакой законсервированности, она не маленький средневековый городок, прелестный, но несколько неестественный, как съемочный павильон. Мантуя даже не Брюгге – в ней ощутима открытость жизни, нет замкнутости драгоценного ларца; то, что Мантуя была целых два с половиной века – со времени Лудовико до времени Винченцо I – образцовым европейским двором, до сих пор сообщает городу особое дыхание. Поэтому в Мантуе, когда бродишь по Палаццо Дукале, становится важным соображение о том, что именно здесь висели «Триумфы» Мантеньи, а здесь – было Студиоло Изабеллы (картины Студиоло, кстати, один из Гонзага-Невер презентовал кардиналу Ришелье в качестве взятки, поэтому они и оказались в Лувре); смешно, конечно же, было бы водить кого-нибудь по Эрмитажу, показывая места, где висели проданные большевиками Рафаэли, Тицианы, Рубенсы и Рембрандты, но в Мантуе отсутствие великих шедевров очень красноречиво. В первую очередь потому, что фрески Мантеньи и Джулио на стенах Мантуи остались, и, сросшись с ними, они въелись в мантуанскую жизнь, определяя совершенно особый дух этого странного озерного города, находящегося на самом краю Ломбардии.



Поделиться книгой:

На главную
Назад