В минуты экзальтации все, напоминавшее о жизни действительной, приводило меня в отчаяние. И я срывал раздражение на бедной псине, что не отходила от меня ни на шаг. Ее глаза, глаза верного животного, всегда ищущие моего ответного взгляда, выводили меня из себя; я находил их тупыми, лишенными смысла, вечно плачущими, идиотскими. И вдобавок грустными. Никакой радости, ни грана опьянения счастьем. И дыхание пса, хрипы дикого зверя, прерывистые, короткие, от которых бока ходят ходуном, подобно мехам аккордеона, а вдобавок глупо подрагивает живот, ходящий вверх и вниз, раздражая, как пианистические гаммы, где все ноты всегда на месте, никогда ни одного фальшака, никто не увлекается до самозабвения! Ночью от него в комнате становилось тесно. Замухрышка-пес становился громадным, раздутым, черт-те на что похожим. Я стыдился его. Он оскорблял что-то во мне. А подчас я начинал его бояться. Мне казалось, что это я так дышу: что я — такой жалкий и пошлый тип, всегда суетливый и обиженный на весь мир. Однажды я не смог сдержаться. Я подозвал эту подлую тварь и оставил ее без глаз. Трудился долго, приложил массу сил. А затем, объятый внезапным приступом безумия, ухватил тяжелый стул и шарахнул собаку по спине. Вот так я освободился от единственного своего друга. Поймите меня правильно. Я был вынужден это сделать. Все причиняло мне боль. Слух. Зрение. Позвоночник. Кожа. Я был так напряжен… Боялся сойти с ума. Я прикончил пса, словно какой-нибудь негодяй. А по сути — и теперь не знаю зачем. Но я сделал это, черт возьми! И сейчас повторил бы снова, может, только для того, чтобы вполне насладиться объявшей меня после этого грустью. Грустью, нервным напряжением, освобождением от всякой чувствительности. А теперь называйте меня убийцей, демиургом или дикарем — оставляю выбор за вами. Мне на все наплевать, поскольку жизнь — штука по-настоящему идиотская.
Впрочем, слушайте, слушайте, я снова это сделал, ну, то самое, чего все так не любят, я опять преступил, впрочем, все это — порядочное идиотство, но вот вы, пожалуй, вы меня поймете.
Пролетали дни, недели, месяцы, мне стукнуло восемнадцать, когда Рита поселилась в одном из окрестных замков. Целый год я видел ее почти каждую неделю. Она приезжала по пятницам. Мы проводили дни напролет в фехтовальном зале, который я особо ценил за обилие света и отсутствие мебели. Устроившись на гимнастических матах, подперев голову рукой, мы лежали друг против друга, глаза в глаза. Иногда мы поднимались на второй этаж, и Рита музицировала в маленькой квадратной гостиной. Подчас — но это случалось крайне редко — она рядилась в вышедшие из моды платья, напяливала старые туалеты из тех, что находила в шкафах, и танцевала на лужайке прямо под солнцем. Я глядел на ее ступни, икры, обнаженные руки, нервные ладони… К ее лицу приливала кровь, грудь под корсажем вздымалась. А когда она уезжала, я еще долго оставался под впечатлением ее гибкого, горячего, трепещущего тела в моих объятьях. Но ничего я не ценил выше долгих молчаливых сцен, протекавших в фехтовальном зале. От нее исходил запах ореховой скорлупы с примесью кресс-салата, и я в молчании напитывался им от макушки до пят. Она словно бы не существовала на самом деле, растворялась, и я вбирал ее каждой порой. А взгляд ее я пил, как крепкое вино, время от времени запуская пальцы в ее волосы.
Я был той гребенкой, что намагничивала эти длинные пряди. Корсажем, повторяющим изгибы ее тела. Прозрачным тюлем ее рукавов. Юбкой, опахивающей танцующие ноги. Коротким шелковым чулком. Каблуком ее туфельки. Узкой темной бархоткой на шее. Простенькой пуховкой для пудры. В горле пересыхало от соли ее подмышек. Я превращался в губку, промокавшую увлажнившуюся кожу, в ватку с йодом для ранки, в зубочистку… Во все нежное и влажное. Затем становился рукой, расшнуровывающей лиф платья, служил ей стулом, зеркалом, лоханью, где она мылась, проникал везде и овладевал ею всею. Становился ее постелью.
Не знаю как, но Рита читала все это в моем взгляде, а еще чаще я, не желая того, не чувствуя даже, гипнотизировал ее.
Как мне хотелось увидеть ее обнаженной! Однажды я произнес это вслух, но ни тогда, ни потом она мне не уступила. И стала приезжать реже.
Без нее, без еженедельных ее приездов я уже не мог обходиться: стал нервным, ранимым, впал в меланхолию. Перестал спать. Ночью меня не отпускали плотские видения. Там меня окружали женщины. Всех цветов кожи, всех возрастов и форм, самых разных эпох. Они выстраивались передо мной, будто хор, в несколько рядов, неподвижные, как трубы органа. Окружали меня, падая передо мной навзничь, сладострастные, словно виолончели. Я царил там безраздельно, одних распаляя взглядом, других — жестом, всегда на ногах, уподобившись дирижеру. Я отбивал такт их оргиям, ad libitum[3] убыстряя или замедляя извержения чувств, а то и вовсе останавливая их, в тысячный раз начиная все а capo,[4] чтобы получше отрепетировать каждое движение, отработать жесты, позы, судороги страсти, или скомандовав им слиться в едином tutti,[5] дабы погрузить без остатка в головокружительное буйство похоти. Такое неистовство меня убивало. Синяки под глазами расползлись на пол-лица. Ночное напряжение высушило меня и опалило до черноты. Исчерченное морщинами лицо походило на нотную запись, так проступили на нем следы моих бессонниц. Старческие пятна испещрили щеки бемолями. Все символизировало незаконченный характер этого музыкального пассажа.
Я весь покрылся сыпью.
Мне было стыдно за свой облик, застенчивость разъедала душу. Я никуда больше не выходил из фехтовального зала, который избрал в качестве убежища. Себя я забросил решительно. Даже мыться перестал. И раздеваться. Мне нравились те сомнительные ароматы, что исходили от тела. А еще я охотно мочился, не снимая штанов.
Тут-то я и начал испытывать сильнейшую привязанность к определенным предметам, к бесчувственным вещам. Я не имею в виду что — нибудь необходимое для жизни: дорогую утварь, богатую мебель, заполнявшую дворец, — все то, что навевает еретические мысли или чувство прямой, косвенной и даже отдаленной причастности к старинной культуре, к ушедшей цивилизации, к какой-нибудь средневековой семейной сцене, к сохранившим жалкие остатки былой позолоты отблескам прошлого; все, что жаждет вас очаровать округлостью линий, барочным роскошеством форм, изысканной простотой или хотя бы указывает на определенную эпоху, век, дату, напоминает откровенно или каким-либо окольным путем стиль ушедшей моды, породившей то или иное художество, — о нет, я проникался расположением исключительно к далеким от эстетики предметам, к чему-то недоделанному, чаще всего необработанному, сохранившему родство с тем сырцом, из коего это произвели. Я окружал себя самыми бессмысленными, никак не связанными между собой штуковинами. Железная коробочка от печенья, страусиное яйцо, швейная машинка, кусок кварца, свинцовый слиток, колено печной трубы. Целые дни проводил в осматривании, в ощупывании и перебирании, в обнюхивании моих богатств. Переставлял их по сотне раз на дню. Они были призваны позабавить, отвлечь, заставить позабыть о тех психологических экспериментах, что так меня утомили.
Все это послужило мне серьезным уроком.
Очень скоро яйцо или печная труба стали возбуждать меня сексуально. Свинцовый слиток на изломе был наделен по-замшевому мягкой, теплой зернью. Швейная машинка выглядела материализованным чертежом, продольным разрезом какой-нибудь куртизанки или механической демонстрацией усилий танцовщицы мюзик-холла. Мне очень хотелось расколоть кварцевую друзу, разомкнуть ее каменные уста и выпить ту, подобную пузырьку на поверхности воды, каплю ароматного меда, что природа когда-то втиснула меж ее полупрозрачными молекулами. А жестяная коробка представлялась краткой выжимкой из обзорного трактата о свойствах женщины.
Круг, квадрат и их проекции в пространстве: куб, сфера — самые простые фигуры — волновали меня, задевали чувства своей грубой символикой, словно красно-белые индуистские божки, лингам-Шивы, напоминая о неких темных, отдающих варварскими ритуалами оргиях.
Все становилось ритмом, свидетельствуя о неизведанном бытии. Я озверел, словно какой — нибудь черный дикарь. Уже не понимал, что делаю. Пел. Кричал. Вопил. Катался по земле. Исполнял зулусские танцы. Падал ниц перед глыбой гранита, которую повелел установить в комнате, охваченный каким-то по-религиозному устрашающим томлением. Этот кусок гранита был живым скопищем химер, в нем кишела жизнь, как в роге изобилия. Он гудел, подобно улью, и был пуст внутри, словно какая-нибудь прокаленная солнцем раковина. Я засовывал в него руки, представляя его бездонным органом размножения. Бил кулаками в стены, стараясь расколотить, уничтожить видения, лезущие изо всех дыр. Испортил, тыча в стену, все сабли, шпаги, рапиры, разломал множество мебели, колотя по ней тяжелой дубиной. А когда Рита просила меня выйти наружу (она еще время от времени приезжала верхом, но уже не сходила с лошади), мне хотелось разорвать на ней платье.
И все же однажды Рита ступила на землю; дело происходило на исходе лета, и она была в длинной амазонке. Без труда она позволила завлечь себя в фехтовальную залу и, как встарь, вытянулась напротив меня на полу. В тот день она была исключительно добра. Мягко соглашалась со мной, готовая последовать любому моему капризу.
— Поверни-ка голову, — приказывал я. — Вот так. Спасибо. Не шевелись, прошу. Ты так же красива, как вон та печная труба: гладкая, закругленная, согнутая в колено. Тело твое — яйцо на морском берегу. У тебя — концентрация каменной соли. Прозрачность горного хрусталя. Ты вся как раскрывшаяся почка, застывший смерч. Бездна света. Зонд, опущенный на неизведанную глубину. Стебелек травы в тысячекратном увеличении.
Меня обуял ужас. Я был страшно напуган. Мне хотелось изрубить ее саблей. И вот она встает с пола. Что это? Она рассеянно надевает перчатки? Сообщает, что сейчас уедет? Говорит, что приехала в последний раз? Что ее призывают в Вену, зиму она проведет при дворе, уже сейчас получила много приглашений на балы и праздники, сезон обещает быть как никогда блестящим… Я ее не слушаю. Я больше ничего не слышу. Просто бросаюсь на нее. Опрокидываю. Душу. Она отбивается. Хлыстом исполосовывает мне физиономию. Но я уже уселся на нее верхом. Она даже не может закричать. Я засовываю левый кулак прямо ей в рот. А в правой руке — нож, и я наношу чудовищный удар. Вспарываю живот. Поток крови затопляет меня. А я рву кишки.
Ну, и затем развязка. Меня запирают. Отправляют в тюрьму. Восемнадцати лет от роду. Дело происходит в 1884-м. Я — заключенный Прессбургской крепости. Десять лет спустя меня тайно переводят в Вальдензее, к помешанным. А значит, мной уже не будет заниматься никто и никогда. Я — сумасшедший. Вот уже десять лет.
е) ЕГО ПОБЕГ
Итак, побег — дело решенное.
Я подал прошение об отставке, решив повсюду сопровождать Женомора. Наконец-то мне повстречался образчик человеческой породы, который занимательно изучать. Что до вопроса о том, не прибавится ли в подлунном мире еще одно-два убийства, не обнаружится ли где-нибудь лишний трупик неполовозрелой девицы, это в моих глазах значения не имело.
В кои-то веки мне представится случай пожить в непосредственной близости к крупному хищнику из породы человеков, наблюдать его, сопровождать везде, разделить его судьбу. Окунуться туда с головой. Принимать участие. Конечно, это будет нечто, лишенное равновесия и правильных воззрений, но в какую сторону пойдет отклонение? Женомор аморален, стоит вне закона. Импульсивен и нервен, всегда начеку, налицо переизбыток мозговой активности. Что дальше? Я бы мог изучить «в сыром виде» проявления подсознательного и посмотреть, с помощью какого хитроумного психологического механизма инстинкт преодолевает свои границы и начинает разрастаться, увеличивать интенсивность собственных проявлений вплоть до выхода за пределы человеческой нормы.
Все шевелится, живет, двигается, куда-то устремляется, даже абстракции здесь всклокочены и, взмыленные, беспорядочно мечутся; ничто не стоит на месте, не поддается изолированному анализу. Во всем есть активность, которая в предельной концентрации оборачивается формирующим фактором. Все формы мироздания отлично откалиброваны и оттиснуты по единой матрице. Становится очевидным, что костный мозг в таких обстоятельствах должен усыхать, зрительный нерв — приобретать дельтовидную форму и ветвиться, человеческое действие — смещаться в направлении, как можно более отклоненном от нормы. Так, заурядная склонность к солено-склизкому, заложенная в глубинах естества, исходит от наших далеких предков, от рыб, поднимается из морских глубин, а какое-нибудь эпилептоидное содрогание эпидермиса имеет столь же древнюю природу, как и дневное светило.
30 сентября 1901 года я поджидал Женомора в двух сотнях метров от ограждающей парк стены у боковой лесной дороги. За несколько дней до того я отправился в Кольмар и купил там мощный автомобиль-внедорожник. Я снабдил Женомора всем необходимым для побега. Он должен был перескочить через стену ровно в полдень. Пока что он слегка запаздывал. Я уже начинал терять терпение, когда услышал громкий крик и увидел нашего зверюгу, приближавшегося бегом с окровавленным ножом в руке. Я быстренько усадил его в автомобиль, и мы тронулись.
Он наклонился к моему уху:
— Я разобрался с ней.
— О чем вы? С кем?
— С девчушкой, что собирала хворост у ограды.
Так началась эта история, которая развивалась по своим законам еще более десятка лет, по всему земному шару. Везде Женомор оставлял за собой один или несколько женских трупов. Зачастую просто так, желая порезвиться.
f) НАШИ КОНСПИРАТИВНЫЕ УЛОВКИ
Когда мы достигли Базеля, еще не пробило три. Я выбрал дорогу на Шпалленрайн, пересекающую Рейн по мосту Святого Иоанна. В автомобиле мы путешествовали как парочка англичан и потому не привлекали внимания. Ехали лесными дорогами Ланген-Эрлена и, выскочив на проселок, идущий вдоль Бирсига, оставили позади германскую границу, не будучи никоим образом потревожены. Остановились мы в Вейле, первом баденском селении, куда по воскресеньям приезжают на экскурсию люди из Базеля. Я взял Женомора в охапку и вступил со своей ношей под своды тамошней гостиницы. Ноги моего спутника скрывал плед, он наклеил себе белые бакенбарды и выглядел теперь, как престарелый рантье, примостившийся в плетеном кресле. За чаем мы весь вечер громко беседовали друг с другом на швейцарском диалекте немецкого, а ночью поехали дальше. Машину оставили в густом лозняке и у крутого поворота около Леопольдсхоха в два пятнадцать на ходу вскочили в вагон скорого поезда прямого сообщения, который там обычно замедлял ход из-за крутизны поворота. Вышли мы во Фрайбурге-на-Брисгау, и вскоре два говорливых итальянца уселись в вагон четвертого класса дешевого поезда для эмигрантов. На следующее утро кельнский экспресс доставил нас в Висбаден, где мы остановились в семейном пансионе, расположенном в спокойном, укромном местечке. Здесь Женомор предстал высокомерным перуанским дипломатом, приехавшим на воды. Я же объявил себя его секретарем. Там мы провели два месяца, чтобы сбить с толку ищеек. Газеты воды в рот набрали, и дело, казалось, уже закрыли. В один прекрасный день мы приехали во Франкфурт к некоему М…ну, тайному банкиру семейства Г…и, Женомора там ожидало, можно сказать, фамильное сокровище.[6] После чего мы направились в Берлин.
g) ПРИЕЗД В БЕРЛИН
В поезде стояла нестерпимая жара. Мы оба сняли пиджаки. Женомор пребывал в сильнейшем возбуждении. Для него это был его первый день подлинной свободы. Вид индустриальной Германии приводил его в восхищение. Мы на всей скорости промчались по Саксонии. Поезд подскакивал на стрелках, так что все вокруг звякало, нырял под бетонные мосты и в туннели, взбирался на стальные виадуки, пересекал по диагонали огромные пустынные вокзалы, рвал веера расходящихся железнодорожных веток, карабкался в гору и опускался на равнины, проносился мимо подпрыгивающих городков и деревенек. Везде виднелись заводы, шахты, плавильные цеха, сплетения железных конструкций, стальные пилоны, застекленные крыши, резервуары, султаны дыма, угольная пыль, провода, натянутые от горизонта до горизонта. Почва потрескивала, иссушенная, как сплошной запекшийся ожог, тысячами горящих печей и очагов, отчего жара этого блистательного дня поздней осени становилась еще нестерпимее. Женомор стонал от счастья. Он до пояса высовывался из окна, показывал язык вокзальному начальству в красной форменной фуражке, которое встречало и провожало проходящие поезда, застыв в позе «пятки вместе, носки врозь» у порога вокзальных зданий, корчил гримасы стрелочникам. Он хотел раздеться догола, чтобы тело освежал встречный поток воздуха. Мне стоило громадных усилий не допустить этого. К счастью, мы оставались в нашем купе одни — обошлось без соседей. Я вынужден был побороться с ним несколько секунд, прежде чем уложил его на полку. Но затем он тотчас уснул. Мы как раз покидали Магдебург, чьи массивные башни угрожающе высились в вечернем сумраке равнины.
В Берлин мы прибыли поздним вечером и в семь минут двенадцатого уже шли по Фридрихштрассе.
В гостинице мы нашли наш багаж, весь оклеенный разноцветными бабочками. Это были маленькие бумажки, которыми вокзальные служители облепили его за время нашего путешествия. Там были сплошь адреса женщин. Женомор их тщательно коллекционировал.
h) ОН ОБЗАВОДИТСЯ МИРОВОЗЗРЕНИЕМ
Женомор записался на первый курс Берлинского университета. Он получил студенческую карточку на имя Ганса Райхера и старательно посещал лекции Хуго Римана, посвященные музыке. Укрывшись в Моабите, рабочем предместье, где сняли небольшой современный домик, мы прожили три года как сущие аскеты, посвятив все время штудиям и проглатывая книгу за книгой. Мне это напомнило годы моего собственного студенческого одиночества в Париже. Ночью мы часто выходили прогуляться в поля. Из желтеющего песка торчали чахлые пучки травы и такие же худосочные купы деревьев. Закрученная, словно снаряд, луна, казалось, только что выскочила из какой-нибудь фабричной трубы, будто из жерла пушки. У самых наших ног прыгали кролики. Завороженный ночной тишиной, фантомностью всех предметов и даже встречающихся парочек (обычно — солдатиков и простоволосых девиц, которых мы вспугивали у шатких плетней), Женомор становился красноречивым и принимался рассказывать о своей тюремной жизни.
«Моя камера в Прессбурге была очень узкой: шесть метров на два. Меня это ничуть не беспокоило, я ведь и так привык жить взаперти, целыми днями не вставать со стула, храня неподвижность, близкую к абсолютной. Так что это не делало меня несчастным. Но что с первых же минут причиняло мне страдания, к чему я так и не сумел притерпеться, так это царящие там потемки и духота. Как жить в сумраке, без солнца, которое раскрывает поры и наполняет существование ласковой негой?
Скудная толика света поступала через отдушину почти под самым потолком; казалось, камень пытается сдавить эту щель и перекрыть доступ чахлых лучей, сочащихся в камеру, мертвенно бледных остатков дневного великолепия. Точно глыба льда с капелькой мутноватой воды на конце. Вот в такой капле света я и провел десять лет, словно какое-нибудь холоднокровное существо, слепой слизняк!
Только ночи приносили некоторое облегчение. Дежурная лампа под потолком тускло мерцала до зари. Если на нее глядеть не моргая, она становилась огромной, пламенеющей, ослепительной. Ее дрожащий огонек застил мне зрение. И я в конце концов засыпал.
Я рассказываю вам о том, что хоть на первых порах приносило облегчение. А еще там была ватерклозетная вода — она через равные промежутки времени клокотала в трубах. Этот звук казался мне оглушительным. Заполнял всю камеру. Отдавался целым обвалом в голове, словно какой-нибудь водопад. Мне виделись горы. Я дышал сосновым воздухом. Представлял себе стиснутую двумя камнями ветку, которую поток мотает туда и сюда, туда и сюда, взад-вперед. Но с годами я привык к этому внезапному рокоту труб. На целые часы переставал его замечать. Потом вдруг задавался вопросом: а не пора ли им, наконец, взреветь? Отчаянно пытался вспомнить, сколько раз за прошедший день это уже случалось. По пальцам считал. Загибал их так, что фаланги потрескивали. Это стало манией. А звук раздавался, когда я его меньше всего ждал, унося в пустоту все мои умственные построения и предыдущие расчеты. Я кидался к своему стульчаку, чтобы проконтролировать явление. Но вода в дыре была безмятежна, словно зеркало. Нагибаясь над ней, я лишь замутнял картину. Значит, ошибка: плотина рухнула где-то внутри головы. В реальности же ничего не произошло. Я терял ощущение времени. Приходилось все начинать сначала. И меня затопляла волна безмерного отчаянья.
Я поймал себя на том, что больше ничего не хочу слышать. Сделался глухим по собственному желанию. Глухим, закупоренным со всех концов. Наглухо. Дни я проводил на своем тюфяке, подогнув колени, обхватив себя за плечи, прикрыв веки, заложив уши воском, скрючившись вокруг собственного естества, маленький, мизерный, неподвижный, будто в материнском чреве. Ноздри заполнял гнилостный запах сливного бачка, слизистая болезненно отзывалась на его щелочное покусывание, нос краснел, начинал чесаться, а я, шалея, вытягивался на своей подстилке. Хотелось подохнуть. И я расчесывал себя до крови, надеясь сыграть в ящик от истощения сил. Но вскоре это сделалось привычкой, манией, своего рода игрой, гигиенической зарядкой, утехой. Я расчесывал свои язвочки по нескольку раз на дню, механически, совершенно не думая о том, что делаю, оставаясь холодным и равнодушным. Это повысило сопротивляемость организма. Я сделался здоровее, крепче. С аппетитом ел. Стал даже обрастать жирком.
Так протекли первые полтора года заточения. Я ни разу не вспомнил ни о Рите, ни о ее смерти. У меня никогда не было угрызений совести. Случившееся не оставило после себя ни малейшего беспокойства.
В таком состоянии физической отваги и уравновешенности я начал двигаться. Мерить камеру шагами в длину и в ширину. Я хотел обжить ее размеры, познать их. Ставил ногу на каждую плитку пола, на каждый стык, тщательно, ничего не пропуская. Вышагивал от стены к стене. Делал два шага вперед, один — назад. Задавал себе задачу: не задевать щелок в плиточном покрытии. Прыгал через плитку. Потом через две. Справа налево и слева направо, а после — по диагонали. Скок-скок-скок. На негнущихся ногах или подгибая колени. Прямо, по кривой, зигзагом, по кругу. Скрючившись и вытянувшись. Гримасничая ногами. Я сделал решительный шаг: попытался преодолеть хромоту. Знал назубок все выпуклости и выбоинки пола, трещинки и отколовшиеся уголки плиток. Воспроизводил их в памяти, прикрыв глаза, с точностью до квадратного сантиметра, ибо пространство было тысячекратно истоптано — в обуви, в одних носках, босиком. Даже ощупано руками.
Все это довело меня до полного изнеможения. Моя неровная поступь отдавалась под сводами камеры похоронным звоном колоколец. Обессилев, я снова стал проводить все время, валяясь на кровати, упершись глазами в стенку. Камни там были плохо обтесаны, с выщербленными углами, неоштукатуренные, все в потеках цементного раствора у швов. Выложенные рядами, они приплясывали по двое, угловатые, неодинаковые, бесчисленные. Они были мелкозернистыми, очень рыхлыми на ощупь. Я часто их полизывал. У них был мягкий кисловатый привкус. Камни хорошо пахли, добротно, как печной кирпич и кровельная черепица: кварцевым песком и глиной, водой и огнем. Я так часто разглядывал их, что начал узнавать, ибо у каждого была своя щекастая простодушная физиономия.
Но зрение помаленьку обострялось еще больше, я стал различать и выпуклые лбы, и резкие складки у губ, и мрачные линии черепов, и угрожающий оскал. Каждый камень я изучал в сильнейшем напряжении чувств, чуть не со страхом. Световой блик, упавшая тень наделяли их престранным своеобразием. А потеки раствора углубляли замысловатость форм. Мое внимание притягивала почти неуловимая игра оттенков, я пытался придать этим контурам отчетливость, а мой разум, следуя своим дурным склонностям, принимался пугать меня проступающими чертами.
На том и пришел конец моему спокойствию.
Каждый камень принялся вращаться, встряхиваться, вывинчиваться из своего гнезда. Корчась в гримасах, головы тянулись ко мне разверстыми пастями, целились мощными рогами. Из каждой впадинки, любой дырочки лезли потоки скользких беспозвоночных или грозных панцирных жуков с ужасными челюстями, вооруженных мощными пилами и гигантскими клещами. Стена ползла вверх, опускалась, вибрировала, о чем-то шуршала. Возле нее раскачивались большущие тени. Перед моим взором плясали фрески, барельефы, целые сцены, скорбные шествия и толпы нищих, прилюдные пытки и распятия на крестах. А тени плясали перед всем этим, похожие на тела повешенных. Меня качало в кровати, будто в лодке, и я зажмуривался. Сначала слышался просто плеск воды, потом серебристый звон шпор. И вот уже в камеру входит белый кирасир. Он сгребает меня в охапку, подкидывает вверх, как какой-нибудь мяч, ловит, укачивает, жонглирует моим телом. А Рита на меня смотрит, и я прихожу в восторг. Стенаю от избытка сил. Плачу. Слышу самого себя. Голос собственной муки. Узнаю свой голос, его жалобы и всхлипы.
Почему, ах, почему все так?
Потолок вздувается пузырем, лопается, и в эту воронку с чавканьем засасывается все живое, ничему не удается спастись. Мироздание откликается единым ударом гонга. А затем все стирает из вида и слуха оглушительный всплеск молчания. Видение вроде исчезает. Я прихожу в себя. Но камера понемногу расширяется куда-то вглубь. Стены отходят. Тюремный замок отступает. И в центре всего этого — лишь жалкий комочек мерно дышащей человеческой плоти. Я как бы в чьей-то голове, где все молчаливо говорит со мною. Тюремные сотоварищи повествуют мне о здешних злоключениях, о невзгодах и досадных промахах на воле. Я слушаю их речи в соседних камерах. Они молятся. Они дрожат. Ходят от стены к стене. Приглушенным шагом бродят взад-вперед по уголкам своей души. Я становлюсь гигантским звукоуловителем. Весь миропорядок конденсируется в тесноте моего обиталища. Тюрьма сотрясается от объемлющих земной шар всплесков добра и зла, от невыразимой муки; жизнь приходит в движение без меры и порядка. Огромный язык оглушительно нашептывает все это в мое ухо, оглупляя и лишая вины и смысла мое собственное бытие.
Систола, диастола.
Пульс мироздания. Тюрьма рассыпается в прах. Стены падают, хлопая крылами. Жизнь уносит меня под облака, словно гигантский коршун. На такой высоте земная твердь округляется, подобно женской груди. Под ее прозрачной оболочкой видны жилы подвальных ходов, где пульсирует что-то венозно-багровое. В противоположную сторону текут реки, голубеющие своей артериальной жидкостью, в которой зарождаются мириады живых существ. Над всем этим, словно черноватые легкие, вздуваются и опадают моря. Совсем близко от меня два глаза с белками ледников неотрывно следят за мной зрачками горных пиков. Различаю лоб — два полусферических бугра, горную цепь переносицы и неровные каменные выступы ноздрей. Пролетаю над ноздревато-сырными склонами горы, чей снежный покров белее седин Карла Пятого, и приземляюсь на ребре уха, уходящего вглубь скважиной, схожей с лунным кратером.
Это мои угодья.
Моя охотничья территория.
Вход почти загорожен огромным наростом: могилой предка, служащей мне укрытием. За ней — выемка, туда срываются все звуки, идущие снаружи, и там им конец, словно мамонту в ловчей яме. Только музыка проникает дальше вглубь, чтобы тем вернее потухнуть в стенках подземного внутреннего уха. Именно там, в непроглядном пещерном мраке, я ловил совершеннейшие переливы молчания.
Держал их в руках. Они текли у меня меж пальцев, я узнавал их на ощупь.
Первыми гасли гласные, раздражительные, пугливые и похотливые, словно ламы. Затем, нисходя по спирали сужавшегося коридора, замирали и согласные под все ниже нависающим потолком: сначала те покрытые чешуей существа, что рождаются около зубов и норовят, чуть что, свернуться в шар и зимовать так долгие месяцы; дольше выживали шипящие, скользкие, словно угри, и способные покусывать вам кончики пальцев; потом приходил черед рыхлых, мягких, слепых согласных, иногда исходивших пеной, как те белые червячки, что я выщипывал ногтями из прожилок доисторического торфа; вслед за ними наступал срок полых внутри, холодных, хрупких звуков, испещренных ломкими извилинами, будто мозги, — их я частенько подбирал в песке и коллекционировал на манер ракушек; и, наконец, в самой глубине, куда можно было забраться только ползком, выпластавшись из какой-нибудь трещинки меж корешков вместе с дуновением неведомого ядовитого сквознячка, меня жалили в лицо мелкие звучащие букашки, они бегали по коже мурашками в самых укромных уголках, похожие на головастиков, мохнатеньких, как хоботки бабочек, способных конвульсивно извиваться и по-блошиному скакать, такие тусклые, хриплые — вот они-то умирали последними.
Наступает полдень. Солнце проливает кипящее масло в ухо спящего демиурга. Мир вылупляется из себя, как из яйца. Из-под треснутой кожуры вылезает его истекающий влагой изъязвленный язык.
Нет. Это полночь. Ночник изводит меня, словно дуговая лампа. В ушах шум. Язык в коросте. Силюсь что-то вымолвить. Но только выплевываю зуб. Драконий.
Я не принадлежу к вашей расе. Я — из монгольского рода, призванного принести в мир чудовищную истину: искусство подлинной самодостаточности бытия, исполненного настоящего ритма, которое не оставит камня на камне от ваших домов с их статичным временем и пространством, локализованным в последовательности маленьких ячеек. Мой племенной жеребец необузданнее всех шестеренчатых механизмов, его роговое копыто опаснее ваших железных колес. Вам бы надо окружить меня сотней тысяч штыков западного просвещения: горе вам, если я выйду из своей непроглядной пещеры и пущусь в погоню за всем, что производит шум. И пусть никто не наводит понтонных мостов к тем берегам, где я обитаю, тревожа мои исстрадавшиеся барабанные перепонки, ибо я напущу на вас смерчи, изогнутые, словно турецкие сабли. Я бесстрастнее любого тирана. Глаза мои — два барабана! Дрожите, если я выступлю из ваших застенков, как из палатки Атиллы, и предстану в ужасной маске, чудовищно огромный, одетый в простую хламиду, в какой все мои сотоварищи по каторге выходят на дневную прогулку, — ведь тогда я своими покрасневшими на холоде руками душителя способен вспороть хилое брюшко вашей цивилизации!
В тюремном дворике ночное небо выставляет на всеобщее обозрение мою боевую раскраску. Громадным пожаром охвачены все степные просторы ночи, монотонные, как дно озера Байкал или панцирь черепахи.
Я смотрюсь туда, в это зеркало.
Женофобия и музыка.
К остальному я равнодушен.
Ничто уже не могло вывести меня из состояния душевного покоя и тишины. Протекли годы. Я дошел до полного отказа от мысли. От движения. Мне приносили есть и пить, меня выводили во двор. Приводили обратно. Я глядел на все с отсутствующим видом. Оставался неподвижным. Шевелились разве только кончики пальцев да низ позвоночника, колено или что-то в голове. Я пользовался благами жизни, но не думал ни о чем. Пальцы были не разумнее камнеломки в каменоломне. Колено размышляло о свете и отражало его лучи, посылая мириады солнечных зайчиков, подобно друзе кристалла. Позвоночник трудился, как дерево весной, неся на себе почку, резной папоротниковый листок, а на конце — кочан капусты с пальмовой метелкой. Голова моя, подобно морской звезде, имела лишь одно отверстие, служившее и ртом, и анусом. Как все зоофиты, когда их трогают, я упрятывал жизнь в глубины естества. Переворачивал сам себя, в собственном желудке. Конечно, физически меня все это совсем иссушило.
Высоко в стене моей камеры торчал гвоздь. Я так долго на него смотрел, что в конце концов его увидел. Я все десять лет созерцал его, не замечая. А что такое гвоздь? Гнутый, ржавый. Совсем как я, засунутый в щелку меж тюремных камней. Без корней. Вот так, когда за мной явились, чтобы перевезти в Вальдензее, меня смогли извлечь оттуда без труда, не причиняя боли. Я ничего не оставлял за собой, кроме беловатой пыли — мизерный десяток лет, пыльная щепотка, паучий, незаметный следок на стене напротив кровати, где не задержится взгляд того, кто придет после меня».
i) ДЖЕК ПОТРОШИТЕЛЬ
Женомор был безутешен. Прошло три года, а занятия, по его наблюдениям, не дали ничего. Он пожелал изучать музыку, думая приблизиться к первобытному пониманию ритма и овладеть ключом к тайне своей натуры, дающим ему право на существование.
Но музыка, которой занимаются (и особенно та, какой обучают) в высшей школе, сводится всего лишь к набору навыков и опытных знаний, наглядной теории того, что современная техника и механика позволяют осуществить в гораздо больших масштабах. Сложнейшие машины и симфонии Бетховена приводятся в действие одними и теми же законами, повинуются тем же арифметическим прогрессиям, ими управляет жажда симметрии, разлагающая их движение в серии бесконечно малых единиц, довольно плохо соотносящихся с реальным положением вещей, но тем не менее имеющих хождение. Басовая партия соответствует такому механическому узлу или устройству, которое, будучи повторено в бесчисленном множестве экземпляров, дает возможность произвести с минимумом усилий (то есть износа) максимум эстетики (полезной работы). Результатом этого стало построение парадоксального, искусственного, полного условностей мира, который можно собрать из частей и разобрать на части с помощью разума (вот параллель из области динамики: ведь потрудился же некий венский физик начертить все геометрические фигуры, проецируемые Пятой симфонией. И совсем свежий пример: недаром удалось какому-то английскому ученишке перевести звуковые колебания той же симфонии в цветовые! Подобный параллелизм в операциях применим к любым так называемым видам искусства, а значит — к любой эстетике. Тригонометрия учит нас, что, скажем, Венеру Милосскую можно свести к серии математических формул, а потому, если даже ее мраморную статую в Лувре и уничтожить, то, проявив некоторое терпение, можно ее восстановить с помощью этих же формул, притом бесконечное число раз, абсолютно такую же: все формы, линии, объемы, текстуру камня, потертости, вес и эстетический восторг включительно!). Первородный ритм вступит в действие, только если некая машина, своего рода вечный двигатель, работающий без энергетической подпитки, примется производить полезную работу уже с самого момента ее (машины) постройки. Вот почему непосредственное, сколь возможно подробное изучение музыкальной партитуры никогда не позволит открыть тот род изначального содрогания, который является перводвигателем любого творчества, зависящим по своей внутренней конституции от общего состояния автора, его наследственных свойств, физиологии, структуры мозга, быстроты рефлексов, от его эротизма и всего прочего. Не существует науки о человеке постольку, поскольку сам человек — главный носитель ритма, а последний не может быть представлен с помощью измерений. Только некоторые редкие индивиды, коих обычно именуют «с цепи сорвавшимися субъектами», могут получить об этом сколь-нибудь отчетливое представление, ибо прообраз подобного типа существования можно обнаружить в нарушениях их сексуальной ориентации. Вот почему Женомор напрасно изощрял свой ум в распознавании внешних причин своей неспособности жить среди смертных и тщился найти объективное подтверждение своего права оставаться таким, каков он есть. Музыка, подобно любой другой науке, — нечто искромсанное. Профессор Хуго Риман снабдил филологическим комментарием каждую ноту. С помощью сравнительного изучения музыкальных инструментов он реконструировал этимологию каждого звука, всякий раз восходя непосредственно к источнику вибрации. Звучность, акцентуация и тембр всегда становились модальностью, физическими знаками движения и никогда не приоткрывали собственной изначальной структуры и типа выразительности, духовной и — конкретнее — дыхательной сущности, которые развертывают пустое звучание в нечто, наполненное смыслом. В начале был ритм, и впоследствии именно он обрел телесность. Лишь символы, притом наиболее величественные, темные, а отсюда и самые древние, самые подлинные — то, что составляет сердцевину религиозного культа, — только они могли бы ответить упованиям Женомора, не откомментированные откровения грамматиста от музыки были здесь без толку. Но Женомор ни в малейшей степени не был наделен религиозным чувством. Простой ли атавизм причиной тому или гордыня, но я не слышал от него упоминаний о Боге. Только раз он произнес его имя, а то я уж мог бы и подумать, что оно ему неизвестно. Дело происходило на тротуаре перед общественным писсуаром. Женомор случайно наступил на кучу дерьма. Он побледнел и, вцепившись мне в руку, пробормотал:
— Вот черт, я только что наступил на лик Господень!
И принялся топать ногой, чтобы на обуви не осталось ни частицы.
Женомор впал в уныние. Он более не мог прочесть ни одной книги. Наука оказалась всего лишь родом истории, суеверно переиначенной в духе злобы последнего дня. Ученая терминология бездуховна, в ней нет соли. Тяжеловесные тома лишены души, они несут бремя отчаянья…
Женомор ускользает от меня. Я не вижу его целыми днями. А в перенаселенных кварталах городского центра распространяется неясный слух о маньяке, что прячется в темных закоулках, в подъездах домов, имеющих два выхода. Он набрасывается на женщин, выпускает им кишки и убегает. Выбирает преимущественно молодых, даже девочек. Каждый день его жертвы множатся, подчас он забредает и в кварталы предместий. Берлин взбудоражен. Население перепугано. Слухи обрастают все более точными деталями. Газеты посвящают целые колонки перечислению жертв маньяка, которого уже окрестили Джеком Потрошителем. Даются приметы. За его голову назначена награда. Силуэт убийцы, встающий из газетных описаний, представляется мне все более знакомым. Это Женомор. Однажды вечером я припираю его к стенке. Он сознается во всем. Значит, пора выбрать другое пристанище и подыскать для его неистовств иную отдушину. Я сажаю его в поезд. Через три дня мы уже выходим из вагона в Москве.
j) ПЕРВЫЕ ДНИ В РОССИИ
Конец сентября 1904 года.
Москва прекрасна, словно неаполитанская мадонна. В лазурное зеркало небес, любуясь собой, уставились тысячи и тысячи граненых башен, башенок, колоколен, они зевают, потягиваются, пружинят грудь или тяжело оседают, впечатываясь в глинистую землю, а то выпрастываются оттуда, подобные многоцветным сталактитам в кипении всей этой световой лапши. По мостовым из круглых шишаков днем и ночью с грохотом и звоном катятся сотни тысяч фиакров. Узкие улочки, прямолинейные или кривые, с трудом протискиваются между красных, голубых, шафранных, охряных фасадов и вдруг неожиданно раздаются вширь перед златоглавым собором, башни которого раскручивают, словно волчок, кружащиеся вокруг них стаи крикливых ворон. Все кряхтит, все горланит — кривобокий водонос и великан-татарин, торгующий ветхим тряпьем. Из магазинчиков и часовен толпа выплескивается на мостовую. Маленькие старушки продают крымские яблочки, мелкие и гладкие, как чернильные орешки. Бородатый жандарм опирается на гигантскую саблю. Под ногами везде разбросаны скорлупки каштанов и чашечки, похожие на желудевые, а в них — маленькие похрустывающие плодики ясеня. В воздухе стоит пыль, пахнущая навозом и соломой, она чуть поблескивает, словно рыжеватые пучочки соломинок, на которых настоена водка. По площадям среди шумного колесного скрипа кружат трамваи вокруг пирамид того, что здесь называют «arbouses»,[7] хотя эти блестящие шары растут не на земляничных кустах, а на арбузных бахчах. От медово-рыжих лошадиных шкур едко припахивает тухлой рыбой. А через два дня — снегопад. Все стирается, гаснет, глохнет. Бесшумно скользят сани. Хлопья падают белыми перышками, а все крыши в дымках. В домах затыкают любую щелочку. Башни и церкви скромно приседают. Колокольни звонят как бы из-под земли, и кажется, что все они — деревянные. Уличная толпа редеет, она теперь совсем другая — торопливая, стремительная, семенящая. Что ни прохожий — заводная игрушка. Мороз действует подобно смолистой смазке. От него все жирно посверкивает. А во рту появляется привкус скипидара. Легкие становятся вязкими, и все время ужасно хочется есть. Куда ни зайдешь, столы ломятся от обилия блюд: капустные паштеты, пахучие, с золотистой корочкой, бульоны с лимоном, заправленные сметаной, закуски всех видов и форм, на любой вкус, копченая рыба, жареное мясо, рябчики под кисло-сладким соусом, разная дичь, фрукты, бутылки с наливками, черный хлеб, хлеб серый солдатский и калач — истинный цветок из пшеничной муки.
Русско-японская война близилась к завершению, и кое-где уже потрескивало, занимался пожар революции.
Так, у булочной Филиппова мы с Женомором увидели первые пятна крови, они, словно пучки одуванчиков, пробились сквозь снежный наст прямо у губернаторской резиденции. Большущая лужа винного цвета в центре города, багровый развод, в котором таял снег. Мы присутствовали и при первых стычках с полицией: довольно далеко от городского центра, в рабочем квартале, чье название я запамятовал, но было это позади железнодорожных путей на Смоленск. Там казаки и полиция подбирали раненых студентов.
А вскоре и революция разразилась.
Мы приняли в ней самое активное участие. Связались с комитетами в Женеве и Цюрихе, в Лондоне и Париже. Женомор предоставил громадные средства в распоряжение главной кассы партии эсэров. Еще мы поддерживали русских и международных анархистов. Разместили подпольные типографии в Польше, Литве и Бессарабии. Тюки с газетами, брошюрами, листовками посылались по всем направлениям; мы организовали их массовую раздачу на заводах, в портах, казармах, привлекая для этого юных евреев-бундовцев, которых содержали тоже на свои средства. Эти издания потешались над всеобщим голосованием и ополчились на свободу и братство, провозглашая социальную революцию и непримиримую классовую борьбу. С научной доказательностью утверждали правомочность экспроприации каждого в любых формах (отъем денег, воровство, убийство), а также необходимость социального и экономического террора — саботажа на заводах, разграбления общественного достояния, разрушения железных дорог и портов. А еще в этих изданиях сообщались формулы изготовления начинки для бомб и детальные инструкции по конструированию адских машин. В Финляндии разместили оружейные склады. Среди войск, расквартированных под Мукденом, Харбином и вдоль Транссибирской магистрали, велась бешеная агитация. Бунты вспыхивали то тут, то там. Во всех городах необъятной страны совершались покушения, людские толпы ошалели, в индустриальных центрах затевались стачки, а на юго-западе начались опустошительные погромы. Но и реакция, кошмарная в своей безжалостности, зрела везде.
И пошла пляска.
Самые горячие дела выпали на нашу долю.
Не буду здесь подробно излагать историю этого революционного движения, которое продлилось с 1904 (покушение на Плеве) по 1908 год (роспуск Третьей думы), ни приводить бессчетные примеры убийств, в том числе политических, смут, восстаний, волнений и беспорядков, ссылаться на кровавые анналы реакции, повествовать о расстрелах из пулеметов, массовых повешениях, депортациях, арестах, заключениях под стражу, не стану ни освещать все случаи террора, вспышки коллективного безумия при дворе, в простом народе, среди буржуазии, ни рассказывать, почему самые ярые адепты чистейшей Марии Спиридоновой или героического лейтенанта Шмидта утратили революционные идеалы социального обновления и превратились в предводителей банд, состоявших из беглых уголовников, ни объяснять, каким образом наиболее яркие представители молодой интеллигенции пополнили, укрепили и закалили до зубов вооруженную армию преступности. Все эти события еще не изгладились из памяти большей части читающей публики и отныне стали достоянием Истории. Если я упоминаю о некоторых трагических эпизодах и рисую их с лубочной подробностью, то лишь для того, чтобы на их фоне красочнее обрисовать эволюцию Женомора и лучше выявить, так сказать, русскую составляющую его обновленной натуры.
Это было время, когда зашаталась Святая Русь, когда царский трон покачнулся и осел, а сто двадцать миллионов, населявших обширную империю, убедились, что след, оставленный этими событиями в их судьбе, отныне неизгладим. Самоубийства и буйные помешательства стали делом обыденным. Устои рушились, институции разваливались, шатались семейные традиции, угасали представления о чести. Бродильное начало разложения, которое ранее принимали за мистицизм, пропитало все слои общества. Гимназисты обоего пола, еще не достигшие пятнадцати, уже вовсю предавались сатанизму, проститутки объединялись в профессиональные союзы, требуя главным образом уважения в обществе, неграмотные солдаты принимались философствовать, а их командиры завели моду критиковать приказы военного начальства. В деревнях усилилось падение нравов, у старого ствола традиционных верований внезапно проклюнулись новые отростки, пустившие крепкие корни. Истеричные попы и монахи ни с того ни с сего вырывались из народной толщи наверх и штурмовали царский двор, целые деревни сбегались в полуголом виде на какие-то сходки, чтобы предаться коллективному самобичеванию; среди населения, являвшего собой крайне сложную этническую смесь, распространялись невообразимые азиатские суеверия, принимая совершенно чудовищные, отвратительные формы. Так, некий мещанин, чтобы приворожить и вернее привязать к себе легкомысленную горничную, пил настой из ее менструальных выделений. Императрица мазала себе руки собачьими испражнениями и потом терла ими широкий лоб царевича-гидроцефала. Мужчины становились педерастами, женщины — лесбиянками, все женатые пары предавались платонической любви. Жажда наслаждений стала поистине непреодолимой, на фасадах городских зданий пламенеющими нарывами вспухали двери сотен баров, танцзалов, ночных клубов. В отдельных кабинетах и укромных гостиных знаменитых ресторанов — у Палкина, на Островах, у Яра, на Мойке — расцвеченные всенародными плевками министры соседствовали с бритоголовыми революционерами и патлатыми студиозусами, и все это блевало шампанским среди осколков битой посуды и изнасилованных женщин.
Вокруг гремела перестрелка, аккомпанируя глухим разрывам бомб.
А пирующие продолжали с упоением веселиться.
Какое поле для наблюдений и экспериментов предоставляется ученому! С обеих сторон баррикад — неслыханные акты героизма и садизма. В тюремном застенке, в подземельях каземата, в комнате, полной заговорщиков, в рабочих бараках, на приемах в Царском Селе и на заседаниях Военного совета — везде мы видели одних монстров, ибо как еще назвать доведенные до неистовства, издерганные существа со сдвинутой психикой, с неподвижными идеями, живущие только позавчерашним днем, — всех этих профессиональных террористов, попов, бывших по совместительству провокаторами, юных аристократов, чья благородная кровь бросилась им в голову, неопытных и неуклюжих палачей, жестоко окитаевшихся офицеров полиции, с перепугу окосевших вконец, губернаторов с физиономиями, бумажно-бледными от бессонной лихорадки и сознания ответственности, принцев с оглохшей совестью и великих князьях, доведенных страхом до полного умоисступления. И везде — психи, психи и психи с трясущимися от страха руками, потерявшие разум, готовые предать всё и вся, подозрительные, вспыльчивые, закладывающие друг друга мазохисты, убийцы и грабители. И не отвечающие за себя буйные помешанные. Какая клиническая картина синдромов, какое поле для экспериментов! И если я ничем здесь не воспользовался, то только потому, что находился под безоговорочным влиянием Женомора и тех передряг, в какие по его воле попадал, а их были сотни, притом разнообразнейшего свойства, так что благодаря ему я вел очень активную жизнь, полную прямого действия, того самого действия, что так непереносимо для интеллектуала, но при всем том профессиональное хладнокровие ни разу не покидало меня, равно как и внимательное любопытство к происходящему. Впрочем, поскольку я оставался безраздельно верен Женомору, зрелища его персоны для меня было достаточно.
k) МАША
Женомор уже пожертвовал значительнейшую часть своего наследства революционному движению. Тот минимум денег, который мы еще были в состоянии добыть, поглощали насущные нужды партии. Мы были то в Варшаве, то в Лодзи, Белостоке, Киеве или Одессе. Квартировали у преданных сторонников партии, почти всегда обитавших в гетто этих городов. Нам случалось работать в шахтах, на заводах, а когда денежные взносы из заграницы не поступали, мы подворовывали в порту или на железнодорожных складах. Совершив очередное покушение, мы обычно укрывались в деревне. Там нас месяцами прятали у себя сельские учителя, переправляя потом к старым рабочим, мастерам или бригадирам, которые подыскивали нам временное занятие где-нибудь на уральском прииске или в одном из металлургических центров в бассейне Дона. Женомор со сладострастным упоением низринулся в безымяннейшую из всех пропастей — в людскую роевую нищету, убожество средств и помыслов. Ничто не могло его оттолкнуть, вызвать отвращение: ни утомительная барачная скученность под кровом тех бедняков, что нас ютили, ни затхлость и грязь в жилищах рабочих или крестьян, ни тошнотворность блюд, какими нас потчевали местечковые нищие евреи, ни та бесстыдная распущенность, свобода нравов, что царила в революционных кругах. Я-то никак не мог приспособиться к замашкам русских студентов-коммунистов и интеллектуалов. Стоило Женомору заметить, как меня передергивает при виде лежалой селедки или тарелки с кашей или я вздрагиваю, когда товарищ по партии без спроса хватает мое белье или напяливает мои брюки, он лопался от смеха: его все это весьма потешало. Сам он везде чувствовал себя в своей тарелке, я никогда не видел его таким радостным, болтливым, бесшабашным, как в те дни. Его принимали за знаменитого террориста Симбирского, Самуила Симбирского, члена «Народной воли», убийцу Александра II, убежавшего с сахалинской каторги, и он повсюду пользовался небывалой популярностью. Прибегнуть к этой уловке нас надоумила Маша Упчак, когда настоящий Самуил Симбирский умер от костного туберкулеза где-то в Париже, в мансарде, выходящей окнами на Менский тупик.
Маша сопутствовала нам во всех наших переездах. Женомор очень ею увлекся, и их связь, принявшая, как будет видно из моих записок, весьма странные формы, сильно повлияла на его образ мысли.
Она была литовской еврейкой. Женщиной изрядных габаритов, с пышной грудью и еще более объемистыми животом и задом, которых могло бы быть и поменьше. Из этого обилия телес торчала неожиданно длинная и соблазнительно худая гибкая шея с очень маленькой сухой головкой, поражавшей резкостью черт, страдальчески изогнутым ртом и лбом божественной красоты. Если прибавить сюда волосы сплошь в мелких завитках, станет понятно, что подобная головка смахивала на мучнистобледную главу какого-нибудь немецкого поэта — романтика, Новалиса например. Ее большие неподвижные глаза были голубыми — холодной, бледной, фаянсовой голубизны. Маша отличалась крайней близорукостью. На вид — лет тридцать пять, от силы тридцать восемь. Много и хорошо училась в Германии, занималась там математикой; ее перу принадлежит даже книга о чем-то связанном с вечным движением. Жестокая, логичная, холодная женщина, всегда полная новых идей и сатанински изощренная, когда дело шло об организации нового теракта, покушения или разоблачения какого — нибудь полицейского шпика. Именно она разрабатывала наши планы в мельчайших деталях, предвидя все с точностью до минуты, с безотказностью хронометра. Каждый из нас знал, что и в какую секунду ему надлежит делать, где стоять, в какой позе, какой жест от него надобен, как потом согнуться, пробежать, считая «раз, два, три, четыре», бросить бомбу — далеко или себе под ноги, — выхватить пистолет и выстрелить себе в рот либо пуститься наутек; и все факты, события разворачивались согласно ее предварительным вычислениям, строились в ряды и цепочки как раз так, как она предсказывала, ибо она была наделена способностью видеть все в реальном свете. Она часто удивляла нас смелостью своих решений и сухой, ясной формой их изложения. В ней было что-то от трагической актрисы, а что-то от пифии. Она умела безошибочно извлекать из потока реальности нужные сведения, характерные, убедительные, живые детали, они-то и помогали успеху каждого предприятия. В действии, на месте совершения акта она отличалась ледяным бесстрашием. Но в любви оказалась сентиментальна и глупа, так что Женомор часто приводил ее в ярость.
Мы повстречали Машу в Варшаве, там она руководила нашей главной подпольной типографией. Именно она редактировала все листовки, прокламации и манифесты, что так подстегивали волнения масс, вызвали к жизни столько забастовок и произвели такие опустошения. Ей был присущ ораторский талант самого площадного свойства, и никто лучше нее не умел обращаться к низким инстинктам толпы. Ее раскаленная риторика была убийственна. Маша так подбирала и подтасовывала факты, что выходило и доступно, и зажигательно. Умела распалить фанатизм толпы, напоминая, сколько жертв принесено там-то и там-то и еще вон там ради справедливости народной идеи, славя борцов, в такой-то день погибших на баррикаде в том или ином квартале, и перечисляя имена тех, кто предпочел умереть во тьме застенка, но остался верен рабочему классу. Она не забывала упомянуть и о множестве обидных замечаний, какие каждому фабричному то и дело приходилось выслушивать от начальства, — тут она становилась проникновенно злоязычной, как баба у плетня, и, как правило, именно этот перечень мелких оскорблений становился той последней каплей, что побуждала трудяг примыкать к нашему движению.
В интимной обстановке, рядом с Женомором, это было совсем другое создание. Маша становилась вульгарной, слезливой, чувствительной и жадной до простейших утех, а потому Женомор ее очень мучил.
Маша и Женомор выглядели престранной парой. Она громоздкая, мощная, решительная, с мужскими ухватками — этакая игривая бой — баба, если бы не волнующий изгиб шеи, не птичья головка, неподвижный взгляд, бледность, не губы, очерченные так, что их разрез казался разрывом (настоящая пасть вампирши!), и он — маленький, худосочный, хромой, преждевременно постаревший, с выцветшими стертыми чертами костистого лица, с томнотягучими жестами и внезапными громоподобными взрывами демонического смеха, от которых его аж шатало. Я еще мог бы понять, если б Машу к этому задохлику толкал извращенный материнский инстинкт, заставляя ухаживать за ним, убаюкивать это злобное существо, укачивать, что было сил сжимать в объятиях, но к чему все это было Женомору, всегда презиравшему женщин? Ускользала от моего понимания и логика внезапных скачков его настроения, когда он на моих глазах вскакивал и бросался на нее с оскорблениями, унижал ее и всячески третировал, частенько даже бил. Казалось, он был движим заурядной жестокостью. Лишь гораздо позже, когда Маше захотелось иметь от него ребенка, я убедился, что любовь есть род опасной интоксикации, не более чем грех, порок, который хочется разделить на двоих, а когда один из них не на шутку попадается в этот капкан, другой зачастую становится только его соучастником, жертвой или одержимым безумцем. Таким одержимым и был Женомор.
Любовь — чистейший мазохизм. Ее крики, стоны, приступы сладкой тревоги, пронизанная страхом угнетенность любовников, постоянное ожидание чего-то, подсознательное, лишь подразумеваемое, почти никак не выраженное латентное страдание, тысячи треволнений по поводу отсутствия обожаемого предмета, все это безвольно утекающее время, мелкие капризные желания, перемены настроения, позывы мечтательности, ребячество, настоящая моральная пытка, где палачами — тщеславие и честолюбие, а в помощниках у них — собственное достоинство, воспитание и целомудрие, не говоря уже о подъемах и спадах нервного тонуса, взбрыках воображения, о привязанности к пустой символике, жестокой резкости чувств, затевающих расследования и раскопки, не говоря об уверенности, что все естество на грани падения, простирается ниц перед любимым, а после вновь — необратимое обретение себя, подыскивание непослушного, заикающегося слова, фразы, перебиваемые уменьшительноласкательными окликами, чувство близости и внезапные сомнения в уместности каждого прикосновения, эпилептическая дрожь, снова и снова теряется аутентичность, страсть, раз от разу все более мутнеющая, полна всплесков, изнурительных порывов, вплоть до полного растворения в другом, до аннигиляции духа, до затухания всех пяти чувств, до высасывания из души и позвоночника всей их начинки, опустошения разума, высушивания сердца, возникновения позывов к полному уничтожению, к разрушению, к членовредительству и, наконец, — стремление излиться целиком, растаять в обожании, близком к мистическому, ненасытность, приводящая к гипервозбудимости слизистых, плюс к тому — наваждения хорошего и плохого вкуса, непорядки в вазомоторных реакциях или отказы периферической нервной системы, от которых матереют ревность и мстительность, а в финале — преступления, ложь и предательство из беззаветного обожания, неизлечимо глубокая меланхолия и апатия, полнейшая нищета духа, окончательное разочарование, напитывающее сердце горечью, и отчаянье — разве все эти стигматы любви не служат ее же симптомами, благодаря которым можно диагностировать, а затем уверенной рукой начертить диаграммы клинической картины мазохизма?
«Mulier tota in utero» — суть женщины в ее матке, говаривал Парацельс, а потому все женщины мазохистки. Любовь у них начинается с нарушения плевы и заканчивается полным разрывом всего естества в момент родов. Вся их жизнь есть не что иное, как страдание: раз в месяц они ходят окровавленные. Женщина пребывает под знаком Луны — неживого отблеска, мертвого небесного тела; вот почему чем чаще женщина рожает, тем обильнее плодит смерть. Мать есть символ не приращения, а умерщвления, и какая из смертных не предпочтет убить и пожрать чад своих, если будет уверена, что через то привяжет к себе самца, приберет его к рукам, даст ему в себя войти, проглотит его снизу и переварит, перетрет его в себе, доведет до зародышевой малости, чтобы всю жизнь носить его в чреве? Именно к этому приводит вся сложная машинерия любви: к поглощению, а затем извержению из себя самца.
Любовь не имеет иной цели, а поскольку она — уникальная движущая сила природы, надобно признать мазохизм единственным законом мироздания. Неистощимое перетекание земных существ от рождения к смерти сводится к разрушению, уничтожению всего живого; ненужные мучения и жестокость — вот все, что рождается от разнообразия форм, от медленного, мучительного, алогичного, абсурдного приспособленчества эволюции всего сущего. Живое существо никогда не может адаптироваться к условиям среды: если это и происходит, существо перестает быть живым. Борьба за жизнь есть битва за неприспособление. Жить — это быть непохожим. Вот почему все крупные представители растительного или животного царства чудовищны своим обличьем. То же и с нравственным чувством. Мужчина и женщина не созданы понимать, любить друг друга, растворяться один в другом до неразличения. Напротив, они презирают и рвут друг друга на части; и хотя в этой борьбе, именуемой любовью, женщина слывет вечной жертвой, именно она на самом деле снова и снова убивает мужчину. Ибо самец есть враг, притом неловкий, неуклюжий, ему не хватает изощренности. Женщина — полновластная повелительница, она лучше укоренена в этой жизни, у нее множество эрогенных зон, она лучше умеет страдать, она выносливее, ее либидо придает ей уравновешенность, она сильнее всех. Мужчина — ее раб, он сдается на ее милость, корчится у ее ног, безвольно отрекаясь от всех своих полномочий. Он сносит все. Женщина — мазохистка. Единственный жизненный принцип — мазохизм, при том, что он же — первооснова смерти. Вот почему существование есть идиотизм природы. Оно лишено разума и смысла, глупо, тщетно, и пользы от него никакой.
Женщина вредоносна. История всех цивилизаций демонстрирует нам, сколь многообразными способами мужчина оборонялся от ее манеры превращать его в женоподобную тряпку. Искусство, все виды религий, философские доктрины, законы, само бессмертие суть лишь роды оружия, изобретенные ради сопротивления всемирной власти женщины. Увы! Все эти попытки напрасны и во веки веков останутся тщетой, поскольку женщина всегда одерживает верх над любыми абстракциями.
Любая цивилизация, сколько бы их ни было, с течением времени начинает усыхать, истончаться, уходить в тину, пока вовсе не исчезнет с лика земли, воздавая хвалы женщине. Редки общественные формы, способные выдержать такое испытание несколько веков кряду, подобно созерцательному институту брахманов или жестко структурированному сообществу ацтеков; все прочие, как, например, китайцы, ухитрились изобрести сложные способы молитвенной мастурбации, чтобы утихомирить женскую неистовость, что до христиан и буддистов, им пришлось прибегать к кастрации, к умерщвлению плоти, к постам и монастырской строгости, к психоаналитической интроспекции, чтобы вновь придать мужчине какую ни на есть основательность. Ни одна цивилизация не обошлась без апологетики слабого пола, за исключением редких обществ, в которых тон задавали молодые горячие мужчины-охотники и воины, чье возвышение и упадок были столь же стремительными, сколь быстротечными, наподобие педерастических обществ Ниневии и Вавилона, скорее потребительских, нежели производящих, где лихорадочное творческое усилие ведать не ведало никаких тормозов, аппетиты не знали насыщения, потребности превосходили все, что можно вообразить, оттого-то эти сообщества, с позволения сказать, пожрали сами себя, исчезнув без следа, как погибают любые паразитирующие цивилизации, увлекая за собой в бездну все вокруг. Вряд ли найдется хоть один мужчина на десять миллионов, кто способен ускользнуть от этого наваждения, от женщины, убивая ее и таким образом нанося гнилостному миражу прямой удар; ведь убийство — все еще единственное средство, которое смогли обрести сотни миллиардов поколений мужчин за тысячи тысяч веков человеческого бытия, чтобы противостоять безмерной власти женщины. Сказать такое — значит утверждать, что садизм природе неизвестен, а великий закон мироздания, закон, созидающий и разрушающий все, — это мазохизм.
Маша и так была мазохисткой, а ее еврейство еще удваивало этот мазохизм, ибо какой народ в мире склонен к нему более племени Израилева? Определив себе повиноваться Богу, каковой, по сути, не более чем воплощенное тщеславие, Израиль только и делал, что мордовал своего повелителя. Израиль признал над собой власть чрезвычайно сурового закона с единственной целью — его нарушать. Вся история Израиля — одно лишь богоотступничество и законоослушание. Мы видим, как избранный народ предает и продает своего Бога, а потом выторговывает себе послабления в законе. И мы слышим, как с неба низвергается град угроз и проклятий. Удары сыплются дождем. Мор и глад нападают бесперечь. Израиль страдает, рыдает, стенает. Клянет судьбу в изгнании и оплакивает свое рабство. О, какая это любовь! Рука Господня простерлась над ним, пригнула, давит. Израиль корчится. Плачет кровавыми слезами. Но он наслаждается собственной низостью и умиляется падением в грязь. Какое сладострастие и какое тщеславие! Быть проклятым народом, служить мишенью бедствий, преследующих его во всех поколениях вплоть до самого последнего, быть рассеянным по лику земли ударами плети все того же Создателя — и иметь право на жалобы, на громогласные пени, нарываться на поругание, вопить о своей отверженности, а притом лелеять свою миссию народа-страдальца, обожать собственные невзгоды, растравлять их и тайно заражать ими окрестные народы. Эта утонченная извращенность целой нации объясняет такое широкое рассеяние евреев по миру и их странную судьбу на земле, хотя повсюду их действие смертоносно. Лишь одни евреи достигли той крайней степени деклассированности, к какой теперь тяготеют все цивилизованные сообщества, в то время как она есть не что иное, как логическое развитие мазохистских принципов еврейской нравственности. Все современное революционное движение в руках евреев, оно порождено еврейским мазохизмом, безнадежным, не имеющим иного выхода, кроме разрушения и смерти, ибо таков главный закон Бога Мщения, Бога Смертной Напасти, Иеговы-Мазохиста.