Все зааплодировали, с любопытством таращась на меня. Я почувствовала, что мое манто из шиншиллы, которое казалось мне слишком скромным, здесь выглядит вызывающе.
– Ого, – пробормотал Феликс, – недурные стихи. Хотел бы я знать, импровизация это или нет?
– Вы русские? – удивился Аполлинер, услышав его слова. – Хаим, Хаим Сутин! Смотри, вот твои земляки! Поговори с ними!
Из толпы вынырнул худенький толстогубый еврей с маленькими, близко посаженными глазами, и застенчиво пробормотал, кошмарно грассируя, что не говорит по-русски, потому что в его местечке говорили только на идише, а потом он сразу выучился французскому.
Аполлинер настаивал с непонятным упорством, и этот Хаим Сутин наконец рассердился.
– Ну и поговори с ними сам, – огрызнулся он наконец, – в конце концов поляки ближе к русским, чем евреи.
Ох, как разозлился Аполлинер!
– Я не поляк! – вскричал он. – Моя мать француженка, и значит, я – француз.
– Тебя зовут на самом деле Вильгельм Костровицкий, – ехидно сказал Сутин. – И ты такой же француз, как я. Поэтому говори, говори с ними по-русски!
Аполлинер был разъярен. Он так смотрел на Сутина, словно готов был сожрать его, перемолоть своими крепкими челюстями – и выплюнуть.
Вдруг откуда ни возьмись появилась, волоча за собой по полу шаль, молодая женщина лет двадцати, не больше – с чистым славянским лицом, одетая в нелепую, из цветных лоскутов сшитую юбку и рубаху сурового полотна, стянутую шнурком у шеи. Талия ее была перевязана причудливым поясом из кусков кожи. Еще на ней был странный меховой жилет, вернее, какая-то заношенная душегрейка, на ногах – сапоги для верховой езды. Вся эта нелепость, которая должна была вызывать смех, смотрелась на ней удивительно органично. В женщине было что-то дикое – и в ее внешности, в самой ее красоте, и потому обычное платье казалось бы для нее слишком пресным. В нем она выглядела бы скучной субреткой, а в этом странном наряде чудилась актрисой, которая идет на сцену, чтобы сыграть в некоей столь же странной пьесе.
– Тише, Гийом, – сказала она сердито. – Я сама поговорю с ними по-русски. А ты, Сутин, иди. К тебе приехал маршан, он хочет купить что-нибудь вроде твоей туши.
Вокруг зашлись смехом, мне совершенно непонятным. Вламинк так и повалился боком на стол, едва не раздавив блюдо с пирожными. Модильяни ловко выхватил одно из-под его руки, отправил в свой красивый, четко вырезанный рот и проглотил, почти не жуя. Он взглянул на меня с уверенностью красавца и любимца женщин, привыкшего к поклонению с первого взгляда, – взглянул и отвернулся, посматривая теперь то на Феликса – явно озадаченно, видимо, не понимая, кто он: просто турист-бездельник или, возможно, коллекционер, – то на Хаима Сутина, причем с откровенной завистью.
Потом я узнала, что у Хаима есть картина «Бычья туша», которая сделала ему имя, то есть маршан, бродячий перекупщик картин, хотел купить не его собственную тушу, как могло показаться по словам девушки, а некое подобие той картины. Она, картина, скажу прямо, ужасная, ужасна… однако не зря Сутина сравнивали с Ван Гогом, он создал некоторые воистину прелестные полотна, и посмертная слава его вполне заслужена!
Суть происходящего нам быстро пояснила девушка. Оказалось, что она – подруга Аполлинера, ее зовут Маревна, она русская, Мария Стебельская, из каких-то, что ли, Чебоксар родом, отсюда эта дикость в ее чертах. Она училась живописи и в Санкт-Петербурге, и в Париже, и на Капри была, у знаменитого писателя Максима Горького, который и придумал ей прозвище из сказки.
Рассказывая, она вдруг озябла и, небрежно встряхнув свою шаль, накинула ее на плечи. Феликс так и ахнул; я тоже восхитилась. Это оказался так называемый batik, очень модная в то время техника ручной росписи ткани. Нарисованы были, сколь помню, les coquelicots, алые дикие маки, из которых сыпались черные зернышки, вся шаль была ими усеяна – этими зернышками! Сколько труда в такую роспись вложено было, это я даже тогда понимала, а шаль – грязная, по полу волочится, затоптана, порвана…
Потом, спустя много лет, Феликс взял Маревну в наш модный дом на работу, она очень бедствовала, с ребенком от художника Диего Реверы, которому ее отдал, умирая, Аполлинер, перебивалась с хлеба на воду… Нашу первую встречу на Монпарнасе Маревна забыла, рисунок той шали тоже не помнила. Жизнь ее была – круговерть любовников, картин, попоек, страданий, минут счастья…
Между прочим, это именно от Маревны я узнала, что у Модияльни, оказывается, был пылкий роман с поэтессой Анной Ахматовой, происходило это в Париже у всех на глазах, она приходила к нему в студию на Монмартр, он к ней – в отель… Остались какие-то ее не то портреты, не то ню, выполненные его рукой… Впрочем, с кем только романов у него не было, у этого Моди, как они его называли, и в конце концов он умер от туберкулеза, а его жена, оставившая все ради него – семью, буржуазную, обеспеченную жизнь – и бывшая тогда беременной, покончила с собой.
Да, у этого художника было множество женщин, это мне тоже Маревна рассказала… Его чары всегда обеспечивали ему легкий успех. Среди натурщиц и шлюх у него было прозвище «тосканский принц», а еще – «тосканский Христос». Еще на Монмартре, откуда Амедео перебрался на Монпарнас, прожив там три года, он менял девочек как перчатки. Страстную блондинку Мадо он, по слухам, увел у самого Пикассо. Мимолетные победы Модильяни непременно заканчивались стычками с обитателями Горы Мучеников, которые были в ярости от успехов этого чужого, залетного «охотника». Однако Модильяни умел драться, так что всегда выходил победителем.
Вообще говорили, что он способен увести любую женщину, какую только захочет. Франциск Асизский свистом приманивал птиц, ну а Модильяни – женщин. Каждому свое!
Бывают такие мужчины, особенно среди темноглазых утонченных красавцев, что и говорить, бывают – и высвистывают они погибель бедным доверчивым птицам, а себе – минутное веселье…
Я после прочла, не помню где, а может, все от той же Маревны узнала, что во время встречи с Модильяни Анна Ахматова была в свадебном путешествии со своим первым мужем Николаем Гумилевым. Удивительное совпадение, я ведь тоже была в свадебном путешествии, когда увидела его впервые…
Но тем у них дело и кончилось. Несколько тайных встреч – и все.
А у меня вообще ничем не кончилось. И даже не началось…
Вышел много лет спустя прекрасный французский фильм о Модильяни – «Les amants de Mont-parnasse», «Влюбленные с Монпарнаса», или его еще просто называли коротко – «Монпарнас, 19», он появился году в 1958-м, если я ничего не путаю, мы успели его вместе с Феликсом посмотреть. Главную роль играл там Жерар Филипп – редкостный красавец, даже красивее подлинного Модильяни. Я частенько почему-то вспоминала его лицо… Так, ни с того ни с сего вспоминала, как он стоял в ресторане с таким выражением, словно удивлялся, почему весь мир не лежит у его ног… А мир этот был – как чужое пирожное на чужой тарелке, которое он взял да съел. Очень странно, но Жерару Филиппу было 35, когда он играл тридцатипятилетнего Модильяни, а спустя полтора года после фильма он умер…
Между прочим, после встречи с Модильяни и рассказа Маревны о том, что Ахматова была в него влюблена, я достала ее стихи и прочитала. И мне в каждой строке чудилось его темноглазое лицо… Видимо, меня всю жизнь тянуло к пороку: Феликс, мой муж, потом Модильяни, ставший после одной-единственной встречи кошмаром моих снов…
Стихи Ахматовой я только раз прочла и забросила, было необычайно горько на душе, возможно, я ревновала… А потом, когда я узнала, что она осталась в России, не эмигрировала, хотя ее мужа, этого чудесного, чудеснейшего поэта Гумилева расстреляли большевики, я вообще даже ее имени слышать не могла!
Хотя эти ее стихи… Я плохо запоминаю стихи, но эти забыть не могла, вспоминала их… Может быть, потому, что они не о встрече с «тосканским принцем», а о разлуке с ним, о том, что он и ее бросил, и от нее отвернулся… Как отвернулся и от меня, взглянув только раз.
А впрочем, о чем это я?
Ах да, я хотела лишь сказать, что наше тогдашнее с Феликсом пребывание в Париже очень странно для нас потом отозвалось. Да, оно имело продолжение. Маревна стала у нас служить, сделанные ею шали и пояса были прекрасны, но она весь заработок пропивала, бедняжка. А потом, когда раз, другой, третий подвела нас с коллекциями, мы с ней, конечно, расстались.
К слову сказать, единственная картина Маревны, которую я бы хотела иметь, это портрет Модильяни, тоже красивее настоящего и тоже невероятно на него похожий, как и Жерар Филипп. Но портрет уже безнадежно канул к какому-то маршану, наверное, такому же, как тот, который в фильме «Монпарнас, 19» покупает у Жанны, которая еще не знает о смерти Моди, его картины по дешевке…
Но довольно о художниках и Монпарнасе!
Я и прежде бывала в Париже и знала некоторые модные дома, где можно заказать красивые платья. Мне хотелось обновить свой гардероб перед поездкой в Египет. Раньше, когда мы ездили за платьями с maman, нам в отель присылали образцы тканей и приезжали les mannequins mondains, так называемые светские манекены, которых посылают к избранным клиентам. Они красивы и некоторые даже хорошего происхождения. Им доверяют дорогие туалеты для показа на балах, в путешествиях, на приемах. Они совершенно не тушевались в присутствии особ иностранной императорской фамилии, и maman, сколь мне помнится, один раз сказала, что из меня с моей фигурой вышел бы отличный mannequin, кабы я не держалась так застенчиво, дескать, мне бы надо поучиться у этих девушек себя держать. Кто мог тогда знать, что ее слова окажутся пророческими!
Так вот – поскольку мы с Феликсом жили теперь в Париже «как большие», я уже не была под присмотром maman и Коти, мне стало интересно побывать в каком-нибудь доме моды инкогнито, как обычной даме, не вызывать приказчиков и манекенов в отель. Феликс, который всегда горазд был на любые притворства и авантюры, согласился, что это забавно. Мы поехали в Йnigme на Вандомскую площадь. Это был дорогой, фешенебельный дом, но, пока мы ехали, наш таксомотор застрял в типичной парижской уличной сутолоке тех лет, когда авто еще соседствовали на улицах с фиакрами и даже телегами. Было очень забавно наблюдать, как две повозки сцепились оглоблями. Возчики бранились, лошади сердито ржали, как будто тоже переругивались. Это было уморительно смешно, я никогда ничего подобного в жизни не видела, а Феликс, который деревенскую жизнь знал отлично, покатывался со смеху, глядя на мой восторг. Наконец мы поняли, что ждать придется слишком долго, и решили дойти до Йnigme пешком, велев шоферу подъехать за нами позже. Мы сделали несколько шагов и увидели скромную вывеску… к стыду своему, не помню точно названия, оно было какое-то тривиальное, вроде Bon goыt, «Хороший вкус», не помню и названия улочки, по которой мы шли. Потом, когда мы уже поселились в Париже, я пыталась этот дом отыскать, просто из любопытства, однако, судя по всему, он не пережил тягот Первой мировой войны и закрылся, подобно очень многим небольшим предприятиям.
Мы вошли. Звонок возвестил о нашем прибытии. Появился приказчик с внешностью столь рафинированной, что мне стало смешно: он выглядел совершенно как кинематографический герой, соблазнитель и злодей, и Феликс немедля начал снова помирать со смеху, шепнув мне по-русски:
– Думаю, очень многие дамы предпочитают ходить сюда, оставив мужей за дверью. Может быть, мне уйти?
Я шикнула на него, но потом оказалось, что я – даже как богатая клиентка! – нимало приказчика не интересую, он обращался исключительно к Феликсу и до такой степени от него ошалел, что я в конце концов шепнула сердито:
– Может быть,
Феликс расхохотался в голос, схватил меня за руку – и мы сбежали, оставив, конечно, приказчика и манекенов в полном недоумении. Но еще до этой сцены мы успели посмотреть несколько туалетов, которые нам показали несколько mannequins de la cabines, работавших в этом доме постоянно и показывавших туалеты клиенткам.
– Да это коровы, а не манекены! – проворчал Феликс, глядя на них с презрением. – Платье очень красивое, но оно же узко для этой толстухи! Ее нужно посадить на морковку!
Надо сказать, что моя свекровь, которая строго блюла свою великолепную фигуру, являлась поборницей вегетарианских диет, а морковная в то время была в особенной моде, поэтому Феликс знал, о чем говорил.
– Впрочем, что с нее взять, с бедняжки, – вдруг смягчился Феликс. – Ее, видимо, никто не обучал ходить, двигать руками, смотреть и поворачиваться. Мне кажется, в дефиле должно быть что-то от балета… Думаю, руководить этим должен истинный маэстро, тогда и она станет истинная йtoile…
Его необыкновенные глаза загорелись, и я поняла, что он уже вообразил себя этаким маэстро, который обучает неуклюжих манекенов превращаться в прекрасные звезды. Вот кабы кто сказал нам тогда, что так оно и будет!..
Между прочим, в Йnigme, куда мы в конце концов дошли, обнаружив у подъезда нашего встревоженного шофера, который не мог понять, куда мы пропали и кто ему заплатит, манекены тоже оказались на вкус моего мужа простоваты. Из полутора десятков платьев, которые мне показали, я выбрала два или три – лишь потому, что манекены, на взгляд Феликса, были более или менее приличны.
Наше пребывание в Париже закончилось, когда завершили переделку некоторых моих украшений, которые я хотела иметь при себе, и мы уехали в Египет и Иерусалим, оставив кое-что ювелиру – доделывать. В обоих местах поразила меня страшная жара и окружающая бедность, хотя русские консулы, которые нас там принимали, делали все, чтобы мы ничего неприглядного не заметили. Но там неприглядность на каждом шагу, ее не заметить просто невозможно.
Муж мой остался доволен поездкой, несмотря на то, что в Луксоре переболел желтухой; мне же хотелось скорее вернуться в Европу. Меня томило ожидание какой-то большой беды.
К нам пристал в Иерусалиме какой-то негр, упросивший Феликса взять его на службу. Звали его Тесфе. Я его терпеть не могла за назойливость, но мужу не перечила. Феликс смеху ради велел ему прислуживать мне, когда во время автомобильной прогулки по Италии прочие слуги остались в Риме. Я, конечно, предпочитала совершать свой туалет сама. Тесфе с выражением великой важности приносил воду, а потом со зверским видом стоял под дверью, охраняя меня. В записках своих Феликс отметил, что он был отличной горничной. А я была счастлива, когда наш чернокожий потерялся где-то в пути. Или, возможно, просто сбежал.
Свадебное наше путешествие заканчивалось весьма драматично. И даже трагично, ведь была объявлена война с Германией, и это известие застало нас в Германии…
В то время газеты были переполнены самыми грязными статьями в адрес русских вообще и русской монархии в частности. Особенно много было измышлений, касаемых отношений моей тетушки государыни и
– Убить бы, как собаку! – бормотал он.
Я молчала, думая: если его это так раздражает, эти пасквили, зачем читает их? И не грех ли желать смерти человеку, которого он никогда в глаза не видел? Ведь по наивности своей я думала, что Феликс бормочет проклятия в адрес очередного журналиста! А в этих словах выражалась смертельная его ненависть к
В конце концов читать он бросил, но с тех пор в его глазах то и дело появлялось затаенное – особенное! – темное выражение, которого я в то время еще не могла понять.
В Берлине мы натерпелись страху, такая там царила русофобия. Феликса сначала арестовали, потом выпустили. Но из Берлина нас, такое впечатление, выпускать не собирались… Я уж не говорю о выезде в Россию – мы мечтали добраться до дому хотя бы через Данию! Но нас грозили интернировать по личному приказу кайзера Вильгельма. Я звонила своей кузине кронпринцессе Цецилии. Это была младшая дочь той самой великой княгини Анастасии Михайловны, сестры отца, которая приохотила нас танцевать танго в Париже, и Фридриха Франца III, великого герцога Мекленбург-Шверинского. Цецилия была женой кронпринца Пруссии Вильгельма, сына кайзера Вильгельма. Но и она не могла воздействовать на этого человека, который словно бы обезумел в непременном желании разрушить весь мир, а прежде всего – Россию. Кайзер считал нас всех военнопленными! Моя свекровь – а мы встретились в Берлине с Зинаидой Николаевной и Феликсом Феликсовичем – была очень больна. Тревога о ее состоянии усугубляла наше тяжелое положение, Феликс был вне себя.
Тем временем через Берлин проезжали моя бабушка, вдовствующая императрица, и maman. Они следовали в Копенгаген и хотели забрать нас с собой, но не рискнули пробраться к нам в «Континенталь». Это могло быть опасно для их жизней.
В то время я уже была беременна и все случившееся воспринимала как бы сквозь некую завесу почти беспрестанной тошноты и готовности в любую минуту лишиться чувств. Пожалуй, это оказало мне добрую услугу, потому что сквозь эту завесу почти не проникало беспокойство за нашу участь. У меня просто не было сил волноваться о чем бы то ни было!
Наконец, бросив в отеле вещи, как если бы мы вовсе и не уезжали, а просто отправились на прогулку, мы умчались на вокзал, к датскому поезду. С нами были семьи наших дипломатов. Толпа на улицах неистовствовала, в нас швыряли камни…
Когда императору Вильгельму доложили о нашем исчезновении, он приказал арестовать нас на границе. На наше счастье, приказ опоздал.
В Копенгаген мы прибыли натурально в чем были, даже без зубных щеток. Встретились с maman и бабушкой, переночевали в «Англетере», перевели дух – и на другой день покинули Данию. Никто из нас, в том числе моя бабушка, родившаяся в Дании, не мог чувствовать себя спокойно, пока не доберемся до России.
Через Финляндию мы проехали на императорском поезде. Финны радостно приветствовали нас на каждой остановке. Спокойствие постепенно возвращалось к нам, и даже Зинаиде Николаевне стало лучше. Мне тоже. Воздух родины… Оказывается, он целебен для любого недуга.
Правильнее сказать, был целебен! Был – когда жива была наша Россия. Теперь он тлетворен!
Сама не знаю, что я ждала увидеть, вернувшись домой. Но в Петербурге словно бы ничего не изменилось. Побольше стало военной формы на улицах, только и всего. И гораздо меньше моих родственников Романовых приходилось мне теперь видеть. Ведь они были на фронте. Большинство великих князей находились или при штабах, или в действующей армии: Дмитрий Павлович, Николай Николаевич, Сергей Михайлович, Андрей Владимирович, Кирилл Владимирович и другие. Особенно много было Константиновичей: детей Константина Константиновича, того самого, который писал стихи под псевдонимом К.Р. Служили в лейб-гвардии Гусарском полку Иоанн, Олег, Гавриил, Игорь Константиновичи, а князь Багратион-Мухранский, муж великой княгини Татьяны Константиновны, – в Кавалергардском.
Татьяну я очень любила, хотя мы виделись нечасто. Она была очень сильно влюблена в корнета Константина Багратион-Мухранского. Константин к ней посватался. Однако родители стали категорически против, так как полагали Константина не равного происхождения с Татьяной. А между прочим, он считался потомком царицы Тамары, великой правительницы Грузии. Но родители все же были против. Константина удалили из Петербурга, а Татьяна заболела и чуть не умерла от горя. Приходилось выбрать: или ее смерть, или брак с Константином. Состоялся совет всех великих князей! К счастью, выбрали жизнь Татьяны! Существовал указ императора Николая II, по которому князья и княжны императорской крови могли вступать в нединастические браки, однако потомство от них все равно права престолонаследия лишалось. В этом следовало при бракосочетании давать подписку. Я тоже, перед тем как венчаться с Феликсом, такое письмо написала. По-моему, жизнь с тем, кого любишь, куда важнее, чем какой-то престол!
К несчастью, Константин погиб вскоре после начала войны. У Татьяны было уже двое детей. Забегая вперед, скажу, что после революции она с трудом спаслась из России, всем была обязана адъютанту своего дяди Дмитрия Константиновича, полковнику Корочинскому, и в Женеве вышла за него замуж. Но он через несколько месяцев умер от дифтерита. Когда дети, Теймураз и Наталья, выросли, Танечка постриглась в монашество с именем Тамара (в память о царице Тамаре!) и переехала в Иерусалим, став настоятельницей Елеонского монастыря. Мы у нее бывали, вспоминали прошлое… печальные то были воспоминания, потому что Таня всю жизнь горевала о Константине. Часто говорила о нем и своем брате Олеге, который также погиб во время Первой мировой войны – еще раньше Константина, в сентябре 1914 года.
Про Олега, четвертого сына моего двоюродного деда Константина Константиновича, я не могу не написать хоть несколько слов. Еще в мои ранние юные годы, когда мы с семьей ездили в Царское Село, мы часто играли и гуляли вместе с Олегом, который жил там по соседству в Павловске. Это был совершенно необыкновенный, редкостный человек! Я его просто обожала, хотя и не была в него влюблена. Любила его, как брата… Нет, даже больше братьев, потому что он всегда был так ласков со мной! Он очень много читал, он обожал Пушкина, мечтал издать его факсимильные рукописи – полное собрание их издать! Был славянофил в самом лучшем смысле этого слова. Я на всю жизнь запомнила его стихи, которые он написал после посещения Константинополя. Может быть, потому запомнила, что он сказал: «Я эти стихи тебе первой читаю, Ирина».
Даже удивляюсь, отчего я в Олега не влюбилась. Наверное, потому, что в пору моей ранней юности он мне казался довольно странен: был просто одержим Россией, ее народом, желанием узнать его нужды. Часто он инкогнито, под видом охотника, с одним лишь камердинером Владимиром Шевелевым, которого выдавал за своего товарища, ездил по деревням, вникал в нужды простых людей, помогал деньгами и протекцией. И всегда докладывал моему дяде Николаю Александровичу о том, что видел. Его многие считали чудаком, я, пожалуй, тоже. Я ведь не любила народ, боялась, а он любил. Он как-то сказал, я запомнила: «Мы, Романовы, должны помогать царю знать свой народ, его быт, его нужды…» В этой страсти знать народ мне его Феликс отчасти напоминал, только у Феликса это было некое чудачество, досужее любопытство, а у Олега – потребность, он в этом видел свой долг. Он был прекрасный, удивительный идеалист. Во всех проявлениях жизни видел именно исполнение долга. Сам говорил: «Жизнь не удовольствие, не развлечение, а крест». Так он и погиб – из чувства долга… Это было где-то под Вильно, Олег в атаке первым доскакал до неприятеля и врубился в его строй, но уже в конце боя лежащий на земле раненый немецкий кавалерист выстрелил в Олега и ранил его очень тяжело. А Олег сказал потом, в госпитале: «Я так счастлив, так счастлив. Это нужно было. Это поднимет дух. В войсках произведет хорошее впечатление, когда узнают, что пролита кровь царского дома». Рана оказалась мучительна, смертельна. Он скончался через два дня, бедный Олег. Он был помолвлен с Надей, дочерью великого князя Петра Николаевича и великой княгини Милицы Николаевны. Через три года Надя вышла за князя Николая Владимировича Орлова. Они были с нами в Крыму, а потом мы все уехали на дредноуте «Мальборо». Их старшая дочь Ирина в Крыму и родилась, а младшая, Ксения, – уже потом, во Франции. Надя говорила, что если будет сын, назовет его Олегом, но сына им Бог не дал. Между прочим, я перед родами тоже думала, что назвала бы сына Олегом, но у меня родилась моя Бэби Ирина.
Вернувшись в Россию после нашего свадебного путешествия, которое окончилось из-за начала Первой мировой войны, мы поселились уже не во дворце, где прошли мои детство и юность, а на Литейном, в доме Феликса, где еще не закончились ремонтные работы, начатые перед нашей свадьбой, но в нескольких комнатах уже был открыт госпиталь для тяжелораненых, мгновенно организованный Феликсом. Моя тетя Ольга Александровна пошла милосердной сестрой в воинский эшелон, уходящий на фронт; в полевом госпитале работала и Маша, Мари, бывшая герцогиня Сёдерманландская, бывшая принцесса Шведская. Моя бабушка была потрясена их решениями. Она полагала, что в данном случае права императрица, которая вместе с дочерьми занимается организацией госпиталей в столице, а не отправляется фактически на передовую.
Но ни Ольгу Александровну, ни Мари было невозможно удержать! Потом, вернувшись в столицу, Мари рассказывала об этой тяжелой и опасной работе с таким чудесным юмором! Я слушала ее рассказы – и словно бы переживала все вместе с ней. Чудилось, что это происходило не с ней, а со мной, так это было страшно, притягательно, отталкивающе… Мне снились сны, в которых неумолчно звучали рассказы Мари о том, как она была старшей медицинской сестрой. В ее подчинении находились двадцать пять женщин, и она должна была следить, чтобы они хорошо выполняли свою работу. А ей никогда в жизни раньше не доводилось отдавать приказы – ну разве что слугам. Но это же совершенно другое дело!
Старшей сестре не следовало работать в палатах, но Мари хотелось занять себя, она стала помогать в операционной и перевязочной и вначале очень этим увлеклась. Вскоре врачи уже доверяли ей сделать сложные перевязки, и ни одна операция не проходила без ее участия. Она всегда была готова подняться с теплой постели и в накинутом поверх ночной сорочки халате бежать в операционную. Вскоре пациентов стало так много, что врачам было не справиться с работой, и Мари выполняла несложные операции – к примеру, извлекала пулю или ампутировала палец. Иногда ей приходилось давать анестезию, а после нескольких подобных операций она выходила из операционной на нетвердых ногах, одурманенная парами хлороформа.
Раненые прибывали с фронта в ужасном состоянии – их еле удавалось отмыть, приходилось сжигать одежду, а повязки так затвердевали, пропитанные запекшейся кровью и гноем, что их можно было только резать.
Мари отморозила ноги, они отекали, когда целыми днями некогда было присесть, руки стали красными и шершавыми от воды и дезинфекции, но она трудилась, не зная усталости.
Однажды великий князь Дмитрий оказался проездом в городе по пути на фронт и зашел к сестре в госпиталь, не предупредив заранее. Мари была в операционной, вымыла руки, но не посмотрела в зеркало и выбежала к брату. Дмитрий смотрел с ужасом и благоговением.
– Что ты делала? – спросил он. – Убила кого-нибудь?
Мари не обратила внимания, что ее лицо и платье забрызганы кровью. Впрочем, она никогда не заботилась о том, как выглядит. С начала войны она ни разу не сняла серую униформу или белую косынку, даже когда уезжала из госпиталя. Вдобавок Мари коротко подстриглась; ее отец пришел в ужас, когда увидел ее. Но она была полностью довольна своей жизнью!
Потом, когда в Дюльвере, одном из имений Юсуповых, в Крыму открылся госпиталь для выздоравливающих офицеров, и я там бывала. Это выглядело совершенно иначе… Все чисто, тихо. Спокойно. Розы на ночном столике, сладостный шум деревьев за окном… И никому даже в голову не приходило, что я – я, княгиня Ирина Юсупова-Романова! – должна утирать чьи-то слезы и перевязывать чьи-то раны.
Прежде всего это не приходило в голову мне.
Итак, Мари была довольна своей жизнью. А я?
Пожалуй, не очень. Слишком уж дурно я себя чувствовала из-за своего положения. В редкие часы улучшения во мне пробуждался жадный, прежде незнакомый интерес к жизни, мне хотелось бывать среди людей, узнавать что-то новое. Я в то время очень ненадолго переменилась, меня влекло общество. В одну из таких минут я приняла приглашение графини Камаровской, вернее, теперь уже, по мужу, госпожи Виноградовой, с которой мы иногда встречались и оставались большими друзьями, побывать в некоем близком ей доме. Котя сказала, что там бывают очень интересные люди. Я подумала, может, актеры? Поэты? Художники? Модильяни, небрежно жующий пирожное, вдруг вспомнился мне… И я отправилась туда с большой охотой. Но хозяйка, чуть мы вошли, с порога представила нам… Муню Головину, которую мы обе довольно-таки знали. И Муня радостно сообщила, что нынче ожидается прибытие
Мы с Екатериной Леонидовной переглянулись встревоженно. Она чувствовала себя очень неловко, зная отношение к нему в нашей семье, а мне… мне было любопытно.
Не то чтобы я его не видела… Раз или два, мельком. Когда оказывалась в гостях у своих кузин, великих княжон Ольги и Татьяны, а он вдруг приходил.
Мои родители его не терпели, maman, как мне кажется, еще и боялась, и я словно бы унаследовала от нее этот страх. Иногда, в разгар веселой беседы с кузинами, которых я очень любила, я чувствовала неодолимое желание уйти. И уходила, почти убегала… А потом узнавала, что буквально через минуту у них появлялся «наш друг».
Дома у нас постоянно велись разговоры о нем. Приходил Дмитрий – он теперь стал нашим частым гостем, держался со мной и с Феликсом деловито и в то же время по-родственному, взгляды его были дружелюбны, не более того. Похоже было, он вылечился от своей любви и ревности; приходили другие знакомые Феликса, в их числе были господин Пуришкевич, думский деятель, приходили несколько англичан, в их числе прежний знакомый по Англии Феликса мистер Освальд Рейнер… Они запирались в кабинете, голоса доносились до меня, имя
Мой отец в своих воспоминаниях спустя годы очень точно опишет состояние дел в то время:
«Восторги первых месяцев войны русской интеллигенции сменились обычной ненавистью к монархическому строю. Это произошло одновременно с нашим поражением 1915 года. Общественные деятели регулярно посещали фронт якобы для его объезда и выяснения нужд армии. На самом же деле это происходило с целью войти в связь с командующими армиями. Члены Думы, обещавшие в начале войны поддерживать правительство, теперь трудились не покладая рук над разложением армии. Они уверяли, что настроены оппозиционно из-за «германских симпатий» молодой императрицы, и их речи в Думе, не пропущенные военной цензурой для напечатания в газетах, раздавались солдатам и офицерам в окопах в размноженном на ротаторе виде.
Из всех обвинений, которые высказывались по адресу императрицы, ее обвинения в германофильстве вызывали во мне наиболее сильный протест. Я знал все ее ошибки и заблуждения и ненавидел Распутина. Я очень бы хотел, чтобы государыня не брала за чистую монету того образа русского мужика, который ей был нарисован ее приближенными, но я утверждаю самым категорическим образом, что она в смысле пламенной любви к России стояла неизмеримо выше всех ее современников.
Воспитанная своим отцом, герцогом Гессен-Дармштадтским, в ненависти к Вильгельму II, Александра Федоровна, после России, более всего восхищалась Англией. Для меня, для моих родных и для тех, кто часто встречался с императрицей, один намек на ее немецкие симпатии казался смешным и чудовищным. Наши попытки найти источники этих нелепых обвинений приводили нас к Государственной Думе. Когда же думских распространителей этих клевет пробовали пристыдить, они валили все на Распутина: «Если императрица такая убежденная патриотка, как может она терпеть присутствие этого пьяного мужика, которого можно открыто видеть в обществе немецких шпионов и германофилов?»
Этот аргумент был неотразим, и мы ломали себе голову над тем, как убедить царя отдать распоряжение о высылке Распутина из столицы.
– Вы же шурин и лучший друг государя, – говорили мне очень многие, посещая меня на фронте, – отчего вы не переговорите об этом с его величеством?
Отчего я не говорил с государем? Я боролся с Никки из-за Распутина еще задолго до войны. Я знал, что, если бы я снова попробовал говорить с государем на эту тему, он внимательно выслушает меня и скажет:
– Спасибо, Сандро, я очень ценю твои советы.
Затем государь меня обнимет, и ровно ничего не произойдет. Пока государыня была уверена, что присутствие Распутина исцеляло наследника от его болезни, я не мог иметь на государя ни малейшего влияния. Я был абсолютно бессилен чем-нибудь помочь и с отчаянием это сознавал. Я должен был забыть решительно все, что не входило в круг моих обязанностей главнокомандующего русскими военно-воздушными силами».
И вот теперь мне не миновать встретиться с этим человеком лицом к лицу!
– Может быть, уйдем? – пробормотала Екатерина Леонидовна, но теперь это выглядело бы очень демонстративно, нелюбезно, я подумала, что мы немножко посидим в том вот полутемном уголке – а потом тихонько исчезнем.