Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Принц-потрошитель, или Женомор - Блез Сандрар на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Блез Сандрар

Принц-потрошитель, или Женомор

Книга посвящается ее издателю

Ла-Пьер, август, 1917, Б. С.

…я покажу, каким образом сущая малость, этот слабый гул внутри нас, будучи ничем, содержит все на свете; как, пользуясь инфекционной заразительностью одного-единственного ощущения (неизменного и изначально искаженного), изолированный мозг в нашем мире сам может сотворить целый мир…

Реми де Гурмон. Сикстина

ПРОЛОГ

Когда долго странствуешь, оставляя позади разные края, книги, людей, тебя подчас настигает желание остановиться…

Я прожил двенадцать лет в Париже (Шестой округ, улица Савойская, 4), однако всегда имел, да и теперь имею, еще несколько жилищ как во Франции, так и за ее пределами. Дом 4 по Савойской улице служил кладовкой для моего хлама: я забегал туда между двумя поездами либо пакетботами, чтобы вытряхнуть чемоданы, приткнуть на время какого-нибудь приятеля или наскоро полистать книжонку. Однако всегда торопился унести оттуда ноги и покидал сей кров с до отказа заполненной головой, но с легким сердцем и свободными руками…

Где-то на плоскогорье Иль-де-Франс есть старинная колокольня. У ее подножия приютился домик. В домике есть чердак, его дверь на замке. За той запертой дверью сундук, а дно у него двойное. В секретном отделении спрятан правазовский[1] шприц, и в том же сундуке лежат рукописи.

Шприц, рукописи и сундук оставлены здесь на хранение заключенным, узником-испанцем; только не подумайте, будто это какой-то кот в мешке и я попался на удочку наглого испанца, позже упрятанного за решетку.

Видавший виды шприц не нов. Рукописи в жалком состоянии. Все это принадлежит Женомору. Но я-то получил сундук на хранение от… от… да от испанца же, черт возьми, узника, с какой стати называть здесь его имя…

Нет и надобности в пространном прологе, ведь сама эта книга не что иное, как пролог, сверх меры растянутое предисловие к полному собранию сочинений Женомора, которое я в один прекрасный день опубликую; мне только времени покамест недостает, чтобы привести их в порядок. Вот почему рукописи до поры упрятаны в сундук с двойным дном, а сундук задвинут на чердак, запертый на замок чердак маленького домика, что у подножия колокольни в глухой деревушке, меж тем как я, Блез Сандрар, продолжаю колесить по свету, оставляя позади разные страны, книги и людей.

Что до стран, их много; что до книг, вот одна перед вами; что до людей, я их знаю без счета и более, а все не устал узнавать новых; но в жизни не встречал никого, кто был бы столь крепок телом и духом и столь близок моему сердцу, как бедный малый, приславший мне нижеследующее письмо; прошлой весной, вот когда это случилось. (Я в ту пору был в Бразилии, в Санта-Веридиане, жил на фазенде, и, когда прочел это, все померкло вокруг — синее тропическое небо, багровая земля Южной Америки, моя жизнь среди вольной природы в обществе коня Кенаря и кобеля Санди; все вдруг показалось мелким, ничтожным, и я поспешил назад, в Европу. Человек умер, только что испустил дух в четырех стенах, на рассвете, с горлом, передавленным гарротой, вывалив язык… как на офорте Гойи…).

11 мая 1924 года, 2 часа ночи, камера смертников, Монжуик

Дорогой Блез Сандрар, обращаясь к вам, я знал, что вы сделаете все возможное и невозможное, но добьетесь от короля Испании особой милости: чтобы я был предан казни без промедления.

Это свершилось; как ни трудна была задача, вам она удалась: меня казнят на рассвете, спасибо, благодарю от всего сердца.

Испанский гранд (таков здешний обычай) этой ночью составляет мне компанию в камере смертников; он дрожит и молится, молится и дрожит; взывает к Господу, трепещет. Очаровательный молодой человек, из тех, кого встречаешь на площадках для гольфа в Англии, да и вне ее; он впал в изумление, обнаружив, что я не внушаю ужаса; ему же полагалось испытывать ко мне физическую гадливость (цареубийца, подумать только!), и вот он ошеломлен, что видит перед собой не прыщавого хулигана из предместий или выродка-анархиста вроде тех, каких обычно показывают в кино. Заметив, как его передернуло при виде моей культи, я объяснил, что потерял ногу на поле брани; тут мы потолковали о войне, обходительно, учтиво, словно в клубе, и он на добрых четверть часа забыл, что привело его сюда…

Час близок. Мой юный гранд в парадном мундире преклонил колени на молитвенной скамеечке. Он больше не дрожит. Знай молится и молится; я все же признателен ему за то, что он рядом… такой благовоспитанный, взволнованный, верующий, такой чистый (голова у него старательно набриолинена, светлые волосы разделены точно посередке безукоризненным пробором)… я благодарен ему за то, что он не меньше часа потратил на свой туалет, прежде чем явиться сюда… от него пахнет модными духами, ароматом известной фирмы. Это как-никак приятнее, чем напоследок иметь дело с попом или начальником тюрьмы, а то и просто надзирателем… лица палача я не увижу, я вообще ничего не увижу под своим капюшоном…

Спасибо. Жму вашу руку. Обнимаю вас. С бумагами (вы знаете какими) поступайте, как вам угодно.

Прощайте.

Р.

А теперь, поскольку все-таки для лучшего понимания этой книги надобно назвать имя, предположим, что Р. - это… это… предположим, что это РАМОН МУДРИЛЬО.

Блез САНДРАР, Мимозная Лужайка, апрель — ноябрь 1925 г.

I. ДУХ ЭПОХИ

а) СТАЖИРОВКА

Курс медицины я закончил в 1900 году. В августе месяце я оставил Париж, чтобы отправиться в Швейцарию, в Вальдензее, это неподалеку от Берна, там санаторий. Мой друг и учитель, прославленный сифилидолог де Привнутроль, как нельзя более горячо рекомендовал меня доктору Штейну, главному врачу, к которому мне предстояло поступить на службу старшим ассистентом. Сам Штейн и его заведение были в ту пору знамениты. Прямо с факультетской скамьи, пользуясь добротной репутацией, каковую мне снискала в глазах специалистов моя диссертация о химизме недомоганий, связанных с расстройством подсознания, я нетерпеливо жаждал сбросить ярмо ученичества и нанести сокрушительный удар официальной научной доктрине. Все молодые врачи проходят через это.

Стало быть, я специализировался на так называемых «недугах воли», в особенности же на нервных расстройствах, разнообразных тиках, привычках, свойственных каждому живому существу, врожденных иллюзиях, каковые, на мой взгляд, являют собой не что иное, как эманацию свойств нашего сознания. Эта область привлекла меня множеством аспектов, затрагивающих самые животрепещущие вопросы медицины, строгой науки и метафизики, так как требовала сугубой точности наблюдений, терпеливых штудий, предполагала широту кругозора, определенную точку зрения и деликатность подхода, а также последовательность суждений, строгое следование логике, распознавание тончайших оттенков смысла. Она манила размахом и блеском, драгоценными для такого спонтанно восприимчивого и проницательного интеллекта, как мой, к тому же никакая иная область не прельстила бы в такой мере натуру столь честолюбивую и корыстную, ибо здесь я мог преуспеть достаточно быстро и с треском. Сверх того я очень рассчитывал на свой полемический дар и еще… на истерию.

Она, Великая Истерия, была тогда популярна в медицинских кругах. После предварительных разработок, что велись научными школами Монпелье и Сальпетриер, так сказать, лишь определивших, очертивших предмет исследования, некоторые иностранные ученые (особенно австриец Фрейд) вцепились в проблему, расширили ее, углубили, извлекли из чисто экспериментальной, клинической сферы, превратив в своего рода «патафизику»[2] — область социальной, религиозной и творческой патологии, так что речь зашла не столько о том, чтобы проникнуть в климактерическую природу стержневой идеи, спонтанно порождаемой в сфере, наиболее чуждой сознанию, и определить характер одновременной «самораскачки» ощущений, наблюдаемых в подобных случаях, сколько об измышлении чувственной, якобы рациональной символики, сляпанной из разрозненных кусков, врожденных или благоприобретенных ляпсусов сверхсознания, о конструировании некоего подобия ключа — орудия психиатров; такова классификация сновидений, предложенная Фрейдом в его психоаналитических трудах, которую именно доктор Штейн впервые применил на практике в своем столь популярном санатории в Вальдензее.

Собственно, философские аспекты патогенеза меня отнюдь не занимали. По-моему, они никогда не подвергались исследованию в строго научном смысле, иначе говоря, никто ни разу не подходил к ним объективно, чисто интеллектуально, вне морали.

Все авторы, обращавшиеся к этому кругу вопросов, полны предрассудков. Прежде чем отыскать и исследовать причины, порождающие недуг, они рассматривают «болезнь в себе», судят о ней как о состоянии исключительном, вредоносном, перво-наперво предлагая тысячу и один способ бороться с ней, подавить, уничтожить ее, исходя из чего определяют здоровье как «норму», некий стабильный абсолют.

Болезни существуют. Мы их не создаем и не упраздняем по собственному произволу. Нам не дана власть над ними. Это они нами распоряжаются, нас лепят по своей мерке. Может даже статься, творят нас. Они присущи тому состоянию активности, что именуется жизнью. Вероятно, они суть ее основная функция. Одно из многочисленных проявлений универсальной материи. Возможно, это главная манифестация ее, этой материи, познать которую иначе, нежели через аналогии и феномены, нам не дано вовеки. Они суть преходящее, промежуточное, будущее состояние здоровья. Чего доброго, само здоровье и есть болезнь.

Поставить диагноз — в некотором смысле все равно что составить психологический гороскоп.

То, что принято называть здоровьем, в конечном счете всего лишь некий сиюминутный аспект болезненного состояния, но перенесенный в абстрактный план и тем самым уже преодоленный, окончательно и повсеместно распознанный, а затем вытесненный в подсознание. Как слово, допускаемое в Словарь Французской академии не раньше, чем будет истрепано, утратит свежесть своего народного истока или обаяние поэтической первозданности (зачастую это происходит более чем через полстолетия после его рождения; последнее издание академического Словаря относится к 1878 году), а толкование, которым его там сопровождают, консервирует, даже бальзамирует его, чтобы вокабула, вконец одряхлев, застыла в благородной, фальшивой, скованной позе, какой не ведала в свои лучшие дни, когда обладала действенным, живым, спонтанным смыслом, — здоровье, снискав публичное признание, стало всего лишь подобием болезни, изуродованное, смехотворное, неповоротливое, что-то вроде важного старикашки, который едва стоит на ногах, поддерживаемый под локотки своими льстецами, и улыбается им, демонстрируя вставные челюсти. Общее место, психологическое клише, в нем что-то мертвящее. А может быть, и сама смерть.

Эпидемии, а в особенности болезни воли, коллективные неврозы знаменуют смену этапов эволюции человечества, в этом смысле им принадлежит та же роль, какую играют теллурические катастрофы в истории нашей планеты. Химический состав таких изменений имеет весьма сложную природу и никем пока что не исследован.

Нынешние врачи, сколько бы ни было в них учености, отнюдь не physicians, хотя так их величают по-английски. Они чем дальше, тем больше отходят от наблюдения природы, изучения ее. Забывают, что наука должна оставаться разновидностью строительства, подчиненного и соразмерного масштабу наших духовных антенн.

«Профилактика, профилактика!» — твердят они и, спасая честь мундира, калечат будущее рода людского.

Во имя какого закона, какой морали, какого общества они позволяют себе так свирепствовать? Они загоняют в психиатрические лечебницы, сажают под замок, изолируют самых выдающихся индивидов. Они увечат психологических гениев, носителей и провозвестников здоровья дней грядущих. Кичливо именуют себя аристократами науки и, одержимые манией преследования, охотно изображают из себя жертвы. Угрюмые, темные, они облекают свои разглагольствования в лохмотья греческого краснобайства и, так выпендриваясь, лезут во все щели, сеют повсюду рассудительный либерализм лавочников. Их теории — сплошное гиппопотамье дерьмо. Они соорудили себе опору из буржуазной добродетели, не знающей благородства, встарь служившей прибежищем лишь отпетых ханжей; свои познания они отдали в распоряжение государственной полиции и организовали последовательное подавление всех, кто еще сохранил малую толику идеализма, то есть независимости. Они кастрируют совершивших преступление по страсти и посягают даже на лобные доли мозга. Старчески вялые, бессильные, эти жрецы евгеники мнят, будто в их власти искоренить зло. Их тщеславие не имеет подобий, если не считать их же пронырливости, и только лицемерие кладет предел их злобному азарту уравнителей, одно лицемерие и похоть.

Взгляните на психиатров. Они стали прислужниками богачей, подручными их преступлений. Устроили себе райские уголки навыворот, беря за образец Содом и Гоморру; соорудили закрытые приюты, чей порог не переступишь, иначе как постучавшись пачкой банковских билетов; здесь Сезам открывает золотая отмычка. Все организовано для того, чтобы пестовать и тешить самые редкостные пороки. Наука, донельзя утонченная, изощряется в угождении сибаритствующим психопатам и маньякам замысловатых наклонностей, модернизированных столь устрашающе, что причуды Людвига II Баварского или маркиза де Сада покажутся всего лишь очаровательными играми. Преступление там в порядке вещей. Ничто не считается ни чудовищным, ни противоестественным. Все человеческое им чуждо. Протез функционирует в прорезиненной тишине. Можно вставить прямую кишку из серебра или вульву из хромированной меди. Запоздалые коммунары, поборники равенства, идейные наследники доктора Гильотена бесстыдно делают аристократам операции на почках и в области крестца. Они мнят себя духовными руководителями спинного мозга и хладнокровно производят лапаротомию совести. Не гнушаются шантажом, обманом и могут незаконно лишить вас свободы, затевая кошмарнейшие вымогательства. Чередуя дозы и ограничения, они силком приохотят вас к эфиру, опиуму, морфию и кокаину. Все происходит согласно показаниям таблиц, основанных на неопровержимых статистических данных. Комбинация душа и ядов, рассчитанное чередование нервической прострации с приступами чувственной лихорадки. История еще не знала подобной ассоциации разрушителей; все, что рассказывают об инквизиции и ордене иезуитов, как они использовали пороки украшенных гербами семейств, не идет ни в какое сравнение с их изощренностью. В такие руки попало современное общество! И этими же руками строится жизнь завтрашнего дня!

Что до меня, я вот чего хотел; составить убийственное обвинительное заключение против психиатров, дать определение их психологии, очертить, со всей точностью описать деформации их профессиональной совести, разрушить их власть, навлечь на злодеев преследование закона.

С этой точки зрения приглашение из знаменитой клиники в Вальдензее пришлось как нельзя кстати.

b) МЕЖДУНАРОДНЫЙ САНАТОРИЙ

Доктор Штейн достиг апогея своей популярности.

Это был крупный и сильный мужчина, всегда одетый в новое. Краснобай, неутомимый говорун, он носил пышную, заботливо ухоженную бороду, подчеркивающую его внушительную квадратную плечистость. Питался он исключительно простоквашей, пареным рисом и сдобренными маслом ломтиками банана. За его елейными манерами, весьма сильно впечатлявшими женщин, скрывался грубый темперамент, который выдавали плоские ступни, широкие расплющенные ногти, неподвижный взгляд и кривая усмешка. Его пальцы с внешней стороны поросли густой шерстью.

Человек ученый и светский, блестящий ритор, он разъезжал по международным конгрессам, где на все лады крошили закабаленную науку, неизменно сопровождаемый командой образцовых санитаров-охранников, которые всюду таскались за ним по пятам и под его личным руководством завоевывали первые призы на всех соревнованиях гимнастов, стопроцентные атлеты, ходячая реклама, гордость его специализированного заведения, живое воплощение и бесплатное доказательство сверхвеликолепной действенности его методов. Труженик-демагог, Штейн строчил без устали. У него что ни год выходил новый толстенный высокопарный том, тотчас переводимый на все языки. Бесчисленные статьи под его именем так и мелькали в газетах. Это он первым пустил в оборот популярные писули насчет полового вопроса, который несколькими годами позже обрушил на мир лавину непристойностей и протестов. Уже будучи подстрекателем переворота в области одежды и поборником гигиенического нижнего белья из верблюжьей шерсти, он стал еще и провозвестником «всего тушеного», тарабарщины из языка кухарок.

Штейн любил деньги. Его жадность к наживе была баснословна. Он хладнокровно засадил под замок свою жену, богатую румынскую еврейку, уродливую и горбатую, которая принесла ему несколько миллионов приданого. Говорили, что он пополам с кайзером владеет акциями Большого Берлинского театра и является создателем ближневосточного треста публичных домов Средиземноморья, Константинополя и Александрии.

Доктор Штейн водил личную дружбу с несколькими членами правительства. Он всеми правдами и неправдами насаждал своих вербовщиков в высших кругах дипломатического сброда, среди шпионов, контршпионов, посольских сыскарей. Его клиентура вербовалась в этой специфической среде полубездельников, полупсихопатов, малость спесивых и крайне жизнерадостных, их всегда встретишь в салонах римских шлюх, на водах, за игорными столами и на космополитических виллах парижского центра, имущество их обычно состоит из нескольких плоских чемоданчиков, абонемента в спальный вагон, пачки разноцветных ломбардных квитанций, неоплаченных счетов и случайно доставшегося ангажемента в мюзик-холл. Экстравагантные русские княгини, поджарые жесткие американки, колесящие по миру в поисках идеального возлюбленного-пианиста, знатные путешественники с берегов Дуная, молодые немецкие миллионеры с замысловатыми, вызывающими ухватками, какой-нибудь настоящий маркграф и неподдельная Аделаида, буйно сентиментальная шотландка без возраста. Вся эта публика договаривалась встретиться в его санатории — одни хотели отдохнуть, другие рассчитывали поразвлечься, удрать от повседневных тягот, всецело предоставив свою персону нежным заботам мэтра. А Штейн распускал хвост, разглагольствовал, щедро расточал советы, давал распоряжения, неустанно утоляя потребности и утомляя слух своей публики.

Расположенный на склоне небольшого холма, что возвышается над М…ским озером, куртхауз распахивал навстречу солнцу шесть сотен своих окон. Здесь все было рассчитано на самый похотливый комфорт: новенькое, блестящее, по части вкуса сомнительное, но приятное. Гостям санатория предоставлялась полнейшая свобода уходить и возвращаться когда вздумается. Постояльцы имели возможность совершать экскурсии по окрестностям и даже посещать Берн или Интерлакен. По дорогам блуждали диковинные нарядные парочки, на почтительном расстоянии сопровождаемые неприметными мужланами, чья богатырская мускулатура выпирала под тонкими куртками из альпака. Заведение окружал парк в несколько гектаров, застроенный маленькими шикарными виллами, где под бесстрастными взглядами охраны разыгрывались порой устрашающие оргии и жуткие драмы. Этот ковчег порока был оборудован тончайшими приборами, изысканными никелированными механизмами. Прислуга, не склонная к строптивости, гибкая и немая, скользя от одного к другому, приноравливалась, подчинялась любому капризу, до последних крайностей ублажая прихотливую чувственность. Она делала жизнь во всех ее проявлениях столь легкой и податливой, угождала так соблазнительно, что многие «больные» уже и не стремились покинуть сей приют, обольщенные тем, как здесь поддерживают и стимулируют их жизнедеятельность.

Но за этим блестящим фасадом, за матовыми стеклами теплиц, где, влажные от благосостояния, процветали суперизбранные мира сего, за пышной искусственной декорацией пряталось иное: там так и несло зловещим духом дисциплины, жесткого распорядка, геометрической тирании, размечающей дни всех этих психов и безумцев. Она проступала в планировке парка, в расположении комнат, в организации трапез, во множестве сладострастных забав, открытых взгляду, она наполняла воздух, как слабый предательский аромат, запашок надзора. Ничто не могло противостоять этой атмосфере, всякий исподволь становился ее жертвой, она пропитывала жизнь, проникала в душу, в мозг, сердце и быстро разлагала самую упорную волю.

Благодаря своему особому положению в международных кругах высшего света доктор Штейн стал хранителем кое-каких государственных тайн; если б однажды ему вздумалось заговорить, он немало мог бы порассказать о трагических обстоятельствах, ставших причиной неких кровопролитий при австрийском дворе; но хотя он изливал неоскудевающие потоки слов, ни одно из них так никогда и не приоткрыло эту завесу, да и глициния, цветущим ковром украшая фасад фермы в английском духе, тоже надежно маскировала тот факт, что эта отменно оборудованная ферма заодно служит государственной тюрьмой.

Штейн не подозревал, какой чужеродный элемент он допустил в свое заведение, и не имел ни малейшего понятия о моих злокозненных замыслах.

Всякое утро я должен был в четыре часа представлять ему свой отчет, пока он, совершенно голый, на корточках крутился по полу своей комнаты занимаясь шведской гимнастикой. Затем целый день я его не видел, погрузившись в служебные дела: надзор за установкой парового отопления и проверку тамошней машинерии. В семь часов начинался обход больных, продолжавшийся до часу дня. К тому времени поспевал и обильный завтрак, его мне подавали прямо в номер; от трех до пяти часов я был волен пользоваться услугами местной библиотеки, расположенной в парковом павильоне; по должности я должен был присматривать за кабинетом, где располагались больничные картотеки, поскольку — я забыл об этом упомянуть — за мной закреплялся надзор за хозяйственными пристройками Английской фермы. Вечером же, после обхода и инспекции, я сам приготовлял лекарственные смеси и успокоительные настои на завтра.

— Повозитесь месяца три с неизлечимыми больными, а потом я допущу вас к своим персональным обходам, — пообещал мне напоследок Штейн. — Работа с моими пациентами требует чрезвычайной сноровки и послужит для вас лучшей школой. Через полгода я сделаю вас исповедником одной из самых важных для меня пациенток, у нее особая фобия: полное неприятие моральных ограничений, навязчивый бред общительности; это позволит вам получше познакомиться со здешними методиками.

Итак, я мог свободно располагать собой, а большего и желать не приходилось. Мог продолжать свои исследования химической структуры различных патологий. Набирать материал, постепенно готовиться к публикации того научного памфлета, который собирался выставить на суд блестящего светского общества и моих собратьев по ремеслу.

Меня снедал горячечный жар подавленного честолюбия, что помогало преодолевать каверзы слабого здоровья, подточенного десятью годами интеллектуального перенапряжения и теми лишениями, с какими сталкивается бедный студент в Париже.

Я уже говорил, что работа сознания есть всего лишь врожденная иллюзия, род галлюцинации. Наша природа — стихия воды, жизнь — всего лишь круговорот этой тепловатой жидкости. Вода у нас в желудке и в ухе. Мы ощущаем биение универсального жизненного ритма в брюшине, это наша космическая слуховая перепонка, прикосновение ко всеобщему бытию. Первейшее из наших органов чувств — это ухо, ибо ему внятны признаки нашей частной, сугубо личной жизни. Потому всякая болезнь начинается с нарушений слуха: через них проявляются флуктуации подводных стихий индивидуального бытия, предвестия неоскудевающего настоящего в его неотвратимости. А значит, не мне, врачу, надлежит противостоять расцвету всего, что связано со слухом. В мои расчеты, скорее, входило множить эти слуховые происшествия и способствовать полной революции наших представлений, чтобы привести их в согласие с новой гармонией, полифонией будущего.

Мне бы хотелось распахнуть все клетки, загоны, тюремные камеры и палаты дурдомов, чтобы на свободу вырвались крупные хищники и стало возможно изучать неожиданные проявления человеческой натуры. И если впоследствии я перестану питать макиавеллевские планы карьерных и жизнеустроительных побед, если я оставлю избранное поприще, отложу на будущее замыслы великих книг, отрекусь по доброй воле от того славного будущего, какое суждено моим первоначальным занятиям, то только лишь потому, что во время работы на Английской ферме я повстречал великолепного субъекта, близость к которому позволит мне присутствовать при чреде социальных революций и трансформаций, перевернувших с ног на голову все основополагающие жизненные ценности.

Я способствовал побегу неизлечимого больного.

Но здесь начинается особая история, повесть о необычайной дружбе.

с) МЕДКАРТЫ И ЛИЧНЫЕ ДЕЛА

Прибыв в первой половине дня, я потратил немалую его часть, обживая отведенную мне квартирку на втором этаже центрального здания Английской фермы, очаровательные крошечные апартаменты жокея или, скорее, антрепренера. Обед мне принесли ровно в шесть вечера, как я и заказывал, а затем я лег спать, чтобы назавтра быть в форме.

Перед сном я полистал служебные записки и медкарты, оставленные специально для этого на ночном столике. В моем ведении было семнадцать обитателей пансионата. Все без каких — либо надежд на выздоровление. Судя по записям, ничего интересного, самые заурядные психи. Классические случаи, не более того. Заснул я вконец разочарованный, а на следующее утро началась моя служба.

Я сообщил Штейну, что ознакомился с записями в историях болезни. Затем обошел все подведомственные мне механизмы. Заведение и впрямь было образцовым. Аппараты гидромассажа и электростимуляции, всяческие приспособления для механотерапии, колбы, реторты, градуированные пробирки, изогнутые стеклянные трубки, трубки из резины и меди, стальные пружины, эспандеры, эмалированные ножные подставки, белые рычажки, медные краны — все сверкало чистотой, натертое до блеска, вылизанное и вычищенное с кропотливой, безжалостной тщательностью. На стенах трубки, по которым поступали вода и газ, ощетинивались соплами в несколько ярусов, словно флейта Пана, и матово поблескивали, подобно штабелям холодного оружия, а на столах и подставках из стекла и хрусталя выстроились правильными рядами хирургические орудия помельче, причудливых, замысловатых форм и округлых линий, — и снова колбы, плашки, деревянные и металлические накладки, приспособления для анестезирующего массажа и прочее. На белых плитках пола стояли в ряд эмалированные ванны, эргометры, аппараты для фильтрации жидкостей, похожие на большие кофеварки; все это четко выделялось на фоне стен, будто на экране, с той же диковатой величественностью и подавляющей живописностью, интенсивной контрастностью, какими поражают предметы в фильмах ужасов или негритянские маски, не говоря уже о масках древних индейцев и божках примитивных народов — обо всем, что свидетельствует о сокрытых формах энергии, что загадочно, словно яйцо, и представляет собою необоримый сгусток силы, таящейся во всяком неодушевленном предмете.

Персонал был прекрасно вышколен. Химик с благоговейным трепетом натягивал резиновые перчатки в своей кабинке, обитой гуттаперчей, электрик приводил в движение мотор, анализы мочи повторялись с регулярностью священного ритуала, термометры трясли так, чтобы столбик ртути падал до нуля. В доме повсюду слышались шаги пришедшей дневной смены, меж тем как ночная собиралась на выход. Скатерти и салфетки были расстелены, пузырьки и склянки освобождены от своего содержимого, шкафчик с ядами заперт на ключ. Кто-то двигал стулом, где-то шаркало кресло, в уголке тихо поднималась крышка рояля. Все движения производились без излишнего шума, повинуясь навсегда заданному ритму, в рамках свирепой дисциплины, строжайше сообразуясь с духом капральской дотошной добросовестности в мельчайших деталях, не оставлявшей ничего на произвол случая.

Внутри действовала своя полиция, корпус обученных охранников, державших отчет только перед самим Штейном. С непреклонностью заправских вояк они поддерживали распорядок дня.

Ровно в семь я начал обход в сопровождении двух медбратьев и целой ватаги охранников в униформе, чьей основной обязанностью, как мне казалось, было надзирать за мною самим. Порядок был установлен раз и навсегда: связкой ключей ведает главный в группе охраны, именно он и отпирает двери палат. Я познакомился со своими семнадцатью пациентами, незамедлительно проследовав от одного к другому. Ничего примечательного не приключилось. К тому же, как я уже говорил, «вышеозначенные» больные меня вовсе не интересовали. Посему я возвратился к себе в прескверном расположении духа — служба обещала максимум занудства, но тут главный охранник почтительно обратил мое внимание на то, что одного больного я при обходе пропустил.

— Как так? — изумился я. — У меня семнадцать пациентов, и я всех уже видел.

— Но в пристройке есть еще номер тысяча семьсот тридцать первый.

— Тысяча семьсот тридцать первый? Он не фигурирует в моих бумагах.

— И однако же, его случай входит в круг ваших обязанностей.

В подтверждение своих слов главный охранник ткнул пальцем в кусок картона с должностной инструкцией; там во втором параграфе значилось: «Врач, курирующий Английскую ферму, обследует пациента номер 1731».

Главный охранник провел меня через двор и впустил во флигель, которого я ранее не приметил. В обнесенном стеной садике стоял очаровательный коттедж. К нескольким комнатам примыкала громадная застекленная веранда, которая могла заодно служить студио. Именно там обитал номер 1731.

Вхожу.

Жалковатого вида человечек притулился в углу. Штаны спущены. Пароксизм мрачного упоения. Меж пальцев просачивается что-то белое и капает в зажатую коленями стеклянную чашу на тонкой ножке, где плавает золотая рыбка. Когда с его маленьким делом покончено, встает, застегивает ширинку и смотрит на меня с самым серьезным видом. Смахивает на клоуна. Напружинился, расставив ноги и слегка покачиваясь вперед-назад, как бы испытывая легкое головокружение. Малорослый чернявый субъект, сухопарый, узловатый, высушенный на перец и словно бы осмоленный на пламени, что горит в глубине крупноватых для такого лица глаз. Низкий лоб. Глазницы проваленные, синяки под глазами доходят почти до резких складок возле рта. Правая нога присогнута, колено распухшее, он страшно хромает. Слегка сутулится, длинные руки висят и мотаются в локтевых суставах, словно у обезьяны.

И неожиданно принялся говорить, нисколько не торопясь, медленно, уравновешенно. Теплый, серьезный голос — почти женское контральто — привел меня в изумление. Никогда еще я не слышал таких протяжных, таких глубоких звучаний, согретых меланхолической сексуальностью, со страстными перебивками, с переходами куда-то в дальние регистры блаженства. Казалось, голос лучится разными оттенками цвета, так он выспрен и исполнен неги. Он захватывает меня. Я тотчас начинаю испытывать непреодолимую симпатию к этому странновато трагичному человечку, который переползает туда-сюда внутри своего голоса, словно гусеница в пределах данной ей природой оболочки.

Выйдя от него, я кинулся к себе, посмотреть его бумаги.

Медицинская карта № 1731. ЖЕНОМОР. На жизнь зарабатывал уроками тенниса. Поступил 12 июня 1894 года. На собственные деньги построил флигель, примыкающий к Английской ферме. Приметы: волосы — черные, глаза — черные, лоб — низкий, нос — прямой, лицо — удлиненное, рост 1-й, размер талии 47, особые приметы: правое колено распухшее, правая нога короче левой на 8 см. Анкетные данные и диагноз смотри в секретном деле № 110, открытом на имя Г…и.

Секретного досье № 110 как такового не существовало: простой листок голубоватой бумаги, где от руки было написано:

1731. Г.….. и. В случае кончины телеграфировать в посольство Австрии.

И никаких следов диагноза. Вероятно, он никогда и не был поставлен.

Я справился у Штейна.

Штейн меня выслушал, но от каких-либо объяснений уклонился.

Я терялся в догадках. Меня разбирало любопытство. Все недоговоренности, сгустившиеся вокруг Женомора, подогревали мою симпатию к бедняге. С этого момента я стал посвящать ему все свободное время, пренебрегая другими больными, с ним же проводя долгие часы. Он сохранял чрезвычайные спокойствие и мягкость, был холоден, пресыщен и не поддавался на искушения. Совершенно ничего не ведал о жизни внешнего мира, не выказывал никакого раздражения по поводу людей, поместивших его сюда, или тех, кто держал его здесь взаперти. Был одинок. Всегда жил одиноко, в четырех стенах, за решетками на окнах и железной оградой вокруг обиталища, неизменно высокомерный, все презирая и всех вокруг превосходя. Знал о своем превосходстве над другими и подозревал, что его мощи нет преград.

Главный охранник уже косо посматривал на меня во время этих длительных бесед. Штейн несколько раз вызывал меня к себе, чтобы положить конец нашим взаимоотношениям, уговаривая оставить Женомора в покое. Я не обращал на все это внимания: меж Женомором и мною уже завязалась дружба, мы сделались неразлучны.

Я дал себе зарок устроить его побег.

II. ЖИЗНЬ ЖЕНОМОРА

Идиот

d) ПРОИСХОЖДЕНИЕ И ДЕТСТВО

Вот что поведал мне Женомор о своем происхождении и детстве во время долгих бесед, предшествовавших его побегу.

— Я последний представитель некогда могущественного семейства Г…и. Единственный подлинный отпрыск последнего короля Венгрии. Шестнадцатого августа тысяча восемьсот шестьдесят шестого года моего отца нашли убитым в ванне, мать моя, впав в истерическое состояние, произвела меня на свет прежде времени и умерла, а я явился в этот мир недоношенным под бой замковых часов, ровно в полдень.

Сто первых дней своей жизни я провел в кювете с подогревом для недоносков, окруженный такого рода нескончаемыми заботами, какие потом преследовали меня повсюду, отчего само понятие женщины и любое проявление чувства стали внушать мне отвращение. Позднее в замке Фешервар, в прессбургской тюрьме, в моей здешней хижине — везде слуги, охранники, солдаты, медбратья и медсестры, наемные работники всех мастей, странно похожие друг на друга, безостановочно расточали мне одни и те же услуги, чем доводили до полного изнеможения. Все всегда делается во имя Императора, Правосудия или Общества. Просто меня никак не хотят оставить в покое и позволить жить по своему разумению! Если моя свобода стесняет кого-то в отдельности или мир в целом, знаете, мне лично на это наплевать, ведь меня можно просто расстрелять, я был бы даже рад. Впрочем, не обязательно расстрелять, я равно приемлю всякий выход. Невелика разница, сидеть здесь либо еще где — нибудь, на свободе или в тюрьме, главное — чувствовать себя счастливым; при взгляде извне жизнь становится всего лишь внутренним делом, хотя ее интенсивность от этого не меняется. И знаете, даже странно бывает порой, когда видишь, где способно укрыться истинное счастье.

Как я вам уже говорил, мне неизвестно, кто занимался мной в первые годы моего детства. Обычные наемники. Я все время был отдан на откуп наемникам. Не помню ни кормилицу, ни какую-нибудь любимую служанку. Меня держало в руках столько людей, ощупывало так много ладоней! Ни одно человеческое лицо никогда не склонялось над моей колыбелью, разве что зад. Да, так и было. Я хорошо помню себя уже в три года. Я был одет в коротенькую розовую юбочку. Всегда один. Я любил одиночество, любил играть в темных уголках, где интересно пахло, под столом, в шкафу. За спинкой кровати. В четыре года я уже поджигал ковер: маслянистый запах обуглившейся шерсти был мне приятен до содрогания, горелый ворс обольстительно хорошо пахнул. Я пожирал лимоны вместе с кожурой и сосал кусочки кожи. А еще голова сладко кружилась от запаха старых книг. У меня была собака. Но нет, постойте. Это уже потом, гораздо позже одна собака стала товарищем моих игр. Помню, что сильно заболел, и не могу забыть пресный до одури вкус молока с апельсиновыми цветками, которым меня тогда отпаивали.

Бывший некогда королевской резиденцией, замок Фешервар уже довольно долго служил местом ссылки для моего давно низложенного семейства. Огромные залы всегда пустовали. В них только кишела многочисленная прислуга, щеголяя короткими ливрейными кюлотами и белыми чулками, не говоря уже о сюртуках с широкими позументами из золотой канители, расшитых двуглавыми орлами. Но на всех выходах из парка тем не менее стояла пехота. По очереди сторожить замок являлись то гусары, то беломундирные кирасиры.

Меня приводили в полное восхищение эти великаны в белых одеяниях. Когда я проходил по коридорам, часовые автоматически разворачивались на пол-оборота в противоположную от меня сторону, беря на караул и припечатывая сухим щелчком левую пятку к правой, так что протяжно, с металлическим шелестом отзывались шпоры; солдаты следовали старинному обычаю, заведенному при австрийском дворе: он предписывал страже в личных покоях члена королевской семьи поворачиваться носом к стене при его приближении. Я часто по получасу выстаивал перед кем-нибудь из этих здоровенных парней, глядя на его затылок, прислушиваясь к замирающему серебристому шелесту шпор и позвякиванью сабельной цепочки, а затем шел к следующему часовому, чтобы все повторилось снова. Ничто на свете не могло склонить меня к какой-либо дурной или каверзной выходке против этих бесстрастных гигантов. При всем том меня изрядно пугала их униформенная одинаковость, регулярность этих медленных, но четких движений, делавших их похожими на тяжелые, поблескивающие металлическими частями заводные машины. Отсюда, по всей вероятности, моя тяга ко всему механическому. Однажды я убежал на луг, что раскинулся на краю парка, обширный, полный солнца и светящихся бликов, где небо было всего выше и голубее и где я всегда мечтал поселиться навечно, потеряв счет свободным дням, исчезнув навеки; именно там я чуть не помер от ужаса и блаженства, когда однажды вечером солдат, посланный за мной, обнаружил меня и, с победным видом схватив в охапку, понес домой. Вот почему всякий звук мотора, любое движение машины с тех пор связываются в моем мозгу с необъятным пространством, залитым солнечным сиянием, и столь же огромным небосводом, с безоглядным свободным устремлением куда-то вдаль и вширь, это поднимает мне настроение и подключает меня к какому-то мощному ритмическому биению жизни.

Однажды все во дворце перевернулось вверх дном: дворня сломя голову бегала по лестницам, приказы отдавались повышенным голосом. Распахнули окна, проветрили большие залы, с позолоченной мебели стащили чехлы. Меня, в ту пору шестилетнего, подняли рано. Целый день парадные экипажи сновали туда — сюда, во внутренних двориках звучали отрывистые слова команд. Солдаты строились поротно, отдавали честь и маршировали под звуки флейты и барабана. За мной наконец явились, и я спустился вниз. Приемная была полна народу: дам в пышных туалетах и мужчин в орденах и мундирах при полном параде. И тут вдруг на лугу грянули трубы гвардейцев. Перед парадной лестницей остановилась карета, оттуда вышли почтенного вида генерал и маленькая девочка, вся в бантах. Меня вытолкнули им навстречу, я, как положено, поклонился малышке и произнес приличествующие слова приветствия. Она прятала лицо за букетом цветов, и мне были видны лишь глаза, полные слез. Я взял ее под руку. Старый генерал направлял наши шаги, блеющим голоском проговаривая что-то, неразличимое в общем шуме. Все присутствующие, составив наш кортеж, двинулись вместе с нами к замковой часовне. Церемония прошла так, что я не обратил на нее должного внимания. Опустившись на колени на одну и ту же подушечку, накрытые одной вуалью, оплетенные лентами и бантами, концы которых держали придворные господа и дамы, мы обменялись заверениями и клятвами. Когда священник благословлял наш союз, малышка улыбалась мне сквозь слезы.

Мы стали супругами. Маленькая принцесса Рита сделалась моей женой.

Потом мы оба стояли под искусственным небом из белых роз, а перед нами проходили свидетели и гости, говоря подобающие случаю фразы. Чуть позже мы оказались наедине за уставленным сладостями столом. Затем вошел генерал, чтобы увести малышку. Я торопливо поцеловал Риту и, как только ее карета тронулась, в слезах умчался назад, в огромный пиршественный зал, где горело столько свечей, что было светло, как ясным днем, и притом совершенно безлюдный. Свернувшись калачиком на троне предков, я провел первую в своей жизни бессонную ночь, а на меня глядели благоухающие глаза из-под заплаканного вороха цветов.

Эта церемония потрясла меня необычайно. Из маленького отшельника я превратился в мечтателя. Теперь я метался по дому, проносясь по молчаливым апартаментам, рыская по всем этажам. В руках я всегда сжимал белые цветы. Иногда я резко оборачивался, вообразив, будто на меня смотрят. Глаза девочки повсюду следовали за мной. Я оставался под их обаянием. Сердце колотилось, я уповал за каждой дверью встретить мою маленькую принцессу. Я пробегал на цыпочках залы и галереи, вокруг меня все трепетало в тишине. Паркет составлялся из маленьких колотящихся сердец, и я едва отваживался касаться его ногой. Сердечко и заплаканные глазки принцессы Риты чудились мне везде, и там, на паркете, и на другом конце обширных залов — в бесконечности зеркал. Я продвигался вперед по лучу ее взгляда, словно по вытянутому и хрупкому ажурному мосту. Только массивная мебель сострадала моей меланхолии; когда она глухо покряхтывала, меня охватывал ужас. А стоило какому-нибудь кирасиру, стоявшему на часах в конце длинного коридора или внизу у последней ступеньки лестницы, внезапно сделать свой полуоборот, позванивая шпорами, как меня переполняла радость, достойная великого празднества. Я слышал пение труб и барабанную дробь, орудийные залпы, колокола, переливы органа; карета принцессы Риты проносилась по моему небосклону, подобно ракете фейерверка, и приземлялась с большим шумом на другом конце луга. Оттуда головой вперед вываливался старый генерал, он по-клоунски кувыркался и дрыгал в воздухе руками и ногами, делая мне знаки: меня приглашали приблизиться, подойти, там, на лугу меня ждала принцесса. Воздух начинал источать тонкий аромат клевера. Я хотел пробраться на луг, но часовые мне мешали. Перед моими глазами вставала стена огня, все плыло… Какой-то мотор, стремительный до головокружения, увлекал меня в небеса. Солнечные диски, подернутые зеброй дымных обручей, поджигали облака, по которым я карабкался вверх с не виданной доселе легкостью.

Помню одну ночь. Ко мне пристает какая — то металлическая муха. Кричу и просыпаюсь, весь в холодном поту. Все прошло. Вытягиваюсь в струнку на простынях. И лежу в позе циркового гимнаста.

Вскоре все то, что раньше оставляло меня совершенно равнодушным, стало приводить в отчаянье. Мажордом, которого в замке именовали интендантом, гувернер, учитель фехтования, преподаватель иностранных языков, конюшие — у них у всех не было Ритиных глаз. Хотелось каждого прикончить, а когда они пялились на меня — выцарапать глаза, особенно гляделки мажордома, сплошь в красных прожилках, словно у евнуха; меня бесили рожи прислуги: кого ни возьми, все выглядели обыкновенными кастратами, но с толикой былых фривольных воспоминаний. Со мной часто стали приключаться приступы ярости, прорезалась склонность к насилию, приводившая окружение в трепет. Я разрушал, перекраивал, как вздумается, свой распорядок дня. Да и с самим собой хотелось расправиться, и я часто принимался кромсать ножом кожу на собственных ляжках, где жировой слой потолще.

Наконец наступил день, когда я вновь увидел столь желанную Риту. Это случилось в годовщину нашей женитьбы. Когда Рита вышла из кареты, не звонили колокола, не били барабаны. В руках она держала большой букет голубых цветов, и я впервые заметил, что у нее кудрявые волосы, они рассыпались крупными завитками. Генерал снова сопровождал ее. Этот день мы провели в моей комнате, держась за руки и глядя друг другу в глаза. Не говоря ни слова. Вечером, когда наступило время отъезда, я прямо в присутствии генерала поцеловал ее долгим поцелуем в губы. У ее губ был вкус папоротника.

Назавтра после отъезда Риты я проткнул ножницами глаза на всех портретах, висевших в галерее предков. Эти нарисованные глаза мне казались чем-то ужасным. Перед этим я долго изучал их, пристально вглядываясь, водя носом по холстам. Ни один взгляд не обладал той влажной глубиной, теми цветовыми оттенками жидкого стекла, что волнение размывает до неузнаваемости, когда зернышко зрачка начинает расти и искорки жизни расцвечивают его, замутняют его покой и делают ласковым; те глаза не двигались, словно висели на концах длинных цветочных пестиков, у них не было пальцев, могущих коснуться вас, они ничем не пахли. Я вырезал их без угрызений совести.

Вот так я достиг десятилетнего возраста, встречаясь с Ритой раз в году — только в годовщины нашей свадьбы. Тут моим воспитанием и обучением занялся неизвестно откуда взявшийся старик отвратительного вида. Мне вручили послание, предписывающее приехать к нему в Вену. Я должен был поступить в пажеский корпус. При этом покинуть Фешервар мне было велено накануне четвертого приезда Риты. И я решился бежать. Утром я спустился в конюшню. Там стояли лошади эскадрона, несущего у нас стражу. Только что скомандовали подъем, новая смена готовилась занять свои места. Все люди были либо в кордегардии, либо на посту, либо у казармы, где умывались и брились около водяного насоса. Двери конюшни я оставил открытыми настежь, отвязал всех коней, потом, приторочив себя под животом своей вороной кобылы, поджег овес в кормушках и сено в стойлах. В мгновение ока занялся пожар и поднялся столб огня. Ослепленные, обезумевшие, лошади понеслись галопом. В три прыжка моя кобыла поравнялась с остальными. Так я проскакал под носом у часовых. Но то была игра со смертью: какой-то солдат выстрелил в сторону удиравших коней, моя кобыла рухнула, и я зарылся в дорожную пыль, полураздавленный раненым животным. Когда меня подняли, я весь был в крови. Меня перенесли в замок. В черепе — трещина, ребра перебиты, нога сломана. Все равно я был доволен: теперь в Вену мне не ехать и визит Риты можно не отменять.

Однако Рита не приехала.

Я с нетерпением прождал ее весь день. У меня поднялась температура. Я звал ее. На следующий вечер в мозгу нашли инфекцию. Я бредил три недели, но организм взял свое, и я пошел на поправку. Всего через два месяца я чувствовал себя отменно. Мог уже вставать. Только правая нога висела без движенья. Не знаю, может, из-за сложности перелома вправлять колено как следует сочли излишним, либо, что вероятнее, врачи повиновались приказам из высших сфер, которые попросту запретили своевременное хирургическое вмешательство. Что до меня, я склоняюсь ко второму варианту. Короче, колено распухло. Этим физическим изъяном, что вы сейчас видите, я обязан мести зловещего венского старца. Так он наказал меня за ослушание.

Это приключение заставило меня задуматься о моем положении в мире и обществе, о друзьях и недругах, какими я имел случай обзавестись, о семейных и родственных связях и, в частности, о моих взаимоотношениях с венским старцем. Прежде я не задавался такими вопросами. Теперь же стал отдавать себе отчет в том, что меня окружает тайна, что в моем обучении, в этом затворничестве много странного и ненормального. Меня как бы изъяли из действительности. Но в чьи руки я попал, под чьей я властью? Едва приноровившись худо — бедно справляться с костылями, я отправился в библиотеку изучать семейные бумаги. Именно там я провел три следующие года, когда мне не было дано видеть Риту. Я штудировал, разбирал тайнопись старинных манускриптов, актов гражданского состояния, хартий и уложений; совладать с латынью мне помогал замковый капеллан, благородный старец восьмидесяти лет от роду, бесконечно преданный нашей семье. Так я узнал историю своего дома, то, что овевало его славой, и то, что обрекло его на нынешнее вырождение, и лишь тогда смог уразуметь, сколь неукротима ненависть, которую питают к нам в Вене. Я раз и навсегда решил воспротивиться тем планам, какие мог строить по моему поводу коронованный венский старец, путать его карты, сопротивляться приказам и в конце концов вырваться из-под его власти. Мне тогда хотелось бежать, покинуть королевство и империю, жить далеко от этой двойной монархии, от ее политики, утонуть в безвестности, раствориться в толпе, потеряться в незнакомой стране, вдали от границ моей родины.

И вот здесь подступает к развязке история с собакой, о которой я собирался вам рассказать. Пес сделался моим единственным спутником во все время моего ученичества. То был обыкновенный бобик, заурядная пастушеская псина. Однажды она пришла в библиотеку и улеглась у моих ног. Когда я встал со стула, пошла за мной. А позже, когда я заново учился ходить, приспосабливался к своей ужасной хромоте, пытаясь пользоваться только одним костылем, пес сопровождал меня везде, встречая восхищенным лаем самомалейший успех на этом поприще и частенько подставляя мне свою мощную спину, когда требовалось подняться с земли. И я, разумеется, привязался к нему.

Но вот приехала Рита. Она заявилась без предупреждения. И к тому же одна. За три года разлуки она подросла. Теперь передо мной оказалась не прежняя малышка, но молодая девушка, тонкая, крепкая и хорошо сложенная. Она не подала виду, что заметила мою хромоту, и бегом припустилась по каменным плитам коридоров. Я кое-как пытался поспевать за ней. Добравшись до будуара, служившего когда-то моей матери, она рухнула в кресло и разразилось рыданиями. Мои слезы удвоили поток соленой влаги. Несколько часов мы провели, сжимая друг друга в объятиях и целуя в шею. Затем Рита высвободилась из сжимавших ее рук и ускакала, так же стремительно, как и явилась, пустив коня в галоп.

Краткое явление Риты повергло меня в странное замешательство. Сравнивая себя и ее, я понял, что во мне произошли какие-то изменения. Прежде всего начал ломаться голос, в нем появились низкие влажные тона и долгие напевные звуки, новые регистры и модуляции. Как бы я ни старался, теперь мне не удавалось от них освободиться. Я обрел голос Риты. Подобное открытие сбило меня с толку. А еще одно стало подлинной трагедией. Я покинул библиотеку. Усаживался на высокий табурет у самого высокого окна и проводил целые дни, глядя туда, где на закате исчезало солнце. Туда, куда скрылась Рита. Замирал, не спуская глаз с луга. Так сны нервного ребенка нашли подтверждение, они оказались правдивы, за ними таилось предвестие. Я стал чрезвычайно внимателен к своей внутренней жизни. В первый раз осознал, в какое молчание всегда был погружен. Со дня моей неудачной эскапады почетную гвардию из замка убрали, заменив ротой словацких пехотинцев. И уже не слышалось в раз и навсегда заведенное время былых труб и барабанов, бередивших мою чувственность, не стало неподражаемого позвякивания шпор, что всегда наполняло меня счастьем, — только гортанные голоса пехотинцев, изредка долетавшие до моих покоев, либо глухой удар об пол приклада в коридоре, за какой-нибудь дверью; подобный звук, словно инструмент стекольщика, проводил борозду по стеклу моего душевного покоя. После таких ударов все приходило в движение, превращалось в звуки, которые выстраивались в неразличимые слова, призванные заклясть какую-то набухающую, словно почка, беду. Я смотрел, как гнутся под ветром деревья, листва в парке шевелилась, меняя очертания и подстегивая чувственность, само небо натужно круглилось, и верхний выгиб его напрягался, словно лошадиный круп. Чувствилище мое на все реагировало с остротой чрезвычайной. Все превращалось в музыку. В пиршество цвета. Движение соков. Здоровье природы. Счастье переполняло меня. Счастье. Я вчувствовался в самую сердцевину жизни. Доходил до корней и тончайших корешков чувства. Грудь распирало. Я мнил себя сильным. Всемогущим. Завидовал самой природе. Все должно было подчиниться моему желанию, уступать малейшей причуде, пригибаться от одного моего дуновения. Я приказывал деревьям летать, цветам подниматься в воздух, лугам и земным недрам переворачиваться, меняясь друг с другом местами. «Реки, — приказывал я, — теките вспять!» Все должно было двигаться на запад, чтобы поддерживать пламя небесного пожара, над которым вздымалась Рита, подобная столбу ароматных воскурений.

Мне исполнилось пятнадцать.



Поделиться книгой:

На главную
Назад