Дописываю здесь в 1991 году: это уже делается, и наблюдатели считают поведение лиц, подвергнутых таким иллюзиям, довольно забавным. Речь идет о том, о чем я писал в «Сумме»: «
Это с точностью до йоты, только что ладонь должна находиться в оснащенной сенсорами и надуваемыми подушечками рукавице.
Опять возвращаюсь к книге: «Тогда остается только „интеллектуальная игра с машиной“. Возможности человека отличить фантоматический спектакль от действительности зависят от „фантоматического потенциала“ аппаратуры. Допустим, что вы оказались в описанной выше ситуации и пытались определить, является ли она настоящей действительностью. Допустим также, что вы знакомы с каким-нибудь известным философом или психологом, приходите к нему и вступаете с ним в беседу. Конечно, и эта беседа может быть иллюзией, но машина, которая имитирует разумного собеседника, значительно более сложна, чем машина, которая воссоздает сцены из „soap opera“[245], вроде посадки на Землю корабля с марсианами. В действительности, «экскурсионный» фантомат и фантомат, «создающий людей», – это два различных устройства. Создать второй несравненно труднее, чем первый.
Подлинность ситуации можно определить и другим путем. У каждого человека есть свои секреты. Эти секреты могут быть и пустяковыми, но они сугубо личные. Машина не может «читать мысли» (это невозможно, так как невральный «код» памяти является индивидуальной особенностью данного человека и «вскрытие» кода одного индивидуума не дает никаких сведений о коде других людей). Поэтому ни машина, ни кто-либо другой не знают, что в вашем письменном столе один из ящиков открывается с трудом. Вы бежите домой и проверяете этот ящик. Если он открывается туго, то реальность ситуации, в которой вы находитесь, становится весьма правдоподобной. Как же должен был бы следить за вами создатель спектакля, чтобы, еще до того как вы пойдете в фантомат, обнаружить и записать на своих лентах даже такой пустяк, как этот перекошенный ящик! При помощи таких деталей все еще можно наиболее легко разоблачить спектакль. Однако у машины всегда остается возможность тактического маневра. Ящик не заедает. Вы осознаете, что по-прежнему находитесь в «спектакле». Появляется ваша жена, вы заявляете ей, что она всего лишь иллюзия. В доказательство вы размахиваете вынутым ящиком. Жена с состраданием улыбается и объясняет, что ящик утром подстругал столяр, которого она вызвала. И опять ничего не известно: либо вы находитесь в реальной действительности, либо же машина совершила ловкий маневр, парируя им ваши действия».
Очередной комментарий в 1991 году. Я так пространно цитирую книгу с прогнозами тридцатилетней давности, поскольку вес этим прогнозам придает сегодняшняя ситуация, когда наиболее ясно виден старт множества больших фирм и множества специалистов для начала необычайно широко задуманного производства «фантоматов», как также и для поиска областей их применения, и обо всем этом свидетельствует прямо-таки всемирный, ибо от США до Японии идущий, инвестиционный поток. После можно будет надеяться в грядущем, последнем десятилетии нашего тысячелетия, что наступит настоящее насыщение рынков продуктом, создающим искусственную действительность. Это составит конкуренцию необычайно вредным с общественной точки зрения (как и целебным) предложениям различных наркотиков. Это будет, прежде всего, первая, приравнивающая впечатлениями и ощущениями к действительности, суррогатная технология удовлетворения всяческих, а следовательно (к сожалению) и наиболее непристойных и садистских устремлений, так как с трудом верится в существование очень многих, жаждущих стать участниками церемонии награждения Нобелевской премией, особенно когда премию они должны получить, не зная за что. А так как я не знаю ни одной работы, посвященной рассматриваемому предмету (я не имею в виду сказки science fiction, а информацию, опирающуюся на факты и на экстраполяции из фактов), кроме нескольких статей из научной и близкой к ней прессы, ограничусь собственными концепциями. Возможно, сегодня такие более познавательные и более технически достоверные работы возникают, но, как пишут мне из Соединенных Штатов, именно техническая сторона имеет первенство в противоположность результатам более далеким по времени и вместе с тем расположенным в направлении философствования, ибо речь идет (и так тоже можно утверждать) о технологии реализации солипсизма: совокупность переживаний, почерпнутых из «информационно конденсированных и запущенных» миров, является исключительно собственностью подключающегося к этим источникам индивидуума. Вероятно, «фантоматическое похищение» – сегодня это только возможность, но и о ней надо подумать. Так об этом я писал в 1962 году:
Приписка, сделанная в 1991 году: основой этой машинной стратегии не была моя идея параноидальной мании преследования, а просто те же идеи, которые позволяют программистам реализовывать шахматные стратегии, успешно побеждающие даже гроссмейстеров: это та, в общем говоря, способность, которой хочется приравняться к созидательной способности Природы, настолько человеческая, что не требуется специальных приспособлений.
Рассуждения о «суперфантомате» должны были продемонстрировать пограничное состояние, к которому производство искусственной действительности наверняка привести не сможет. Тем не менее, речь идет о возникающей отрасли промышленности, которая обещаниями суррогатных ощущений может соблазнять людей, уводя их также по ложному пути. В очередном разделе «Суммы» я писал:
Добавлено в 1991 году: из программы иллюзии, записанной на носителе, который установлен в компьютере, не обязательно и не наверняка можно сделать вывод о том, что конкретный пользователь фантомата в рамках этой программы может совершить. Точно так же из плана лабиринта нельзя сделать вывод, какой конкретной дорогой двигался в нем тот, кто вошел во внутрь. И это потому, что программа должна быть общей, и это происходит уже сегодня, хотя и в малом, невинном масштабе: ведь кто в иллюзии полета на истребителе не откроет псевдоокошко, тот не увидит панорамы, предоставляемой в этом полете; кто на имитаторе гоночной машины не въедет на препятствие, тот не попадет в выдуманную аварию. Приватность видения, которая в таких условиях означала бы просто, что реакции фантоматизированного не будут систематически контролируемы и записаны, может быть гарантирована по закону везде там, где фантоматизация не представляет никакого рода тестов, например, не приравнивается к исследованию умения летчика, ни к экзамену кандидата в хирурги или водителя автомобиля и т.п.
Фантоматика будет их зависимой величиной, хотя не обязательно функцией (в математическом понимании).
Последние предложения я дописываю в мае 1991 года, чтобы добавить в заключение еще одно замечание. В прейскурантах фирм, производящих системы приспособлений для «виртуальной реальности», я вижу такие позиции, как Eye-Phone – цена 9400 долларов, Data-Glove (8800 долларов), пакет VPL (комплект за 220 000 долларов, в который входит два компьютера типа Apple Mac II), причем реклама уверяет, что тяжелые надеваемые Eye-Phone имеют по 86 000 образоформирующих точек, а Data-Glove вдоль каждого пальца подключена синхронно к аппаратуре так, что все в совокупности работает в реальном времени, то есть «фантоматизированный» не замечает малейших задержек между своими движениями и изменениями адекватного восприятия и т.д. Я не могу и не хочу изменять конец этого текста в рекламном проспекте фирмы VPL Research из калифорнийского Редвуд-Сити. Вышеприведенные сведения, датированные летом прошлого (1990) года, подтверждают, что существование зачатков того, что я назвал фантоматикой, уже не является ни утопией, ошибочно принимаемой как точный прогноз, ни фантастической сказкой. Что же делает философ, который в такое время публикует свои избранные эссе за тридцать прошедших лет? В соответствии с названием антологии переизданий «Похвала непоследовательности» («Pochwala niekonsekwencji». – London: «Puls», tom III, pp. 42 – 51) спокойно повторяет, что все, что в 1963/64 годах выдумал Лем о фантоматике, является сказкой.
Послесловие
Яжембский Е.
Сцилла методологии и Харибда политики
В море текстов, составляющих эссеистику Лема, настоящая книга занимает особое и сохраняющее свою уникальность место, хотя и представляет собой только сборник из множества текстов, подвергающийся на протяжении лет как исключениям, так и дополнениям. Из первого издания «Размышлений и очерков»[250] 1975 года в ней осталось разделение на три части: первая часть посвящена литературно-теоретическим вопросам, вторая – обсуждению избранных произведений прозы, третья – науке и технологии. В теперешней версии исключения коснулись, прежде всего, этой последней части, из которой автор убрал целых пять текстов, добавив только один, и ничего удивительного: в этой области предмет размышлений теряет актуальность быстрей всего. Несмотря на это, для нас могут быть интересными суждения Лема на тему сверхчувственного познания или подведения итогов развития информационных технологий, книга в своей основной части рассуждает о литературе, и о ней мы будем здесь говорить. Впрочем, знаменателен уже сам факт, что в этой области сборник статей увеличился на несколько важных очерков, выпал же из них только один – посвященный Иредыньскому, писателю, произведениям которого автор отказывает сегодня в соответствующем весе.
Таким образом, литература – более, чем технология – выдерживает испытание временем; однако при условии, что пишущие будут на высоте положения, которое автору очерков видится так: «Речь идет не о том, чтобы спасать литературу от „конкуренции“ других искусств или новых технологий, а о том, чтобы выковать такие понятийно-художественные доспехи, следовательно, такие интеллектуальные, этические и эстетические меры, которые не рассыплются в прах на ближайшем повороте истории. Значит, ситуация требует не спасения литературы, а сохранения универсализма человеческой мысли – мысли, художественное писательство которой является только одной мелкой фасеткой». Возможно сегодня лучше видна проницательность этого высказывания, ибо если литература – так или иначе читаемая в соответствии со все новыми методами и стандартами – как-нибудь с течением времени справится, то именно универсализм человеческой мысли (понимаемый как прочность культурных и аксиологических норм) сегодня может быть серьезно подвержен опасности. Итак, присмотримся, за какие нормы в своей книге борется Лем, каких тем косвенно касается его борьба в вопросах литературы.
Начинается эта часть с работы на вид деструктивной, а именно с критического анализа притязаний литературоведения 60-х и 70-х годов. В то время имел место длительный флирт литературоведения с точными науками, оно само хотело обязательно выполнять всяческие стандарты точности и научности. Одни теоретики литературы черпали вдохновение из ученых диспутов в области феноменологии или структурной антропологии, другие охотно призывали на помощь понятия семиотики или математики и математической логики. Все эти подходы Лем достаточно бесцеремонно критикует, доказывая, что предмет анализа – литература – слишком сложен, чтобы применяемые к нему научные понятия могли с этой сложностью справиться. Тем временем в погоне за проверяемым и бесспорным знанием литературоведы как бы сокращают предмет исследований, упрощают его, или абсолютизируют – как феноменологи – якобы объективные черты произведения, или – как структуралисты – располагают его в тесных, не выдерживающих эмпирических тестов классификациях, или, наконец, как семиотики, абстрагируются от почти нескончаемой смысло-творческой силы, которая есть в литературе. Хотя еще хуже ведут себя любители математических моделей сочинения, которые мало того, что упрощают по необходимости предмет исследований, но и математики в достаточной степени не знают, только эпатируют читателей своих трудов «мудро» выглядящими примерами, из которых, по сути дела, вытекает немного. Таким образом, можно сказать, что с точки зрения точного знания Лем бичует только теоретиков – защищает же решительно саму литературу, ее сложность, многозначность, семантическое богатство, приходящее в движение только в свободной процедуре отбора неоднородными читательскими кругами, зато гибнущее в научно ориентированном анализе, который то, что могло бы создать проблему, тихонько убирает из поля зрения.
Среди помещенных здесь текстов наибольшую известность имела полемика Лема с Цветаном Тодоровым, корифеем французской теории литературы болгарского происхождения, типологию фантастики которого польский писатель высмеял без церемоний, сопоставляя ее несколько абстрактные концепции с живой теорией литературы. Этот удар, направленный в структурализм, попал болезненно и метко: хотя я знаю множество высказываний теоретиков, защищающих в этом споре Тодорова, но не было среди них ни одного, которое представило бы убедительные аргументы, опровергающие доводы Лема.
Что интересно, расправившись с чужими попытками объединения языка науки с языком литературоведения, Лем представляет собственную в «Маркизе в графе»: он объединяет там именно теорию литературы с теорией игр. Женитьба этих двух идиом издавна, впрочем, увлекала писателя; в этой статье он разбирает только фрагмент открывающейся проблематики и одновременно демонстрирует мощь теоретической модели, которая – проектируя произведение выполняющее смоделированные в абстракции параметры – машинально описывает черты сочинения, существующего на самом деле, а именно творчества маркиза де Сада. Впрочем, этот флирт с теорией игр не кажется отказом от ранее сформулированных скептических тезисов. Дело в том, что теория игр значительно лучше, чем применяемые обычно литературоведами научные языки, описывает процессуальный характер литературы, ее внедрение в контексты, в диалог между издателем и потребителем, мерцающий и неокончательный характер создаваемых ею смыслов, и, в конце концов – личный интерес, который имеет писатель и читатель в самом процессе объяснения через написанное/читаемое произведение.
Даже разрабатывая языки описания литературы, Лем всегда находится на ее стороне, а не на стороне теории. Просто потому, что больше всего поражает его опыт чтения как эмпирический процесс, столкновение индивидуальности читателя с текстом, рождающиеся на этом поле соглашения – и неизбежные недоразумения. Таким читателем, внимательно приглядывающимся к автору в процессе писания, к себе самому над книгой, к другим читателям, к институтам литературной жизни как к инстанциям потребительским, решающим зачастую судьбу сочинения, будет Лем как литературный критик. Отсюда горячий тон полемики с Мацкевичем-Цатом по творчеству Достоевского, творческий метод которого (а потому и величину гения) тот расшифровывает, по мнению Лема, слишком просто. Отсюда также рассуждения об удивительных судьбах шедевров при первичном отборе, о чем Лем говорит в начале эссе о «Лолите» Набокова:
В литературно-критических текстах Лема есть и зерно неверия в «вневременную» ценность его суждений, ибо мы высказываемся всегда только в некоем здесь и сейчас, в такой, а не другой, ситуации и контекстах. В критике нет непоколебимой веры в «объективность» свойств сочинения и его эстетических ценностей, что проповедовали ученики Ингардена. Лем всегда говорит с позиции частной точки зрения и хотя свои суждения доносит решительно, и даже аподиктически, никогда не признает за собой права на высказывания с какой-то божественной перспективы, охотно признается в незнании тех или иных подробностей, то есть он всегда говорит от имени конкретного «я», погруженного в историю и личный или общественный опыт, никогда – от имени безличной методологии. И еще одно: когда он пишет о книге, он охотно показывает читателю процесс отбора, его последовательность, изменения отношения критика к тексту, происходящие в процессе чтения или в процессе самой формулировки на бумаге замечаний о книге.
Все это будет очевидно для читателя «Философии случая», в которой были очень широко и глубоко рассмотрена идея эмпирической теории литературы и вытекающие из нее советы для исследователя. В настоящей книге Лем теоретические указания применил на практике. Это не книга профессионального критика, и потому подбор обсуждаемых в ней произведений зависел исключительно от предпочтений и симпатий автора. Это хорошая рекомендация, ибо гарантирует высшую степень личного участия. Таким образом, Лем пишет о классиках, пишет об особенно его трогающих явлениях новейшей литературы, помещает наконец пять отдельных текстов, сопровождавших когда-то любимые его книги из области фантастики. Своеобразная экумения этих сопоставлений (Грабинский рядом с Уэллсом, Дик рядом с братьями Стругацкими) свидетельствует о том, что Лем в своем выборе руководствовался только критерием литературной оригинальности. Послесловия к книгам из области фантастики одновременно являются упоминанием серии «Станислав Лем рекомендует», быстро, к сожалению, прекращенной – по политическим причинам (см. «Мой взгляд на литературу»).
Это поучительный для писателя опыт – быть читаемым Лемом. Потому что это великолепный критик, из немногих, кто осознает тайны лаборатории, осознает вместе с тем, как в форме произведения отражается его интеллектуальное послание, диагноз мира. Сам мир, который представляет произведение, события романа, рисунок персонажей Лемом-читателем глубоко вывернуты наизнанку, исследованы под углом логической, психологической, социологической последовательности. Операция эта порою безжалостная, хотя всегда честная – ибо рядом со слабыми местами или логическими ошибками автор всегда с охотой подчеркивает то, что в тексте оригинально, отлично увидено или выполнено с художественным мастерством. Поэтому неоценим урон, что среди книг, рекомендуемых (и снабженных послесловием) Лемом, не оказалось романов Урсулы Ле Гуин, Олафа Стэплдона и других ценимых им фантастов. Тогда появилась бы единственная в своем роде библиотека шедевров фантастики – и шедевральных к ним комментариев. Пока мы имеем только ее зачаток – и рядом очень критическое обсуждение целого явления Science Fiction, предназначенное первоначально для немецкого читателя. Также на немецком появился автокомментарий к процессу написания «Осмотра на месте». Эти две последние работы здесь впервые представлены на польском.
Из «литературных» очерков остается этот заглавный: это особенный текст, потому что формировался в три этапа, в 1977, 1980 и 1990 годах, когда автору приходилось разбираться с проблемами литературы и культуры в Польше. Эти три зонда, погруженные в польскую действительность и ставящие диагноз состояния дел, являются сегодня неоценимой записью перемен, и одновременно текстом, свидетельствующим о том, как автор воспринимал культуру эпохи конца коммунизма и что о ней говорил, когда имел возможность высказываться вне цензуры. Потому что литература является не только собранием лучших или худших текстов, но также и социальным институтом, состояние которого свидетельствует о состоянии всей культуры, а цензурные или другие ограничения косвенно влияют на все другие области жизни. Следовательно, следует не только добиваться как можно более высокого уровня пишущихся произведений и их познавательной добросовестности, но также и того, чтобы они могли быть напечатаны и читаемы без препятствий. Говорит Лем:
Таким образом, следует выздороветь, то есть добиться открытости и свободы высказывания. Также и для того, чтобы недостаток свободы не стал со временем единственной проблемой, занимающей писателя. Это программа минимум Лема, обязывающая как в сфере реалистического писательства, так и в области фантастики.
Дополнение
Часть 1
Письма, или Сопротивление материи
Владиславу Капущинскому[251]
Дорогой, уважаемый пан профессор,
я получил в сочельник ваше сердечное письмо, которое навело меня на некоторые раздумья упоминанием о «благодарности» в дарственной надписи на «Фил[ософии][252] случая». Если бы это слово оказалось в ней лишь потому, что я не пытался бы фактически выразить обозначаемое им чувство, а хотел лишь сделать некий вежливый жест, подсказанный уже не вежливостью, а настоящей симпатией, то и в этом случае все было бы, я думаю, на своем месте. Но именно этого НЕ было, а потому я позволю себе в этом письме довольно далеко продвинутую искренность откровений, в убеждении, что вам это как «лемологу» нужно.
Вскоре после издания перевода «Соляриса» я стал в России объектом поклонения как обычных читателей, так и титанов духа. Я солгал бы, говоря, что проявления такого интереса меня не радовали. Вполне естественно удовлетворение, которые вызывали во мне эти контакты, столь активно искомые той стороной, что каждый раз я бывал «вылущен» из круга членов СПП[253] (ибо обычно пребывал в качестве делегата именно этого союза), – причем, как правило, по инициативе весьма уважаемых представителей мира науки. Ибо меня «сам» Капица выкрал к себе (о необычности интереса, например, свидетельствовал тот факт, что он закрылся со мной в своем кабинете и оставил за дверью множество своих сотрудников, которых я затем, чтобы как-то поправить ситуацию, пригласил в гостиницу). Ибо проф. Добрушин появился у меня после 10 вечера с множеством математиков и кибернетиков, и мы провели полночи, разговаривая de omnis rebus et quibusdam aliis[254], ибо Шкловский представил меня своим людям как интеллектуального суперзверя, ибо один палеонтолог[255] назвал «сепульками» открытые им новые виды ископаемых насекомых (s. mirabilis и s. syricta), а на посвященной им монографии, присланной мне, коллектив инс[титута] палеонтологии поставил вассальные подписи, наконец, во время моего пребывания в Москве стихийный порыв тамошних научных сотрудников привел к тому, что наше одуревшее, не готовое к этому, ошеломленное посольство устроило прием, на котором различные знаменитости меня чествовали.
В нашей стране ничего подобного со мной никогда не происходило. Можно, конечно, утверждать, что после таких (повторяющихся) случаев мне в голову ударила газированная вода, и я как самодур тщетно и смешно ожидал доморощенной родимой похвалы и апофеоза. Однако все не так просто. Сколько раз западные издатели обращались ко мне с просьбой прислать рецензии на мои произведения, прежде всего серьезные, а я не мог им ничего выдать, потому что рецензий не было, даже таких, которые, пусть бы оспаривая меня, свидетельствовали о том, что затрагиваемая мной проблематика значительна и оригинальна (то есть, даже если бы они утверждали, что я неправ, но не подвергали сомнению калибр этих вещей). Единственным исключением была когда-то рецензия Колаковского на «Сумму» в журнале «Twоrczos», которая настолько книгу «уничтожала», что ее автор потом вдруг прислал мне частное письмо, где пояснял, что на самом деле книга замечательная, а некоторый запал его критики вызван огромной разницей меж нашими стилями мышления. Конечно, это было частное письмо, то есть такое, которое публично использовать невозможно. Но, во всяком случае, это был факт хоть какого-то интереса, больше похожего, правда, на раздражение, – но все-таки интереса, что для меня, совершенно изолированного в стране, было явлением. Сколько раз меня спрашивали за границей, как мои концепции восприняты нашими учеными, какие коллективные обсуждения проходили, как я воспитываю свою «школу», есть ли у меня хотя бы последователи среди талантливой литературной молодежи. Неприятные вопросы для моей пустыни! Помню, как во время пребывания в Дубне я столкнулся с особым феноменом – группа польских физиков, работавших там, сначала в некотором отдалении как бы присматривались, может быть, даже с удивлением, к тому азарту, с которым русские стремились к общению со мной, и в результате, вдохновленные этим массовым явлением, соотечественники присоединились – не к овациям, бога ради, а к нетрадиционной, очень ценной в умственном отношении беседе. У нас в стране никогда бы им, голову даю, такая мысль не пришла, потому что – здесь я уже пытаюсь найти этому объяснение – у нас другие традиции, выработалось иное отношение к интеллектуалам. Из России я получаю огромное количество писем, даже философские трактаты, рисунки к моим произведениям, стихи, тексты для оценки, книги с «посвящениями», выражения благодарности – от наших, должен сказать, до последнего времени ничего такого не приходило.
Мне кажется, я четко демонстрирую разницу между тем, что могло бы быть чисто амбициозной сладостью похвал, и элементами интеллектуального излучения, создания новых категорий обмена мыслями, нестандартного подхода к некоторым фундаментальным проблемам. «Философию случая» заканчивает эссе о Т. Манне: я излагал его «из головы» в ленинградском отделении ак[адемии] наук, когда меня туда пригласили, но я не могу представить себе, чтобы меня кто-нибудь пригласил, например, в институт литературных исследований, чтобы я рассказал там что-нибудь подобное. А ведь в силу обстоятельств человек всегда лучше объясняется на родном языке, и я не мог выразить на чужом то, что хотел сказать на самом деле. У нас ни один читатель, ни массовый, ни тот, с интеллектуальных высот, вообще не пишет автору; видимо, это представляется ему «дикостью». Вероятно, случаются исключения, именно они ценны – необычайно. Я всегда ощущал свою невостребованность, хотя бы частично; о том, что речь не идет о желании постоянной самоапологии, свидетельствует хотя бы то, что я с давних пор крайне редко и лишь в исключительных случаях соглашаюсь выступать на так называемых авторских встречах, потому что публика там обычно собирается весьма случайная, я хотел бы общаться в более однородной среде, в которую меня – за исключением «Философской Студии»[256] – никогда не приглашали и никаким иным образом интереса ко мне не проявляли. Одним словом, проблемами, которые меня занимают, я по необходимости могу в 99% обременять лишь зарубежных корреспондентов – например, в Австрии или России, – но именно там мои тексты по этим проблемам до сих пор не переведены, значит, и там все делается не совсем правильным образом.
Вероятно, все это накладывает вину и на МЕНЯ. Например, мое умственное развитие, серьезно говоря, было довольно медленным, – об этом свидетельствует хотя бы путь от «Сезама» до «Суммы». О нашем безымянном читателе я не имел бы права сказать ни одного плохого слова, он все-таки добросовестно шел за мной по мере того, как я сам рос интеллектуально – об этом опосредованно, но выразительно свидетельствует исчезновение тиражей моих книг. Но хотя такая неконкретность одобрения автора и мыслителя и ценна, она ни в коей мере не может заменить человеческого, личного, персонального контакта, которого мне всегда недоставало. В определенной мере и это было причиной некоторого моего одиночества в том плане, что представленный мной стиль как в литературе, так и в философии является у нас чем-то тотально обособленным. Все это я понимаю, со всем давно уже смирился, просто как с жизненной необходимостью. Но именно по контрасту с моей «молодецкой славой» в России осознание положения в родной стране наполняет меня иногда горечью, а иногда даже смущением, потому что я ведь прежде всего пишу для поляков, а для других – лишь во вторую очередь. Все это можно было бы подвергнуть настоящему социопсихологическому анализу. Наука и прилегающие к ней сферы в России – что-то совсем иное, нежели у нас, потому что там ученых и всяческих «менеджеров» сплачивает сознание того, что они являются аутентичными творцами имперской мощи и ее энергии развития, так как фактически от открытий и сегодняшних лабораторных исследований зависит вид завтрашней России, чего у нас нет: поскольку у нас, к сожалению, господствует широкая неаутентичность, которая подобно питательной среде плодит так называемый карьеризм, проявляющийся в том, что людей науки проблемы интересуют гораздо меньше, чем совершенно другие дела. Я помню, что когда доктор Егоров, российский космонавт, приехал в Варшаву и пожелал (вновь) со мной увидеться, меня позвали в Варшаву, и во время нашего совместного посещения инст[итута] авиационной медицины все очень растерялись, потому что он, получив книгу для почетных гостей, хотел передать ее мне (чтобы я расписался в ней перед ним), а это вообще не входило в планы, ведь я был несчастным литераторишкой для молодежи (понятно, что в том инст[итуте] никто никогда не читал никаких моих книг: эти люди, желая сделать мне комплимент, говорили: «У моего сына есть все ваши книги» и делали это из лучших намерений). Я, как и прежде, далек от идеализирования среды и российской науки, но в ней все-таки существуют достаточно мощные преобразующие течения, чтобы излечиться от собственных болезней (типа лысенковской, скажем). Впрочем, какой там анализ. Думаю, я сказал достаточно, чтобы вы могли понять, сколь ценным был и остается для меня в этой ситуации любой голос, опровергающий ее. На самом деле ведь речь не обо мне, а скорее о тех, кому и для кого я пишу. О дальнейшем и прошедшем смысле моей работы, об опровержении ее сизифовости. Между тем нашу и так не слишком богатую в умственном отношении жизнь потрепала буря. В сопоставлении с ней эти мои заметки могут показаться эготизмом: и в этом я отдаю себе отчет. Поэтому скорее говорю о том, что БЫЛО, нежели о том, что есть. Но по крайней мере я сообщил вам, сколь малоучтивые слова написал на книге. Сердечно поздравляю вас с наступающим Новым Годом – преданный
С. Лем
Виргилиусу Чепайтису[257]
Дорогой пан!
В нотариальном бюро я побывал уже Три Раза. В первый раз я не знал имен п. Риты и вашего. Во второй раз не было нотариуса. В третий – не было тех специальных бланков, на которых пишут эти приглашения. Мне обещали, что бланки появятся в январе, так что после Нового Года поеду попробовать еще раз. Через какое-то время меня там все узнают, так что в конце концов все получится. Применяясь к обстоятельствам, вышлю приглашения отдельно, как только оформлю. Swad’ba na wsiu Jewropu произвела фурор. Великое дело. Вы получили мою открытку из Зап. Берлина, с мерзким изображением, то есть с прекрасным изображением этого мерзкого местечка? Я посылал вам еще одну открытку, уже из Кракова. В Берлине капиталистические кровопийцы были ко мне нечеловечески милы, как всегда, когда хотят присвоить себе исключительные права, залапать, чтобы потом высосать до дна. Заплатили мне большие деньги; на них я купил себе Автомобиль (для Томаша, детский), перочинным ножичком разобрал его в отеле, купил в этом проклятом городе самый большой чемодан и упаковал детали, а в Кракове собрал заново – я ведь был автомехаником во время II мировой войны! Пустые места между деталями автомобиля я заполнил туалетной бумагой розового, голубого, желтого и золотистого цвета – ну не МЕРЗОСТЬ? Хищные рыбы капиталистического мира приглашали меня на обеды (суп из ласточкиных гнезд; пулярка; старое божоле; эти вещи я должен был есть и пить, хотя и знал, что это в чистом виде материализованная прибавочная стоимость, результат сдирания седьмых шкур с масс). Чтобы пустить мне пыль в глаза, эти бандиты заполнили магазины и универмаги разным дешевым добром, поэтому, желая отыграться на них за войну, за оккупацию, а особенно за то, что сожгли Варшаву, я со своей стороны награбил что смог; много добра не увез, потому что уже не такой крепкий, как во времена работы механиком, но все-таки нахапал этих марципанов, этих швейцарских шоколадок, этих кальсон (кальсоны эти военные преступники делают цветными: предрассветное небо, заходящее солнце, полная луна, пробивающаяся через серебряные облака; и тому подобное), этих чудовищных носков, рубашек и прочих таких вещей; а также познакомился с бандой тамошних интеллектуалов, купил чудовищно тяжелый, оправленный в фальшивый золотой переплет альбом репродукций Сальвадора Дали – 47 долларов! – ух! – эх! – произведения Л. Виттгенштейна, и еще кое-что эти мошенники сами мне добавили, и даже влезли в купе поезда и насильно всучили бутыль французского бургундского. Негодяи! Вообще там ужасно. Господствует жуткий секс. Там продают искусственные гениталии для женщин и мужчин, какие-то резинки, прутья, ручки для ласкания и щекотания, кремы MEGAPEN (он должен увеличить пенис), MEGanoklit (этот должен доставить приятность дамам, то есть женам поджигателей). Порнография страшная; из научного интереса я приобрел и то, и это, даже «Жюстину» маркиза де Сада издали, и ее я купил, чтобы изучать их преступные вожделения, ведь они издают, чтобы заработать и отвлечь внимание народа от серьезных вещей; впрочем, чудовищные эти описания половых актов и другие, еще более худшие, я подарил на память о пребывании там двум моим родственникам, они же охотно взяли, чтобы узнать способы, которыми оперирует враг. Так что мне только «Жюстина» осталась, в которой ничего такого уж нового нет, все-таки она устарела.
С целью обольщения разместили меня в номере люкс, в котором ванная выглядела точь-в-точь как в фильмах о миллионерах; давали специальный крем для умащения членов, чтобы были более эластичными для разврата; несознательная в классовом отношении обслуга скакала вокруг меня так, что становилось противно. Один безобразный акул[258] пытался приобрести все права на мои книжки на территории Германии и клал мне 1000 долларов на стол, и поил меня, и приглашал, но я, чтобы его растоптать, потребовал значительно Больше, и он пока размышляет, стоит ли так разоряться. (Все это святая правда.) Сейчас я пишу «Абсолютную пустоту» – это рецензии на несуществующие книжки – mirowaja wieszcz budiet, kazetsa[259]. Во всяком случае, пишется она забавно. С Блоньским[260] видимся редко, потому что наступил период праздников, человек жрет как скотина, валится на кровать и, раскрыв глаза, apiac жрет. Я знал, знал, что вам будет недоставать Наташи! Компьютер, словарь, ха! Нельзя в этом мире иметь сразу все.
Ваш замысел – о написании антропологически-исторического этюда из 2500 года о наших днях – многие пытались реализовать, и в определенном смысле, если бы вы прочли ту машинопись, которую я вам послал, ВНИМАТЕЛЬНО, то вы даже заметили бы, что я там пишу о таких книжках; но ХОРОШО этого никто не сделал. Замысел книги – это как замысел влюбиться, жениться, ласкать, целовать: ЗАМЫСЕЛ САМ ПО СЕБЕ НЕПЛОХОЙ, НО ВСЕ ЗАВИСИТ ОТ ИСПОЛНЕНИЯ. Пробовать можно, а вдруг снесет в сторону тех рифов, на которые налетели некоторые братья? Потому что в голову разные такие финтифлюшки приходят. Но писать можно, почему бы и нет, это разрабатывает мышцы, а иногда и стиль. Пудинг познается при съедении – вы должны попробовать, тогда и посмотрим. Одна девушка, интеллектуалка, после окончания школы, такая 18-летняя, просила меня во время высоких бесед, где-то в 1948 году, чтобы я ей ТЕОРЕТИЧЕСКИ растолковал, что чувствуют люди разного пола, когда вступают в половую связь. Так вот, этого не рассказать; tolko konkrietno, иначе не получится.
Блоньский, как мне кажется, вообще не почувствовал, что вы ему якобы мало внимания уделяли. Пани Рита, насколько я могу догадываться, весьма позитивно его растрогала (если бы это имело какое-нибудь значение для вашего Бытия и для ваших Чувств, что себе думает какой-то Блоньский о Вашей Новой Жене, кой черт, какое ему до этого дело). Олег в Ереване? Nu, nu, eto wam wsio-taki nie Onassisow Krit. У нас тоже уже было 25 градусов, а снега даже и переизбыток, в этом отношении – мороза, снега, wjugi, заносов, – piereszagnuli uze wtoruju stadiju – wsiakomu po potrebnosti, a toze skolko ugodno[261]. В Берлине познакомился с милой слависткой и болтал с нею почти все время по-русски, в гостиничном ресторане, над крабом и над мокко этот язык Пушкина звучал великолепно, доложу я Вам! «Солярис», замечательно переведенный на английский, пошел в печать. Я читал перевод. Prielest’. Прошу не унывать – priglaszenija budut. S nowym godom! Mit dem neuen Jahr! A Happy New Year! E pericoloso sporgersi! Ne pas se pencher au dehors! Multos Annos! Dolce Vita[262] и т.д.
Преданный
Станислав Лем
Антонию Слонимскому[263]
Многоуважаемый и дорогой пан,
очень лестно было получить ваше письмо. Я действительно очень ценю его, а особенно приглашение, которым я хотел бы воспользоваться в ближайшее пребывание в Варшаве, – наверное. весной, – но должен заметить, что вы слишком большими силами атаковали мои замечания в «Философии случая», тем более, что речь шла о замечаниях второстепенных, поспешных и просто опрометчивых.
Это не значит, что я не готов защищать написанное там, а значит лишь, что речь идет об одной маленькой фасетке многоаспектных проблем, с которыми наверняка невозможно «расправиться» лаконичными примечаниями. То, что «Тувим ссыхается», не является совершенной неправдой, если только взвешивать все его работы, поскольку среди них действительно имеются крепкие произведения. Рискнув два года назад произвести на свет сына, я теперь на собственной шкуре, старого коня, но совершенно молодого отца, убеждаюсь в том, что, пожалуй, никто не сумел так, как Тувим, обучать детей элементам мира с помощью поэзии, а это немало, если принять во внимание вес этих наипервейших опытов, этих элементарных контактов с миром – именно с помощью стихов, – которые участвуют в выстраивании всей структуры познания и формирования личности. Несмотря на это, можно, пожалуй, утверждать, что Тувим, при написании своей поэзии, не смог оставаться на таком же уровне во всех своих «низших» творениях для кабаре, и от этого в его стихах возникли потеки, при чтении которых все внутри сжимается и выворачивает наизнанку. Тувим разменял на мелочи слишком много сил и творческой энергии, и это теперь сказывается на значительном пространстве его поэзии. Однако, если Тувим при таких аберрациях становился попросту плохим и мелким поставщиком банальных сутей, всегда искусно изложенных стихами, то Лесьмян, в его аберрациях, становился невыносимо диковинным мучителем языка (я много лет не принимаю во внимание его стихотворение о марсианах, потому что мне стыдно за Лесьмяна). При всем этом мне представляется, что Лесьмян в своих лучших стихах заключил собственную философию Существования, внутренне противоречивую и одновременно совершенно замечательную. Другое дело, что точно такую же философию можно было бы изложить совсем графоманским бормотанием. Поскольку есть в стихах что-то такое, чего невыразительная критика не в состоянии заметить. Чисто интуитивно отдавая себе в этом отчет, я совершенно сознательно обошел в «Философии случая» вопросы поэзии, и только мое разогнавшееся легкомыслие виной тому, что я был не до конца последователем в этом. Но я вовсе не намеревался критиковать «имманентность» стихов хоть Тувима, хоть Лесьмяна, а вел речь лишь о явлениях массового восприятия литературы. Замечательные произведения, одновременно бывшие долгое время непризнанными, вроде вещей Норвида, почти всегда имели тем не менее своих единичных почитателей, иногда эти люди занимали высокое литературное положение, но единичные хвалебные голоса нисколько не помогали, не могли сломать безучастное, всеобщее молчание, глухое, холодное равнодушие читателей. Тувим этого time lag[264] в признании вообще не испытал; а на меня произвели огромное впечатление статьи Заводзиньского, который именно Лесьмяну, что называется, почти отказывал зваться поэтом. Это свидетельствовало не только о том, что он сам, то есть Заводзиньский, был глух к этой поэзии, но о том, что можно было, обладая значительной литературной культурой, быть к ней глухим до такой степени. Оригинальность творения, произведения искусства, прозы или стиха и его «красота», а также его «коммуникативность», или легкая усваиваемость, – это, как видно, совершенно различные свойства, так как может возникнуть произведение необычайно оригинальное И красивое, но из-за своей оригинальности, высокой степени отличия от всего прежнего, – весьма неудобоваримое для всех, а может возникнуть произведение красивое И совсем легкое, которое воспринимается без сопротивления.
Но в поэзии есть дьявольская тайна, которую пока никакими аналитическими средствами невозможно раскусить. Прежде всего это «что-то», что пульсирует, например, в последнем томике Гроховяка чувствуется, как одни строфы совершенно пусты («Церковь без Бога!» – это не так глупо в качестве определения), а в каком-то месте вдруг появляется этот блеск и треск – ЭТО поэзия. Л. Виттгенштейн утверждал, что все то, чем занимаются философы – специалисты по этике, с самой этикой не имеет ничего общего. Не хочу задаваться здесь вопросом о том, прав ли он был, говоря об этике и философах, но думаю, что то, чем занимаются различные структуралисты, «разбирая» стихи, не имеет ничего общего с поэзией.
Я, однако, не касаясь имманентности произведений, хотел лишь подчеркнуть разные типы поэзии – той, которая довольно поздно добивается ВСЕОБЩЕГО признания, и той, которая «поражает» сразу, сразу захватывает, чтобы быстро «ссыхаться». Когда я учился в 47 – 48 годах, Галчинским болела почти вся студенческая молодежь, а теперь он из той среды почти полностью выветрился. Эти долгосрочные явления, – что один поэт «держится», его читают, а другой «выветривается», – недоступны аналитическим средствам критики. Но, несмотря на это, я думаю, стоит это констатировать. Пожалуй, то, что я пишу, совсем не противоречит вашим замечаниям, – об уважении, которым пользовался при жизни Лесьмян, так как у меня была речь прежде всего о размерах читательского резонанса. Но хочу подчеркнуть, что я готов защищать эти – я уже признался, что они рискованные – формулировки из моей книги вовсе не до упаду. Если бы в ней были ТОЛЬКО ЭТИ глупости и промахи, – такой диагноз необычайно радовал бы мое сердце!
Изредка добирающиеся до Кракова вести о вас, например, о ваших различных поговорках, иногда принимающие уже мифический характер, как далекое эхо, свидетельствующие о вашем существовании в нашем кошмарном литературном и нелитературном мирке, принадлежат к тем факторам, которые фармакопея называет прекрасным лаконичным словом roborantia[265]. Благодарю вас и за письмо, и за приглашение, и за эти отдаленные отзвуки – очень важные.
Со словами истинного глубокого уважения
Станислав Лем
Даниэлю Мрузу[266]
Дорогой пан Даниэль,
это пишет Лем из Закопане, по поводу «Кибериады». До сих пор я вам не писал о том, чем будет дополнена эта книга, потому что сам не знал, что у меня напишется, а теперь уже знаю и поэтому могу вам пересказать содержание историй, к которым, я думаю, можно Придумать Забавные Рисунки.
Во двор Трурля, робота-конструктора, с неба упали три ледяных глыбы, в каждой Кто-то сидел, он отморозил этих Типов, отсюда возник «Рассказ Первого Размороженца, Второго и Третьего». Первым[267] была Машина-Преследовательница, которую некий Гроль приказал Коронным Оружейникам построить и отправить, чтобы она убила некоего Конструктора, который изобрел Идиотрон, или Быстромер, аппарат для измерения разумности. Машина эта немного паук, немного робот, немного скорпион, немного танк, немного удав, и ничего не умеет, только искать, выслеживать и преследовать, а в животе у нее Жало, или Динамит, и когда она настигнет преследуемого, то подорвет его вместе с собой. Однако за время долгого преследования все переменилось, и она уже не хотела Убивать, а преследовала По Привычке. Тем временем у того Конструктора, который годами убегал и скрывался от Нее, кто-то Голову Открутил и Украл (напоминаю, все они – роботы). Машина, узнав об этом, устремилась по следу Злодея, который Украл Голову, намереваясь таким образом из Палача преобразиться в Спасительницу и Освободительницу, хотя ее и пожирала неуверенность, сможет ли она фактически удержаться от Взрыва, когда найдет Голову, ведь запрограммирована она на Казнь, а не на Помощь. Гналась она за тем Злодеем с Головой по Скалам, Пропастям, Водопадам аж до Замка из больших Валунов, и ключевой момент такой. Ночь машина провела на Крыше Дома, сложенного из Валунов, в котором находился Злодей с Головой. Утром она как Паук спускается по стене, заглядывает в узенькое оконце в толстенной стене и видит, как Злодей (робот) разговаривает с Головой, которая стоит на перевернутой вверх дном на столе каменной чаше. Я думаю, что-нибудь в этом роде можно изобразить довольно мило. Это напомнило мне Ваш известный рисунок к «Превращению» Кафки, когда этот Замза уже стал Червяком[268], но моя Машина-Преследовательница должна быть более Жестокой и более Стальной с виду.
Вторую историю[269] рассказывает робот, который был Ударником, искал наилучший космический оркестр и нашел его в Гролевстве, в котором нет ничего, кроме Консерватории с гигантской Музыкой. Там есть одна-единственная Гролевская Ложа, и в ней король не только слушает Симфоннии Бытия, или Гармоннии Сфер, которые ему должен играть оркестр, но также лежит в постели, спит, озорничает, так как вообще проводит всю Жизнь в этой великолепной Консерватории. Однако, оказывается, что прекрасный оркестр не может играть Гармоннии Сфер. А) Инструменты искусные, из гипса, глазури, сахара, прекрасные, но Молчат. Б) Над каждым музыкантом стоит два Звукоцианта, и как кто-нибудь возьмет ноту на полтона выше, по башке бьет первый, а если на полтона ниже, то лупцует палкой другой. В) В углу зала стоит Шкаф, а в шкафу живет Углан Шкафач, он же Гориллиум, и время от времени он оттуда вылезает и Музыкантов Дегустирует или Потчуется, чтобы был порядок и ни у кого в Голове не Переворачивалось. Кроме того, постоянно меняются капельмейстеры. Все это в полном барокковом великолепии фантастических одеяний и мундиров, Секретари и Подсекретари Состояния Звуков, и Тромбона, и Валторны, и Треугольника и т.д., и т.д. Думаю, что прекрасная Архитектура интерьера этой суперфилармонической Консерватории содержит некоторые возможности, а что касается самой музыки, то есть оркестра, то припоминаю забавные рисунки Гранвиля, но, конечно, с моей стороны это никакие не намеки, а только ассоциации. Гориллиум – это обычная чудовищная четырехметровая обезьяна, которая обычно сидит в шкафу и Мокрым Горячим Оком наблюдает за оркестрантами через маленькую решеточку в шкафу. Король обычно лежит в Коронной Пижаме и только Пятку Ноги Босую, Голую, но Королевскую, из-под занавеса показывает, а Капельмейстер дирижирует у пюпитра с балдахином, напоминающим переносный алтарик. Как Вам это?
Третий рассказ[270] – это история Робота-Гуманиста, который занимается Белковыми существами, то есть Члеками, Чляками, Блядавцами, Клеентами, Хлюпнями, Лепняками, Липнями и прочими полужидкими. Среди прочего случились с ним такие приключения: он был атакован некоторым Космическим Зондом, с антеннами, радарами, ногами и руками, который искал Смысл своего Бытия, потому что уже не помнил, кто его создал и зачем. Потом он встречался с Королем или Властелином многих Зондов, Маринером XXVI. И наконец, принимал участие в экспедиции, которая охотилась на некоего Раба-Кита. С ним было так. В некотором государстве строили Драконов, чтобы иметь центральное отопление и промышленность, поскольку, как известно, драконы извергают высококалорийный огонь. Но драконий дым вызвал экологическое загрязнение среды. Ученые там выдумали Теорию Концентрации Драконов, будто бы пара больших не будет дымить так сильно, как много маленьких. Но один колоссальный Концентрат стал угрожать всему государству, и чтобы его обезвредить, из жителей построили так называемого Раба-Кита, что-то вроде Контрдракона. Этот Раба-Кит дракона фактически прикончил, но потом сам не захотел разъединяться, а наоборот, провозгласил себя Государством, у Которого Выросли Ноги, и постановил Аннексировать то государство, которое его создало. И вот мой Робот приехал и принял участие в исследовательской экспедиции, которая должна была наблюдать Обыкновения и Привычки Раба-Кита, но он ночью съел экспедицию вместе с палатками, прицепами, амфибиями, вездеходами, полевой кухней и стоянкой. С этого момента они проживают в его Желудке, огромном, как Морское Око, и плавают по поверхности Желудочного Сока на амфибиях, а когда пищеварение заканчивается, сходят на сушу, то есть на дно желудка, и находят там много предыдущих экспедиций, которые ведут друг с другом затяжные схватки, ученые подсиживают друг друга, а поскольку Раба-Кит сожрал их уже великое множество, то там возникла почти административная структура местной науки, а значит, есть авансы, отпуска и т.п. Мой Робот в одиночку отправляется к Голове Раба-Кита и там находит Пьяное Руководство, которое Наукой вообще не интересуется, потому что и так замечательно развлекается. Ну и там разные интриги, кто будет сидеть в желудке, кто пойдет в голову, а кто, может быть, будет сослан в ж...
Как Вам это нравится? Хотя в деталях эти вещи при чистописании могут подвергнуться мелким изменениям, скелетно будут такими, как я написал. Мне видится тут много возможностей. Желудок Раба-Кита и тому подобные кусочки. (Раба-Кит – это как бы гигантский макет, передвигаемый десятками тысяч маленьких человечков, которые исполняют функции мышц, как галерные каторжники, более-менее.) Что скажете? Мне кажется, тут множество путей. Можно, например, спародировать некоторые ксилографические техники, типичные для девятнадцатого века. Или можно взять из палеонтологического атласа какого-нибудь Бронтозавра и сделать его Разрез, а в центре расположить Научно-Исследовательские Институты, также рассеченные. Людей можно трактовать в духе Теста, Недотеп, Непропеков (они так и называются Непропеки), то есть можно тянуть с разных сторон. Дома у меня есть серьезная немецкая Книга о роботах разных времен, и я охотно бы ее Вам подбросил, но только когда вернусь, а вернусь я 1 июля, а если раньше вернусь, то сразу же постараюсь Вас найти, потому что я очень заинтересован в Ваших рисунках к этому изданию. А поскольку Вы уже не раз обещали мне тщательную замечательную работу к чему-нибудь такому, как «Кибериада», то я рассчитываю на выполнение обещания. Добавлю также, в качестве Импульса, что «Кибериада» наверняка должна быть полностью издана в ФРГ и также будет издана в США. Эти два издания будут железно, а американское автоматически связано с лицензионным английским изданием в Faber&Faber, так что если, Пан, проиллюстрируешь книжку, то сразу даже и не скажу, как далеко понесутся иллюстрации, кто знает, не облетят ли Планету как Спутник.
Рассчитывая на то, что Вы находитесь в Добром Здравии, прошу меня не забывать и сердечно приветствую из этого невероятного Закопане, где ежедневно льет от 3 до 6 раз, чертовски холодно, ночью или замерзаем, или гремит, потому что буря, и вообще толпы, сезон почти в разгаре и можно свихнуться.
Сердечно
Станислав Лем
Владиславу Капущинскому
Дорогой пан профессор,
благодарю за письмо. А поскольку слишком совершенная гармония, царящая в нашей переписке в виде сходства взглядов, не может пойти на пользу этой переписке, я осмелюсь начать с того, что не является нашим общим согласием. Итак, такие выражения, как «специальная сатисфакция», вы считаете «ненужными чужими выражениями»? Дорогой пан профессор, я сдавал экзамен блаженной памяти профессору микробиологии ЯУ[271], который был таким яростным пуристом, что нельзя было при нем называть калории иначе, как «теплостки», и даже на «термометр» он гневался. Я считаю такое поведение крайностью, в общем случае даже вредной в культурном отношении. Одним из наиболее гибких языков считают английский, который присваивает чужие выражения с чрезвычайной легкостью, так что не имеет «собственных» названий, к примеру, для 90 процентов телесных органов: и именно этим языком англосаксы завоевали мир. Что касается польского, то, что он веками проходил латинскую школу, ни капельки ему не повредило, это видно хотя бы в памятниках нашей литературы: кто – мало кто! – пишет сейчас так же прекрасно, как писал Пасек[272], хотя, конечно, свойственное тому времени употребление макаронизмов и включение целых латинских периодов в польский текст было лишь исторически обусловленной претенциозностью. Ну и что с того, если для определений мы будем использовать исконно польские или славянские слова, «давая отпор» всем чужеземным? Загаживание, засорение и тягостное обеднение современного польского языка возникает не от того, что мы включаем в него слишком много чужих слов, это результат главным образом окостенения мысли, идиоматического склероза, слогановости и навязчивого господства банальностей. Я согласен с вами, когда вы говорите об излишней сложности моих небеллетристических текстов – настолько, что я сам при более позднем чтении вижу непропеченные фрагменты, но зачастую это возникало потому, что когда я воевал с языком, у меня довольно часто еще не была сформирована выразительная мысль, я сам запутывался; но я никогда не стремился сделать написанное излишне «ученым» и высокопарным.
За критические замечания с конкретными адресами спасибо. То, что можно будет, как ляпсус с Пирксом, я когда-нибудь поправлю, может быть. «Возвращение со звезд» трогать не буду, и меня там раздражает даже не столько психологическое неправдоподобие эротических реакций героя, сколько его общая сентиментальность и та крепость так называемых «сорвиголов», как когда-то говорили во Львове. Чтобы это исправить, нужно было бы переписать книгу от начала до конца. «Астронавтов» и «Облако» даже не думаю защищать, и вы хорошо знаете об этом. В то же время против космонавтики со сверхсветовыми скоростями попросту не имеет смысла возражать, это нужно проглотить, как дьявола в «Докторе Фаусте», иначе каждое такое произведение как бы автоматически проваливается в эмпирическую недействительность. – Хердер, который в США будет издавать серию моих книг, весьма разумный издатель, присылает мне фрагменты переводов, которые получает от разных переводчиков. Знаменитостей среди этих спецов пока не обнаружилось, но то, что издатель проявляет добрую волю и желание, уже хорошо.
«Голем» – это разговоры ученых с гениальным (коэффициент интеллекта – 600) компьютером, поэтому такой тип не может говорить что попало. Пока что того, что он сказал о математике, никто понять не может, так что это крепкий орешек. Впрочем, я пока отложил эту книжку, как и вообще все, потому что тут на меня свалилась куча жизненных хлопот. Приехал к нам 17-летний милый хлопец из США, племянник жены, ненадолго в Польшу, и LOT[273] где-то потерял его багаж, мы набегались, пока нашли эти чемоданы, потом за ними пришлось съездить в Катовице, потому что сам LOT пальцем не шевельнул, а на следующий день по прибытии гостя у моей жены выскочил диск, и 10 дней она провела парализованная в постели, а когда я повез хлопца до Ойцува на новом польском «фиате», только что купленном, то столкнулся с «варшавой», и лишь благодаря мощному заступничеству и взяткам удалось отремонтировать автомобиль через шесть дней, я уж не вспоминаю, во что это мне обошлось, так как хоть в столкновении и не было моей вины, но та машина не была (!!) застрахована и требовать возврата издержек можно было лишь через судебное разбирательство. Этого мне только не хватало. Вдобавок ко всему у меня заболел последний коренной зуб, щека распухла от флюса, честно вам признаюсь, я напугался, антибиотики, к этому еще кошмарный насморк, а тут двух наших соседей и близких друзей на вертолете привезли с Бещад, они пережили лобовое столкновение на «сиренке» с 8-тонным ЗИЛом, «сиренка» вдребезги, у женщины перелом основания черепа, а у него «только» сотрясение мозга, трещина в кости скулы и перелом ноги; машины у нас как раз не было, зато гость в доме. Жена лежала доской с этим диском, я от веронала, аспирина, пирамидона света не видел, все замечательные друзья-врачи (коллеги жены) как раз в отпусках, одним словом, могила. Теперь, чтобы не сглазить, из всего этого потихоньку выбираемся, череп той пани скрепили, жена уже ходит, хотя по-прежнему на больничном, щека моя опала, машину отремонтировали, чемоданы нашли, гостя вожу и экранирую от недостатков ПНР насколько могу... но, естественно, ни работать, ни даже отвечать на письма (хотя это уже менее важно) не могу. Отложил все до осени, выступления отменил, и надо было только того еще, что именно сейчас нам начали долбить стены, чтобы проложить газовые трубы, а когда они уже были проложены, оказалось, что у нас вообще нет дымоходов в ванной комнате, хотя на плане дома они нарисованы черным по белому, тем более что дом был построен много лет назад с газовой установкой, теперь эти трубы вынимают, дыры нужно будет затыкать, а всю установку укладывать как-то иначе, потому что я не разрешил трогать мою комнату – как выяснилось, только через стену моей комнаты можно провести дымоходные каналы, и для этого надо развалить мою библиотеку, которая «навсегда» вогнана полками в стены – 4000 книг выносить, и все это при госте в доме – вы представляете? Но, как уже сказал, как-то по-другому это будут делать. Вот только много работы, труб (ну и моих денег тоже) пошло псу под хвост.
«Mies[ięcznik] Literacki» присудил мне премию за 70 год за «Фантаст[ику] и футурологию». Что касается рецензий на «Абс[олютную] пустоту», то меня разбирает неудержимый смех, фактически кроме странной этой «ни к селу, ни к городу» г. Кжечк[овского] в «Tyg[odnik] Pow[szechny]» вообще ни одной не было, впрочем, это меня нисколько не удивило. Зато я получил пару ксерокопий весьма доброжелательных рецензий из США («Солярис»), даже называющих роман неотъемлимой частью мировой классики в области всемирной фантастики (Джеймс Блиш так написал[274]).
То, что я писал о нашей культ[урной] прессе, по-прежнему поддерживаю в полном объеме (несогласие № 2), но только по отношению к действительно культурным и литературным вопросам, так как в критической публицистике, признаю честно, в течение последних недель МНОГОЕ изменилось в положительную сторону. Если я правильно понял ваши слова, то большой процент моей души является женским? Ну-ну, такого меня еще никто не удостоивал! Конечно, я беру pars pro toto[275], поскольку три четверти наших еженед[ельников] не читаю, а именно: ничего, кроме «Twоrczos», «Mies[ięcznik] Lit[eracki]» (хотя это именно ежемесячники), «Kultura», и только иногда «Zycie Lit[erackie]». Но я читаю западные аналоги и разницу, к сожалению, вижу. Слепой бы ее заметил. Впрочем, я повторяю в этом случае мнение таких компетентных и ученых полонистов, как доц. доктор наук Ян Блоньский, который является моим соседом, живет на Клинах (а сейчас после экз[аменационной] сессии проклинает молодежь, то есть уровень подготовки к вступительным экз[аменам] по полонистике).
Коллапс. Ну да, эффект Шварцшильда теоретически известен издавна, но сейчас появились интересные концепции (модели) внутреннего строения ядра очень плотных звезд. Странно, как меня всегда занимали эти звезды, немецкий во время оккупации я учил по книге «Innerer Aufbau der Sterne»[276] Эддингтона, ибо в такой версии достал эту вовсе не научно-популярную работу. Если гравитация – это попросту волны, то здесь в самом деле есть загвоздка, ибо звезда в принципе может быть тотально «ослеплена», – но во всем этом столько неизвестного! Мне кажется, если спросить пару известнейших физиков-теоретиков, ответы были бы совершенно разными. Альгирдас Будрис написал, что «Солярис» бессмысленный, нудный, скучный и т.п. в том же духе. Пани Возьницкая с паном Гженевским прикончила «Астронавтов» в 51 году, сразу после выхода книги, в «Nowa Kultura» (идейно фальшивые, полит[ически] вредные и вообще ненужные). Где-то я сохранил этот номер на память. Это был «Диалог об „Астронавтах“ – каждый из них колотил меня разной палкой[277].
Жена моя благодарит вас за память и за поздравления. Я вчера получил приглашение ак[адемии] наук на междунар[одную] конф[еренцию] о космических цив[илизациях] в Бюракане, Армения, на 5 IX, из Польши я единственный приглашенный, а там цвет мировой науки – Фейнманы, Саганы, Дайсон и т.п. – и вообще я единственный непрофессор. Приглашение подписал Шкловский. Только хук: просят, чтобы меня послал през[идиум] польской АН. Как же я с этим пойду в АН? Уж лучше промолчу, а русским пошлю дипломатичный отказ. (Представляете, как бы обиделись наши специалисты?) Так же «уладил отказом» пригл[ашения] в Индию и в Будапешт... А о лотерейной проблеме очень прошу бедному мне, темному, написать.
Сердечно приветствую и шлю поклоны
Станислав Лем
Адресат неизвестен
Дорогой пан,
примите мое сочувствие в св[язи] с несчастным случаем. Если я правильно понимаю, выбрались вы из этого – после долгих больничных возлежаний – целым умом и телом? И то хорошо. «Бессонница»[278] как название относится скорее не к поре возникновения книги, сплю я не так уж плохо, а к состоянию, в которое могут ввести размышления о неожиданностях будущего. Что касается определения музыки, то: а) я в музыке не разбираюсь; б) главным недостатком Вашей идеи является ее неустойчивость, потому что каким экспериментом можно было бы проверить, действительно ли музыка «поддерживает» в «переходе» от человека «естественного» к такому, который преображается в кого-то иного? Прошу заметить, кроме того, что такой тип мышления, пусть и широко распространенный, отмечен фатальной ошибкой, приводящей к импликации, якобы то, что, МОЖЕТ БЫТЬ, когда-нибудь будет, каким-то образом придает смысл, ценность тому, что теперь ЕСТЬ фактически. Эта импликация лежит в основе пагубных концепций, типа «посвятим живущее поколение добру будущих», или проявлялась в некоторых заключениях Маркса, типа, что «империализм действительно натворил в Индии много плохого, тем не менее, проникнув туда, уже тем, что свалил феодализм и установил капитализм, ПРИБЛИЗИЛ райское состояние социализма, ergo, в исторической перспективе это было ХОРОШО». Такое мышление, prima face, рационалистское, secunda face, просто бессмысленное, даже убийственное, поскольку таким способом можно в диахронии все всем «оправдывать». Конечно, говоря о музыке, Вы не подразумевали такие аберрации, но направление обобщения приближено к этому, отсюда и мое предостережение. Ведь автобус ни в каком смысле не является «вознаграждением» за то, что испытывали поколения, ходя пешком или передвигаясь на ослах, как не является вакцина «рекомпенсацией» за то, что веками раньше люди без эффективного лечения гибли от холеры и прочих тифов. Впрочем, возможно, я сел на слишком высокого коня.
Г. Клоппер не является моим porte parole[279] в чистом виде, потому что культура кроме адаптационных исполняет и антиадаптационные функции, напр., взаимные самоистязания людей. Поэтому я не могу всерьез считать себя приверженцем тезисов этого типа без существенных оговорок.