Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Эротизм без берегов - Маргарита Михайловна Павлова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«<…> громко фыркая, плачась, что вот он — один и что некому плакаться <…> выплакался, положив седину на колени: к сестре.

Лир — Корделию встретил».

(М. 466)

Показательно, что личная жизнь другого героя романа — негодяя Мандро, антагониста Коробкина — реализует ту же кровосмесительную модель. Нежные отношения Мандро к родной дочери Лизаше выражаются в том, что он называет ее «сестрицей Аленушкой», себя же соответственно — «братцем Иванушкой». Игра в брата и сестру заканчивается тем, что отец насилует дочь, становясь родителем ее сына…

Специфически отцовские чувства Коробкина к «Серафиме: сестре» кажутся вызванными разницей в возрасте героев; Серафима как бы заменяет умершую и горячо любимую дочь. Если считать прототипом Серафимы только вторую жену Белого, то придется признать, что внешне убедительная и невинная сюжетная мотивировка модели отец/дочь является недостаточной и не имеет под собой биографической подоплеки.

Клавдия Николаевна действительно была моложе Белого, но несущественно — всего на пять лет: он родился в 1881-м, она — в 1886 г. Кроме того, двадцатилетней девочкой писатель ее не знал и не видел. Они сблизились в 1923 г. в Берлине и сошлись в 1924 г., после возвращения писателя в Россию: Клавдии Николаевне было в то время хорошо за тридцать, ближе к сорока. Откуда же взялась юная, годящаяся в дочери возлюбленная героя?

Возраст Серафимы, соединившей свою жизнь с профессором Коробкиным, практически совпадает с возрастом Александры Дмитриевны, матери Белого, в момент замужества с сильно превосходящим ее в летах профессором Бугаевым. Рассказы об истории этого неравного брака потрясали детское воображение сына, что нашло отражение в мемуарах и повестях о Котике Летаеве. Правда, в жизни профессор Бугаев спасает юную Александру — от разорения и нищеты; в романе же спасительницей оказывается юная Серафима. Тем не менее, кто бы кого ни спасал, ясно одно: не Бугаеву-сыну, а Бугаеву-отцу жена могла быть дочерью.

Итак, в образе Серафимы писатель смешивает черты Клавдии Николаевны с характеристиками (прежде всего, возрастными) Александры Дмитриевны. В образе Коробкина он так же «синтезирует» Бугаева-отца и Бугаева-сына. Полностью разъединить этот запутанный инцестуальный клубок не представляется возможным. Однако очевидно, что свои отношения с Клавдией Николаевной Белый идентифицировал в романе с историей брака родителей, отождествив себя со своим отцом, а жену — со своей матерью. Получается, что умозаключение пациентов психиатрической клиники о характере родственных связей между Коробкиным и Серафимой — «Как мать и как дочь ему будете» — представляется вполне обоснованным. Бугаеву-отцу Серафима «как дочь», Бугаеву-сыну «как мать», автору романа как сестра и жена…

Юрий Левинг

Любовь в автомобиле (К урбанизации интимного пространства)

Автомобиль, как любое транспортное средство, от лодки до аэроплана, интимизировал внутреннее пространство, способствуя невольному сближению находящихся в нем. Восходя к распространенному во французской литературе мотиву секса в экипаже[576], любовная мода импортируется в Россию извне: будучи на гастролях в Петербурге, итальянец Маринетти поставил русским мужчинам на вид их нерешительность в деле обращения с дамами («Заметив, что вам нравится женщина, вы три года копаетесь у себя в душе, размышляете, любите вы ее или нет, затем три года колеблетесь, сообщить ли ей об этом…») и поделился собственным урбанизированным рецептом: «То ли дело мы… Если нам нравится женщина, мы усаживаем ее в авто, спускаем шторы и в десять минут получаем то, чего вы добиваетесь годами»[577]. (Здесь и далее в цитатах, кроме особо оговариваемых случаев, курсив мой. — Ю.Л.)

Любовная лирика быстро уловила открывающиеся перспективы[578] (в 1910-е гг. была даже записана популярная пластинка «Флирт в моторе»[579]), переключившись с уходящей из моды коляски на авто: «Напрасно наматывает автомобиль серые струи дороги на серые шуршащие шины. // Нас с тобой накрепко связала-стянула тоска»[580].

В легко подбрасывающем автомобиле Губы его изредка закрывали мои глаза. «Для любви, для любви этот шелест несущих крылий», — Быстро летящим шепотом он сказал[581].

В отношения пассажиров тесной кабины, наэлектризованных присутствием друг друга, был изначально вложен заряд эротизма. И. Северянин, о введении индустриальных тропов в поэтическое искусство которого со сдержанной похвалой отозвался К. Чуковский[582], в «Июльском полдне» стилизует летний флирт под киносюжет, в котором подцвечиваются и озвучиваются кадрики немой фильмы:

Элегантная коляска, в электрическом биеньи, Эластично шелестела по шоссейному песку; В ней две девственные дамы, в быстро-темпном упоеньи, В ало-встречном устремленьи — это пчелки к лепестку <…>

Заключительная строфа стихотворения, низвергаясь непристойными намеками, подогревает читательское воображение:

Хохот, свежий, точно море, хохот, жаркий, точно кратер. Лился лавой из коляски, остывая в выси сфер. Шелестом молниеносно под колесами фарватер, И пьянел, вином восторга, поощряемый шоффер…[583]

Отмечая сексизм в рекламе автомобиля, обладание которым, как и красивой женщиной, подразумевает все коннотации роскошной жизни, Т. О’Салливан напоминает, что в «магической системе» рекламного рынка не просто хотят, восхищаются или покупают объекты, но наполняют их скрытой, символической ценностью, идентифицируя «вещи» со знаками социального благополучия, различия, стильности, власти и используя для внушения окружающим образа, соответствующего представлениям их владельцев о самих себе[584].

Судя по всему, В. Набоков предвидел часть выводов современных психоаналитиков, по мнению которых производители автомобилей сознательно или бессознательно придают машинам эротический дизайн под влиянием рекламы своих же изделий как сексуальных объектов. Как бы поддразнивая фрейдиста, в «Лолите» автор плоско каламбурит со словом «бампер»[585], а Гумберт, уличив в измене Лолиту, замечает, что на стоянке мотеля из одного гаражика «довольно непристойно торчал красный перед спортивной машины»[586]. К. Проффер заключает, что «красный фаллический выступ» символически ранит гумбертовское самолюбие и мужское достоинство[587]. Психологи Брадерс и Хоффман (Dr. Joyce Brothers and Dr. Herbert Hoffman) утверждают, что автомобиль для многих мужчин является продолжением их натуры, мощным символом маскулинности и половой зрелости — «в сознании проводится связь между количеством лошадиных сил и сексуальной доблестью. Приравнивание вождения к сексуальной функции ведет к допущению, что чем больше машина, тем лучше»[588]. Автомобили с вытянутыми и округлыми формами истолковываются как фаллические символы, решетка радиатора между передними фарами литых форм отождествляется с женскими гениталиями[589]. Наконец, ученые пришли к выводу, что скрытые сексуальные фантазии мужчин[590] могут быть вычислены по тому, какого рода автомобили они предпочитают.

По классификации американцев, И. Северянина следовало бы отнести ко второй категории автомобилистов:

Ножки плэдом закутайте дорогим, ягуаровым, И, садясь комфортабельно в ландолете бензиновом. Жизнь доверьте Вы мальчику, в макинтоше резиновом, И закройте глаза ему Вашим платьем жасминовым…[591]

Неароматное сближение бензина в рифме с жасмином, не уникально — О. Мандельштам тоже вводит в стихотворение о любовно-спортивном поединке цветочный запах: «Все моторы и гудки — / И сирень бензином пахнет»[592] («Теннис», 1913); Мандельштамом здесь, возможно, каламбурно обыгрывается блоковская городская мифология: «Как пропел мне сиреной влюбленной / Тот, сквозь ночь пролетевший мотор…»[593]. Ср. с оптико-ольфакторными метафорами в «Песне шофера» (1921) М. Кузмина:

В сухой и пудреной крупе           Тепло купе, Но расторгаются объятья. Очки вуалят странно даль.           Кого мне жаль? Мне только чтоб не очень дуло. Диван возьмете ль за кровать,           Иль проклинать, В висок уткнув тупое дуло? Ах, все равно, летим, летим,           Куда хотим, — Ведь цель поставлена не нами! Как мерен вверх упор резин!           Дыми, бензин. Отяжеленный облаками![594]

Главное отличие кабины автомашины от вагонного купе с его богатой романтической мифологией из литературы XIX в.[595] в подчеркнутой демаркации общественного и частного пространств (иногда усиленной наличием боковых или задних шторок на окнах, что создает дополнительный зрительный барьер). Автомобиль принадлежит конкретному хозяину (оставим пока в стороне амбивалентность такси), тогда как пространство вагона — одновременно всем: его нынешним и будущим пассажирам. Д. Льюис выдвинул тезис о том, что автомобиль превратился в нечто большее, чем просто средство передвижения: он стал «конечным пунктом романтических отношений — самоцелью поездки, местом для уединения и даже соития»[596].

В набоковской «Машеньке» занятие любовью Ганина с Людмилой в такси, как ни странно, становится точкой их романа: «…музыка смолкла в тот миг, когда ночью, на тряском полу таксомотора, Людмила ему отдалась, и сразу все стало очень скучным — женщина, поправлявшая шляпу, что съехала ей на затылок, огни, мелькавшие мимо окон, спина шофера, горой черневшая за передним стеклом»[597].

Набоков сталкивает несовпадающие амплитуды (в физическом плане — вертикальные фрикции с горизонтальным скольжением по плоскости дороги; в ментальном — Людмилину любовь на подъеме с угасшей страстью Ганина), и двойная динамика порождает движение в движении, «новый алтарь страсти» (цитируя В. Брюсова): не кровать, а ее отсутствие, не статику, а стремительный полет в пространстве мелькающих огней. Процитированный пассаж в свое время покоробил Э. Уилсона, поделившегося читательскими впечатлениями с автором: «Если я правильно понял, предполагается, что Ганин и Людмила свершили свое первое e’treinte на полу такси? Я не думаю, что Вы можете располагать подобного рода реальным опытом, иначе бы Вы знали, что это сделать невозможно»[598]. Два дня спустя Набоков пишет ответ: «Мой дорогой Bunny, очень даже могло быть сделано, и так и делалось в берлинских таксомоторах моделей 1920-х <годов>. Помню свои расспросы многочисленных русских таксистов, среди которых попадались и добрые белые офицеры, и все они говорили да, так оно и было. Боюсь, я абсолютно не в курсе того, как это происходит в Америке. Человек по имени Пиотровский, поэт ’a ses heures, рассказывал мне, как однажды ночью его пассажирами оказалась одна известная фильмовая дива и ее ухажер; желая быть изысканно-вежливым (аристократ в изгнании, и т. д.), он проворно открыл дверцу, когда они прибыли на место их назначения, и парочка in copula высунула одни только головы и велела ему убираться восвояси — как „двуспинный“ дракон, он сказал (он читывал когда-то „Отелло“)»[599].

Ситуация действительно характерная для частного и корпоративного автомобильного извоза в 1920-е годы — эротический опыт, подобный описанному Набоковым, практиковался как в России[600], так и в среде эмигрантов[601]. Благодаря опыту, запечатленному самими русскими таксистами, возникает европейская картина нравов двух межвоенных десятилетий — социальная топография и панорама форм цивилизации и их деградации; для внимательного таксиста-эмигранта автомобиль становится зондом, машиной времени, с помощью которой можно нащупать опережающее развитие времени[602]. Каждый пятый парижский таксист был российским эмигрантом, среди них были и литераторы. Любовник гумбертовской Валечки — таксист в Париже, которого Г.Г. называет «бывшим полковником Белой Армии» (АСС. 2, 40). На самом деле звание его может быть столь же условным, как и сама фамилия Максимович-Таксович. Сегодня этот факт требует пояснения, поскольку во Франции русских по происхождению шоферов такси часто обобщенно называли «колонель» (полковник), и среди них действительно было немало бывших офицеров. Все они отличались высокой степенью организованности, у них было несколько профсоюзных организаций, проводились ежегодные празднования «Дня русского шофера», устраивались курсы образовательных лекций[603]. Ср. в записях очевидца: «Я знал шофера такси, командовавшего в свое время одной из армий Западного фронта, знал одного адмирала, генералов, командиров кораблей 1-го ранга, офицеров Генерального штаба, губернаторов, инженеров, докторов, судей, адвокатов… Прекрасно слышные разговоры клиентов происходили на протяжении небольшого отрезка времени, пока длился курс, и похожи были на короткометражные фильмы. Иногда они были очень интересными, даже волнующими»[604]. Одну из таких «волнующих» сцен описывает бывший парижский таксист Г. Газданов: «Ночью Париж был наводнен… людьми, находящимися в состоянии сексуального ража. Нередко, в автомобиле, на ходу, они вели себя, как в номере гостиницы. Однажды я вез с какого-то бала молодую, высокую женщину в прекрасной меховой шубе; ее сопровождал человек, которому на вид было лет семьдесят. Он остановил меня перед одним из домов бульвара Осман, — и так как они не выходили и не разговаривали и так как, с другой стороны, я не предполагал, что этот кандидат на Пер-Лашез способен вести себя сколько-нибудь непристойно, то я обернулся, чтобы узнать, в чем же дело. Он а лежала на сиденье, платье ее было поднято до пояса, и по блистательной, белой коже ее ляжки медленно двигалась вверх его красно-сизая старческая рука[605] со вздутыми жилами и узловатыми от ревматизма пальцами»[606].

В письме к американскому критику Набоков добавляет также, что «Машенька», написанная двадцать один год назад, была его «первой прозаической попыткой». Но и спустя годы, в своем шестнадцатом по счету романе, и несмотря на то, что конструкции американских автомобилей с 1920-х годов стали куда более европейских приспособлены для занятий любовью[607], Набоков почти в точности повторяет сцену. В «Аде» Кордула де Прей приезжает без остановок, со скоростью сто километров в час, к Вану, чтобы забрать его из больницы. Происходит побег на автомобиле из санатория. Сидящий рядом с женщиной Ван не слышит, что та рассказывает ему, потому что «мог в эти минуты думать только о том, как ему натешиться Кордулой при первой человеческой, человеколюбивой возможности, при первом подспорье со стороны дьявола и дороги» (АСС. 4, 311). Пожилого шофера, управляющего «щеголеватым четырехдверным седаном» (АСС. 4, 309), любовники отсылают выпить чашку кофе[608]. Нетерпеливый Ван просит Кордулу, чтобы она отвезла его в «какое-либо место поукромнее»: «Едва достигнув подходящей полянки, он перетащил Кордулу к себе на колени и овладел ею с таким удобством, с такими упоенными подвываниями, что она почувствовала себя тронутой и польщенной» (АСС. 4, 312).

Негодяи и мерзавцы у Набокова — водители гораздо лучшие, нежели персонажи-неудачники. Искусство вождения Германа в «Отчаянии» и Горна в «Камере обскура» не идет в сравнение с топорной ездой Пнина и Бруно Кречмара («О том, что именно происходит в недрах машины, почему вертятся колеса, он не имел ни малейшего понятия, — знал только действие того или иного рычага»: РСС. 3, 362). И Пнин, и Кречмар не могут похвастаться любовной удалью, тогда как ловкий любовник Горн даже в вождении находит эротическое упоение: «…в чудесном, беззвучном автомобиле с внутренним управлением, шоссейная дорога, обсаженная яблонями, гладко подливала под передние шины, погода была великолепная, к вечеру стальные соты радиатора бывали битком набиты мертвыми пчелами и стрекозами. Горн действительно правил прекрасно: полулежа на очень низком сиденье с мягкой спинкой, он непринужденно и ласково орудовал рулем» (РСС. 3, 345)[609].

Эрогенные зоны автомобиля и жесты водителя (ср. с тактильной игрой в рассказе «Сказка»[610]) недвусмысленно сочетаются с темой райского сада (яблони) вдоль шоссе, тогда как мертвые пчелы в радиаторе, с одной стороны, можно соотнести с бесплодностью Магды и творческой импотенцией Горна[611] и, с другой стороны, прочесть как связующее звено со смертью дочери Кречмара: в 30-й главе жена Кречмара Аннелиза вспоминает поездку на кладбище, «пчел, садившихся на цветы, которые она привезла, влажное поблескивание буковой ограды». (В «Весне в Фиальте» пчелиный мед скрепляет лейтмотивы запретной любви и смерти в автокатастрофе[612].) Пчелиный мотив воспроизводит знаменитый эротический рисунок сцены из «Войны и мира», в которой взятие Москвы Наполеоном описывается как метафорическое изнасилование русской столицы, представляющейся французу до вхождения в нее «большим и красивым телом», а после — «обезматочившим улеем», в котором «уже нет жизни <…> работ<а> сотов <…> не в том виде девственности, в котором она бывала прежде <…> <п>челы, ссохшиеся, кроткие, вялые…»[613]. В еще более рафинированном виде лейтмотив прописан в «Песни песней» Соломона: «Сотовый мед каплет из уст твоих, невеста…»[614]; «Возлюбленный мой протянул руку свою сквозь скважину, и внутренность моя взволновалась от него. Я встала, чтобы отпереть возлюбленному моему, и с рук моих капала мирра…»[615].

Кречмару неведомы секреты не только внутренней механики бездушных машин, но и жизни близких ему людей; Горн, несмотря на кажущуюся ловкость отношений с Магдой, по сути, не меньший жизненный неудачник, и напоминанием о его иссякшем творческом роднике и былых успехах служит когда-то прославивший создателя «на фильмовых рисунках» зверек в заднем окне: «Сзади, в окошечке, висела толстая Чипи и глядела на убегающий вспять север» (РСС. 3, 254). Убегающий вспять пейзаж в окне машины — стилизация под кадры, вмонтированные в снятый в студийных условиях материал (герои сидят в кабине, а в окне мелькает природа — прием, долго применявшийся в кинематографе). К тому же автомобильные заботы мультипликационных героев — частый мотив в голливудской анимации с конца 1920-х гг.[616] В 1931 году, когда Набоков начинал писать «Камеру обскуру», на экраны вышла диснеевская мультипликационная лента «Дорожные приключения» («The Traffic Troubles»), в которой Микки Маус управлял вышедшей из-под контроля машиной такси, с изображением всех сопутствующих этой ситуации комических положений[617]. Травестия с куклами накладывалась на сформированный уже в десятые годы топос love affair в машине, очень скоро отрефлексированный литературным сознанием в пародийной манере (ср. у О. Мандельштама: «И по каштановой аллее / Чудовищный мотор несется. / Стрекочет лента, сердце бьется / Тревожнее и веселее»[618]); побег любовной парочки к уединению на морском берегу описывает в стилистике урбанизированного псевдороманса С. Третьяков:

Мы чаю не допили, Оставили тартинки. На легком Оппеле, На пляж, на пляж! Белеют в синеве пески, В воде паутинки. Гитары вдребезги! Мир наш, мир наш. Сирена неистово Взывает с испугом Пространства чистого Мильоны верст. <…> Колей и выдолбин Не стало на дороге. Сквозь воздух выдолбим Мы корридор[619]. (Третьяков 1919, 6)

Весело пародируют традицию Ильф и Петров в «Золотом теленке» в эпизоде, когда концессионеры отдыхают без денег в приморской деревне, а великий комбинатор в это время ухаживает за бывшей возлюбленной миллионера Корейко. Козлевич «не раз уже катал командора и Зосю по Приморскому шоссе. Погода благоприятствовала любви»[620].

Подведем итоги бегло намеченного здесь сюжета любовной интриги в авто: литература европейского модернизма воспользовалась изобретением цивилизации, наложив новые функции механического средства передвижения на устоявшуюся парадигму изображения интимной сферы отношений между героями. Структурно-морфологический комплекс, который формируется в художественном произведении вместе с образом (само)движущейся машины, включает уже известные модернистской литературе по транспортной аналогии с железнодорожным топосом мотивы любовной авантюры, символику автомобиля как исполнителя воли рока, вспомогательного средства в мнемонической технике припоминания («А память мчит автомобилем, / По перевалам прошлых лет»[621]), или наследника фольклорно-сказочного коня — переносчика по враждебному пространству. В иерархии заимствований транспортных положений-мотивов в разных урбанистических сюжетах и эволюции в них отдельных формальных элементов топос «любовь в автомобиле» играет довольно заметную роль, естественную для механизма с повышенным культурным статусом, заместившего в системе социально-бытовых связей телегу, карету, конку, экипаж, вагон.

Эрик Найман

Извращения в «Пнине» (Набоков наоборот)

«Пнин» — и извращения?! Даже когда проникаешься нарративной враждой между Пниным, повествователем и автором, — все равно роман не оставляет впечатления темного, непристойного, что присуще большинству англоязычных текстов Набокова. Это впечатление усиливается тем, что «Пнин» и «Лолита» создавались едва ли не одновременно; последняя словно лишила «Пнина» плоти, поглотив всю энергию либидо, какую Набоков способен был произвести за один раз. Однако же и «Пнин» — книга зачастую непристойная; более того, ее скрытая непристойность намекает на более глубокую, поэтическую перверсию, лежащую в основе почти всех набоковских текстов. В романах «Лолита», «Камера обскура» («Laughter in the Dark»), «Бледное пламя» и «Ада» фигура извращенца служит Набокову внутритекстовой репрезентацией герменевтической позиции автора — и его идеального читателя: чтобы добраться до сути текста, его нужно извратить, вывернуть наизнанку. «Пнин», казалось бы, стоит особняком среди англоязычных произведений Набокова — никого из его главных героев читатели «The New Yorker» 1950-х гг. не заклеймили бы как извращенца. И все же одним из важных признаков присутствия автора остается его плотоядный взгляд, и — что гораздо более важно — в «Пнине» перверсия, отвечая на герменевтические усилия проницательного читателя, обнажает свои приемы как нигде больше в набоковской прозе — до такой степени, что эту книгу можно прочесть как тайный манифест о необходимости извращенного прочтения.

Озадачивает нежелание набоковедов осознать, что извращенный ум — необходимое (хотя и недостаточное) условие понимания набоковских текстов. «Лолиту» необходимо читать раздевающим взглядом, чтобы оценить ее юмор и языковые игры, но и «Пнина» невозможно понять адекватно, не обладая особой чуткостью к сексуальным намекам в языке. «Пнин» производит впечатление самого теплого, самого сентиментального набоковского текста; это роман Набокова для тех, кто Набокова не любит. И в этом качестве он с готовностью предоставляет нам возможность — своего рода пограничный случай — для исследования склонности Набокова к извращенному. Читатель, который отыщет перверсию в «Пнине», отыщет ее где угодно… и я хочу подробнее поговорить о том, что означает это утверждение для читательской субъективности.

1

В «Пнине» непристойность так уютно пригрелась на груди у невинности, что исследователь особенно рискует выставить себя герменевтическим извращенцем — или, в худшем случае, посмешищем. Прекрасный пример тому можно найти в переписке, которая со страниц журнала «Nature Conservancy» («Охрана природы») выплеснулась на листсерв Nabokv-L. В 1999 г. этот журнал опубликовал краткую заметку о лепидоптерологических интересах Набокова: на последней странице была большая фотография бабочки Lycaeides melissa samuelis, а ниже — крупным шрифтом цитата из «Пнина»: «А score of small butterflies, all one of a kind, were settled on a damp patch of sand… One of Pnin’s shed rubbers disturbed them and, revealing the celestial hue of their upper surface, they fluttered around like blue snowflakes before settling again»[622]. («Десятка два мелких бабочек, все одного вида, сидели на влажном песке… одна из сброшенных Пниным галош вспугнула нескольких бабочек, и, обнаружив небесную синеву лицевой стороны крыльев, они запорхали вокруг, как голубые снежинки, и снова опали».) Эта цитата вызвала гнев читательницы С. Кэдуоладер из Вилланова, штат Пенсильвания, чье возмущенное письмо к редактору было опубликовано в следующем номере журнала. Более тридцати лет она была членом общества охраны природы и всегда давала этот журнал младшему сыну в школу как дополнительное пособие. «Я возмущена цитатой из „Пнина“. Если вы хотели подыскать обоюдоострую фразу, которая говорила бы одновременно о красоте природы и о том, как человек пренебрегает этой красотой, „замусоривая“ ее, то ваша затея провалилась по всем статьям»[623]. Лепидоптеролог К. Джонсон переслал эту информацию на листсерв Nabokv-L. При этом он сообщил, что уже послал редакторам письмо в защиту этической позиции Набокова, и добавил, что, поскольку Набоков явно имел в виду обувь, а не средство контрацепции, все это «совершенно смехотворно и лишний раз подтверждает замечания всех биографов Набокова о том, что широкая публика, отождествляющая его только с эротической тематикой, вычитывает вещи такого рода в любом упоминании о нем…»[624]. (Слово «rubbers» в английском языке означает и «галоши», и «презервативы», и современному американскому читателю на ум в первую очередь приходит второе значение.) Однако этот эпизод в равной степени показателен и для исследователей, которые, годами изучая наследие великого писателя Набокова или великого ученого Набокова, воспринимают интерес к непристойностям в его текстах как посягательство на свой профессиональный капитал.

Замечание Джонсона лишний раз напоминает нам, что основная, хотя и часто замалчиваемая, проблема в набоковедении — это сексуальная ориентация автора и, следовательно, искушенного читателя. Я подразумеваю сексуальную ориентацию не в узком смысле, как пристрастие к одному или другому полу, но в широком: в какой мере секс определяет его, читателя, герменевтику. Набоковедение то и дело превращается в своего рода герменевтический тайник, захватывающий и страшный. Исследователь, желая быть достойным Мастера, стремится ошеломить всех своей интерпретацией, но боится осрамиться: что-то неправильно понять или слишком явно обнаружить свои герменевтические пристрастия. В огонь интерпретаторских страстей и страхов подливают масла критические тексты самого Набокова, раздающего оплеухи направо и налево; власть этих текстов велика и сегодня, и нынешние набоковеды во имя Набокова не дают ей угаснуть. (В последние годы модно стало рассуждать о том, верил ли Набоков в мир иной, и один из самых захватывающих аспектов набоковедения — то, как склонность автора наказывать и обуздывать проявляет себя даже с того света.) «Гермофобия» одолевает набоковедов, даже когда они не пишут о сексе; а уж когда уместность секса для интерпретации не вызывает сомнений, стыд и вожделение порождают у ученых мужей особую тревогу.

Давайте же пристально прочтем этот отрывок из «Пнина»:

«Look, how pretty», said observant Chateau.

A score of small butterflies, all of one kind, were settled on a damp patch of sand, their wings erect and closed, showing their pale undersides with dark dots and tiny orange-rimmed peacock spots along the hindwing margins; one of Pnin’s shed rubbers disturbed some of them and, revealing the celestial hue of their upper surface, they fluttered around like blue snowflakes before settling again.

«Pity Vladimir Vladimirovich is not here», remarked Chateau. «He would have told us all about these enchanting insects».

«I have always had the impression that his entomology was merely a pose».

«On, no», said Chateau. «You will lose it some day», he added, pointing to the Greek Catholic cross on a golden chainlet that Pnin had removed from his neck and hung on a twig. Its glint perplexed a cruising dragonfly.

«Perhaps I would not mind losing it», said Pnin. «As you well know, I wear it merely from sentimental reasons. And the sentiment is becoming burdensome…..»[625].

«— Взгляните, как мило, — сказал склонный к созерцательности Шато.

Десятка два мелких бабочек, все одного вида, сидели на влажном песке, приподняв и сложив крылья, так что виднелся их бледный испод в темных точках и крохотных павлиньих глазках с оранжевыми обводами, идущими вдоль кромки задних крыльев; одна из сброшенных Пниным галош вспугнула нескольких бабочек, и, обнаружив небесную синеву лицевой стороны крыльев, они запорхали вокруг, как голубые снежинки, и снова опали.

— Жаль, нет здесь Владимира Владимировича, — заметил Шато. — Он рассказал бы нам все об этих чарующих насекомых.

— Мне всегда казалось, что эта его энтомология — просто поза.

— О нет, — сказал Шато. — Когда-нибудь вы его потеряете, — добавил он, указывая на православный крест на золотой цепочке, снятый Пниным с шеи и повешенный на сучок. Его блеск озадачил пролетавшую стрекозу.

— Да я, может быть, и не прочь его потерять, — сказал Пнин. — Вы же знаете, я ношу его лишь по сентиментальным причинам. А сантименты становятся обременительны».

«Rubbers» (галоши) — это, конечно, всего лишь обувь, но вряд ли их появление в этом пассаже можно счесть безобидным. Вспомним, что Пнин надел галоши из осторожности — «предосторожность вполне разумная». Слово «rubbers» в этом фрагменте окружено словами, с которыми оно могло бы соседствовать в литературе совсем иного рода (erect = эрегированный; cock = грубое название пениса в слове «peacock» («павлиньи»), где звук первого слога — рее = писать — усиливает похабную коннотацию). Бабочки в этом тексте «all of one kind» (в переводе «все одного вида», но русскоязычный читатель английского текста вполне может уловить здесь отголосок «одного рода», то есть, в ряде контекстов, «одного пола»). Весь эпизод с купанием Пнина наводит на мысль о пересадке на американскую почву пушкинского «Царя Никиты» — только вместо птичек — мелкие бабочки, а вместо женского — мужское. В этом непристойном стихотворении Пушкина сорок дочерей царя Никиты хороши всем, кроме одного — у них отсутствуют первичные половые признаки. Царь шлет гонца за помощью к старой ведьме, и та дает ему сорок вульв в ларце, запертом на ключ. Однако любопытный гонец открывает ларчик, и «птички» разлетаются и усаживаются на деревья. Если мы вспомним к тому же, что в набоковской транслитерации русский звук «х» — это не «kh», a «h»[626], то вполне возможно, что посреди всей этой лексической флоры и фауны совсем не случайно появляется слово «hue» (цвет, оттенок), графически напоминающее русское «хуй».

Идем дальше. «Vladimir Vladimirovich would have told us all about these enchanting insects» («Жаль, нет здесь Владимира Владимировича. Он рассказал бы нам все об этих чарующих насекомых»). Допустим, это верно. Но следующая строка — «I have always had the impression that his entomology was merely a pose» («Мне всегда казалось, что эта его энтомология — просто поза») — в ДАННОМ случае тоже может быть верна, и читателю-ученому не следует путать разные дисциплины. Если позаимствовать выражение из «Прозрачных вещей», лепидоптерология здесь — «pose osée» («рискованная поза»)[627]. А может быть, в этом глубоко двусмысленном примере Набоков-писатель исхитрился завуалировать свой научный интерес к гениталиям бабочек.

Но что же дальше? «„Oh, no“, said Chateau. „You will lose it some day“, he added, pointing to the Greek Catholic cross». («О нет, — сказал Шато. — Когда-нибудь вы его потеряете, — добавил он, указывая на православный крест».) Референт местоимения «его» появляется с опозданием, и это звучит комично для тех, чей лексический фокус заранее наведен (не)правильно. Пока мы не доходим до слов «указывая на православный крест», высказывание позволяет двусмысленные толкования. Ответ Пнина — «Да я, может быть, и не прочь его потерять» — провоцирует тот же ход мысли. Аналогичный диалог (правда, не о крестах) между Чернышевским и лучшим другом его юности сохранился в опубликованных дневниках, которые Набоков прочел двадцатью годами раньше, готовя главу «Дара», посвященную Чернышевскому[628]. Ранее в «Пнине» «эротические галоши» и «крест» издевательски упомянуты в качестве излюбленных символов психологов[629]. Набоков исподволь связывает галоши и крест — не как фрейдистские символы, но — через Чернышевского — как эротизированные литературные факты. Разрешая ключевой дискурсивный узел 1860-х годов, Набоков ехидно совмещает сапоги и Пушкина.

Вряд ли можно счесть совпадением и то, что бабочек замечает не кто иной, как профессор Константин Шато. Знакомясь с Шато, мы узнаем, что фамилию он унаследовал от деда, «обруселого француза» (Pnin. 125); однако первый слог этой фамилий близок к французскому словечку «chatte», обозначающему и кошку, и женские гениталии. А первый слог имени «Константин» созвучен другому французскому слову с родственным значением — «соп». Первый из этих почти-синонимов играет в романе яркую, хотя и эпизодическую роль как минимум один раз — когда Виктора заставляют заниматься «очаровательной игрой»: «the charming Bièvre Attitude Game (a blessing on rainy afternoons), in which little Sam or Ruby is asked to put a little mark in front of the things about which he or she feels sort of fearful, such as dying, falling, dreaming, cyclones, funerals, father, night, operation, bedroom, bathroom, converge, and so forth» (Pnin. 91) («„Любопытство-Позиция“ Бьевра — утеха дождливых вечеров, — когда маленьких Сэма или Руби просят выставлять закорючки против названий тех вещей, которых он (она) побаивается, — к примеру, „смерть“, „падение“, „сновидение“, „циклоны“, „похороны“, „отец“, „ночь“, „операция“, „спальня“, „ванная“, „сливаться“ и тому подобное»). Маркиз де Бьевр был знаменит своими каламбурами; но здесь мы имеем дело с каламбурами самого Набокова: «Bièvre» переводится на английский как «beaver» (бобр; грубое название женских гениталий); а слово «converge» (сливаться), которое бросается в глаза как единственный глагол в ряду существительных, являет собой «компот» из французских названий половых органов — этакое если не грамматическое, то семантическое соитие («con» and «verge» — французские обозначения соответственно женских и мужских гениталий)[630].

Но вернемся к фамилии Константина Шато. Д. Локранц, работая в 1971 г. над докторской диссертацией, встречался с Набоковым и расспрашивал его о происхождении фамилии «Шато». Порой, пишет Локранц, «имя бывает личной или частной аллюзией (а private allusion), известной только автору или его ближайшему окружению»: «Одну из таких личных аллюзий мы находим в имени профессора Шато — одного из персонажей „Пнина“. По признанию самого автора, это имя — частная аллюзия и в то же время сложная билингвистическая игра слов. Если разбить „Chateau“ на слоги, получается chat-eau, буквально — „кошачья вода“. Похожая игра слов встречается в написанном до „Пнина“ стихотворении Набокова „К князю С. М. Качурину“. Фамилия „Качурин“, повторенная несколько раз, на слух напоминает „cat-urine“ („кошачья моча“). Я не знаю, кто именно подразумевается под этими двумя аллюзиями, но уверен, что в обоих случаях это одно и то же лицо»[631].

Дивный пример того, как исследователь становится орудием для очередного набоковского розыгрыша. «Private» означает и «личный», и «связанный с гениталиями». Локранца, в чьей опубликованной диссертации целая глава посвящена каламбурам, вполне могла ввести в заблуждение фраза «private allusion», которую Набоков, по всей видимости, употребил здесь как метакаламбур[632].

Проникнутая похотью «кошачья» тема проходит через весь роман. Это особенно заметно во второй главе. В начале главы миссис Клементс именует миссис Блорендж «а vulgar old cat» (Pnin. 30). Позже все та же Джоан Клементс показывает Пнину картинки в журнале:

«So this is the mariner, and this the pussy, and this is a rather wistful

mermaid hanging around, and now look at the puffs right above the sailor and the pussy».

«Atomic bomb explosion», said Pnin sadly.

«No not at all. It is something much funnier. You see these round puffs are supposed to be the projections of their thoughts. And now at last we are getting to the amusing part. The sailor imagines the mermaid as having a pair of legs, and the cat imagines her as all fish» (Pnin. 61).

«Это матрос, а это его киска, а тут тоскующая русалка, она не решается подойти к ним поближе, а теперь смотрите сюда, в „облачка“ — над матросом и киской.

— Атомный взрыв, — мрачно сказал Пнин.

— Да ну, совсем не то. Гораздо веселее. Понимаете, эти круглые облачка изображают их мысли. Ну вот мы и добрались до самой шутки. Матрос воображает русалку с парой ножек, а киске она видится законченной рыбой».

Слово «pussy» имеет то же непристойное значение, что и французское «chatte»; здесь это слово выступает в роли «amusing part» — фраза, которую, в свою очередь, можно перевести и как «забавное место, шутка», и как «забавный орган». В этой же главе Пнин, войдя в комнату Изабель, «обстоятельно изучил „Девочку с котенком“ Хекера (Hoecker’s „Girl with a Cat“) над кроватью и „Козленка, отбившегося от стада“ Ханта (Hunt’s „The Belated Kid“) над книжной полкой». Г. Барабтарло прилагает огромные усилия к идентификации этих картин. Он отмечает, что ни у одного из двух немецких художников по фамилии Хекер нет такой работы, а «из американских картин с таким названием самой подходящей кажется „Girl with a Cat“ Паулы Модерсон-Бекер (1876–1907), и если не менять букву в фамилии художника, а проделать ту же операцию с названием картины, мы получим „Girl with a Hat“ (1908) Э. Ч. Тарбелла или, что еще более уместно, довольно известную „Girl with the Cap“ не кого иного, как Уильяма Морриса Ханта»[633]. Г. Барабтарло правильно выбрал игру, но неправильно выбрал слова, ибо искомая картина — это, вероятнее всего, «Jeune Fille au Chat» («Девочка с кошкой») (1938) Бальтуса — есть свидетельства, что этим художником Набоков восхищался[634]. (В этом контексте замене подлежит, конечно же, первая буква в фамилии «Hunt» — «cunt», непристойное название вагины.) Заметим, что Шато (Chateau) — фонетическая почти-анаграмма последних двух слов названия картины Бальтуса, «аи chat», тоже наводящая на мысль о женских гениталиях. Осмотр Пниным дома Джоан Клементс продолжается и уже через несколько строк впервые упоминается профессор Шато:

«And here is the bathroom — small, but all yours».

«No douche?» inquired Pnin, looking up. «Maybe it is better so. My friend, Professor Chateau of Columbia, once broke his leg in two places» (Pnin. 34).

«А вот здесь ванная — маленькая, но только ваша.

— Без douche? — спросил Пнин, глянув вверх. — Возможно, это и лучше. Мой друг, профессор Шато из Колумбийского университета, однажды сломал ногу в двух местах».

В своем комментарии Барабтарло замечает: «И в русском, и во французском это слово означает „душ“ и ничего другого»[635], являя тем самым замечательный пример упорства маститых набоковедов, готовых костьми лечь, лишь бы не допустить сексуального прочтения прозы маэстро. Как ни странно, необходимо, видимо, подчеркнуть тот очевидный факт, что «Пнин» написан по-английски: в этом контексте «douche» (спринцовка) — еще одна «private allusion», которая не выбивается из общего русла текста. Вспомним еще раз пушкинского «Царя Никиту». Неудивительно, что именно человек по фамилии Шато привлек к себе тех самых бабочек.

Тема «водоплавающей киски» разрабатывается в «Пнине» и дальше, с упоминанием смерти Офелии. Сексуальные аллюзии в устах Гертруды, описывающей гибель Офелии, могут показаться странными, хотя в безумии Офелии сексуальный аспект очевиден:

There is a willow grows aslant a brook That shows his hoar leaves in the glassy stream. Therewith fantastic garlands did she make Of crow-flowers, nettles, daisies, and long purples, That liberal shepherds give a grosser name, But our cold maids do dead men’s fingers call them. There on the pendent boughs her crownet weeds Clamb’ring to hang, an envious sliver broke, When down the weedy trophies and herself Fell in the weeping brook. Her clothes spread wide. And mermaid-like a while they bore her up; Which time she chanted snatches of old tunes, As one incapable of her own distress, Or like a creature native and endued Unto that element. But long it could not be Till that her garments, heavy with their drink, Pulled the poor wretch from her melodious lay To muddy death[636]. (4.7.137–154) Есть ива над потоком, что склоняет Седые листья к зеркалу волны; Туда она пришла, сплетя в гирлянды Крапиву, лютик, ирис, орхидеи, — У вольных пастухов грубей их кличка, Для скромных дев они — персты умерших: Она старалась по ветвям развесить Свои венки; коварный сук сломался, И травы и она сама упали В рыдающий поток. Ее одежды, Раскинувшись, несли ее, как нимфу; Она меж тем обрывки песен пела, Как если бы не чуяла беды Или была созданием, рожденным В стихии вод; так длиться не могло, И одеянья, тяжело упившись, Несчастную от звуков увлекли В трясину смерти. (Перевод М. Лозинского)

«Long purples» (Orchis mascula, ятрышник мужской) — орхидеи, которые, как и «crow-flowers» (Lychnisflos-cuculi, горицвет кукушкин), в Англии традиционно ассоциировались с плодородием. Что же до их названия, которое «у вольных пастухов грубей», то издатели «Norton Shakespeare» считают, что это «Priest’s pintle» («член священника») или «Fool’s ballochs» («яички дурака»)[637]. Ф. Рубинштейн идет еще дальше: по его мнению, этот монолог подразумевает, что Офелия лишена девственности: «ее одежды (clothes) (здесь обыгрывается созвучие с dose — закрытый; намек на вагину) раскинулись (stretched wide)….обрывки (snatches — слово, одно из значений которого — „влагалище“,) песен…»; lays — намек на половой акт[638]. Шекспир, может быть, ничего подобного в виду не имел, но Набоков, похоже, предполагал извращенное прочтение этого пассажа[639]. Когда Пнин читает в труде Костромского о связанных с плодородием языческих обрядах на Руси, в подсознании у него всплывает сходство с Офелией, но он не успевает «ухватить его за русалочий хвост»; ассоциация проясняется лишь через некоторое время:

«Of course! Ophelia’s death! Hamlet! In good old Andrey Kroneberg’s Russian translation, 1844 — the joy of Pnin’s youth, and of his father’s and grandfather’s young days! And here, as in the Kostromskoy passage, there is, we recollect, also a willow and also wreaths. But where to check properly? Alas, „Gamlet“ Vil’yama Shekspira had not been acquired by Mr. Todd, was not represented in Wkindell College Library, and whenever you were reduced to look up something in the English version, you never found this or that beautiful noble, sonorous line that you remembered all your life from Kroneberg’s text in Vengerov’s splendid edition» (Pnin. 79).

«Конечно! Смерть Офелии! „Гамлет“! В добром старом русском переводе Андрея Кронеберга 1844 года, бывшем отрадой юности Пнина, и его отца и деда! И здесь, так же как в пассаже Костромского, присутствуют, как помнится, ивы и венки. Где бы, однако, это проверить как следует? Увы, „Гамлет“ Вильяма Шекспира не был приобретен мистером Тоддом, он отсутствовал в библиотеке вайнделлского колледжа, а сколько бы раз вы ни выискивали что-либо в английской версии, вам никогда не приходилось встречать той или другой благородной, прекрасной, звучной строки, которая на всю жизнь врезалась в вашу память при чтении текста Кронеберга в великолепном издании Венгерова» (Пнин. 74).

В английской версии Гамлета по «Пнину» и впрямь не найти этих благородных, прекрасных, звучных строк. Напротив: настойчивые отголоски смерти Офелии в «Пнине» указывают на те элементы монолога Гертруды, которые особенно напрашиваются на непристойное толкование. «Где бы, однако, это проверить как следует?» Чтобы «как следует» проверить интертекстуальные отголоски в «Пнине», их как раз-таки нужно проверять «как не следует». У Костромского Пнин читает о сельских девушках, плетущих «венки из лютиков и жабника» и распевающих «обрывки древних любовных заклинаний» — «singing snatches of ancient love chants». Далее в той же главе Набоков заново обыгрывает эти строки, уже в современном дезабилье, помещая их в столь нелепый контекст, что невозможно удержаться от смеха: Пнин смотрит советский документальный фильм, в котором «handsome, unkempt girls marched in an immemorial Spring Festival with banners bearing snatches of old Russian ballads such as „Ruki proch ot Korei“, „Bas le mains devant la Corée“, „La paz vencera a la guerra“, „Der Friede besiegt den Krief“» (так! — Э.Н.) (Pnin. 81) («нечесаные статные девушки маршировали во время древнего Праздника Весны со штандартами, на которых были начертаны строки старинных русских песен, вроде „Руки прочь от Кореи“, „Bas le mains devant la Corée“, „La paz vencera a la guerra“, „Der Friede besiegt den Krief“» (в переводе Г. Барабтарло — «Миловидные, нехоленые девушки маршируют на вековечном Весеннем Празднестве», «неся полотнища с обрывками…»).) (Вспомним, что у утонувшей Офелии волосы тоже были нечесаными — «unkempt».) «Bear snatches» («нести обрывки») — намек на «bare snatches» («обнажать женские гениталии»). Зрелище забавляет Пнина, однако описание его физической реакции намекает на иного рода стимул, иного рода реакцию и совсем уж иного рода литературный жанр: «„I must not, I must not, oh it is idiotical“, said Pnin to himself as he felt — unaccountably, ridiculously, humiliatingly — his tear glands discharge their hot, infantine, uncontrollable fluid» (Pnin. 81–82). «„Я не должен, не должен, ох, какое идиотство“, — твердил себе Пнин, чувствуя, как безотчетно, смехотворно, унизительно исторгают его слезные железы горячую, детскую, неодолимую влагу»[640].

Смерть Офелии поминается в «Пнине» несколько раз, и всегда с сексуальным оттенком; похоже, что голос повествователя подчеркивает скорее двусмысленность этой сцены, нежели ее трагичность. Пошлость современных транспозиций Гамлета (равно как и вульгарность многих проявлений современной жизни в целом) отражена не только в упомянутом советском фильме, но и в американском двойнике коммунизма — групповой психологии. «Странное словесное сходство» («а curious verbal association») поражает Пнина как раз в тот момент, когда он выписывает из Костромского «а passage reference to the old pagan games that were still practiced at the time, throughout the woodlands of the Upper Volga <…> <d>uring a festive week in May» (Pnin. 77) (место, где говорится о «старинных языческих игрищах, которые все еще совершались о ту пору по дремучим верховьям Волги… <Во> всю праздничную неделю…»). Через несколько страниц загадочное сходство вроде бы становится явным — смерть Офелии; но, как это часто бывает у Набокова, предлагаемая разгадка — отнюдь не единственно верная. Слова «woodlands» (леса) и «May» (май) должны навеять читателю совсем иные вербальные ассоциации, сиречь напомнить об уже встречавшемся ему на страницах романа Бернарде Мэйвуде (Bernard Maywood), «боссе» Эрика Винда в «Центре Планирования Состава Семьи». С поощрения Мэйвуда, «Eric evolved the ingenious idea (possibly not his own) of sidetracking some of the more plastic and stupid clients of the Center into a psychotherapeutic trap — a „tension-releasing“ circle on the lines of a quilting bee, where young married women in groups of eight relaxed in a comfortable room amid an atmosphere of cheerful first-name informality, with doctors at a table facing the group, and a secretary unobtrusively taking notes, and traumatic episodes floating out of everybody’s childhood like corpses» (Pnin. 51) — «Эрик разрабатывал затейливую идею (скорее всего, не ему принадлежащую), состоявшую в том, чтобы заманить наиболее дураковатых и податливых клиентов Центра в психотерапевтическую западню — кружок „снятия напряжения“, на манер деревенского сообщества для помощи соседям в стежке одеял, где молодые замужние женщины, объединенные в группы по восемь, расслаблялись в удобной комнате, жизнерадостно и бесцеремонно обращаясь друг к дружке по имени, а доктора сидели к группе лицом, и секретарь помаленьку записывал, и травматические эпизоды всплывали, будто трупы, со дна детства каждой из дам». И действительно, идея эта принадлежала не Эрику, а — в извращенном смысле — Шекспиру: бледное отражение не только смерти Офелии, но и пьесы «Мышеловка», посредством которой Гамлет испытывает совесть короля. Словесная ассоциация, поразившая Пнина при чтении Костромского («woodlands», «May», «singing snatches», «wreaths….unwinding», «maidens floated and chanted» — все это при описании языческих ритуалов, связанных с плодородием), относится не только к шекспировской пьесе и ее вульгарной кинематографической ипостаси, но и к одной из начальных глав самого «Пнина», где те же элементы появляются в устаревшей, вырожденной форме («Maywood», «Eric and Liza Wind», «young, married women», «traumatic episodes floating»). Распеваемые девушками обрывки («snatches») любовных песен («lays») и пронизанные сексуальностью песнопения обезумевшей Офелии находят современные травести-параллели в отчетах современных женщин об их успехах в сексуальном образовании: «after this or that lady had gone home and seen the light and come back to describe the newly discovered sensation to her still blocked but rapt sisters, a ringing note of revivalism pleasingly colored the proceedings (Well, girls, when George last night —)» (Pnin. 51) — «после того, как та или иная дамочка, побывши дома, узрила свет и вернулась, дабы описать новооткрытые ощущения своим пока еще заблокированным, но восторженно внимающим сестрам, звенящая нота ревивализма приятно окрасила продолжение их трудов („Ну, девочки, когда Джордж прошлой ночью…“)». Может быть, мир этого текста — и впрямь, как сказал Лоренс Клементс, «really a fluorescent corpse» (Pnin. 166) («флуоресцирующий труп»), как будто весь роман отождествлен с увлекаемым водами телом Офелии.

Идя по следам игриво-непристойных ассоциаций, связанных с Офелией в «Гамлете», мы найдем в «Пнине» и отзвуки знаменитой «неприличной» пасторальной сцены («country/cunt-ry matters»):

Hamlet: Lady, shall I lie in your lap?

Ophelia: No, my lord.

Hamlet: I mean my head upon your lap?

Ophelia: Ay, my lord.

Hamlet: Do you think I meant country matters?

Ophelia: I think nothing my lord.

Hamlet: That’s a fair thought to lie between maids’ legs.

Ophelia: What is, my lord?

Hamlet: No thing.

Ophelia: You are merry, my lord[641].

Гамлет: Сударыня, могу я прилечь к вам на колени? (Ложится к ногам Офелии.)

Офелия: Нет, мой принц.

Гамлет: Я хочу сказать: положить голову к вам на колени?

Офелия: Да, мой принц.

Гамлет: Вы думаете, у меня были грубые мысли? [В переводе Б. Пастернака: «А вы уж решили — какое-нибудь неприличие?»]

Офелия: Я ничего не думаю, мой принц.

Гамлет: Прекрасная мысль — лежать между девичьих ног.

Офелия: Что, мой принц?

Гамлет: Ничего.

Офелия: Вам весело, мой принц?

(Перевод М. Лозинского)

Избитый каламбур позволяет установить связь между «Гамлетом» и «Царем Никитой». Вот пушкинский «перевод»:

Одного недоставало. Да чего же одного? Так, безделки, ничего. Ничего иль очень мало. Все равно — недоставало[642].

Отзвуки этой ничтожной и весьма двусмысленной на слух «безделки» мы находим в поэтическом творчестве бывшей жены Пнина Лизы. Повествователь транслитерирует ее стихи, что добавляет к вульгарному содержанию их русского текста оттенок непристойности шекспировско-пушкинского происхождения:

Samotsvétov króme ochéy Net u menyá nikakih, No est’ róza eshchó nezhnéy Rózovih gúb moïh. I yúnosha tihiy skazáname = "note" «Vashe sérdtse vsegó nezhnéy…» I yá opustila glazá…

Such incomplete rhymes as skazal-glaza were considered very elegant. Note also the erotic undercurrents and cour d’amour implications. A prose translation would go: No jewels, save my eyes, do I own, but I have a rose which is even softer than my rosy lips. And a quiet youth said: «There is nothing softer than your heart». And I lowered my gaze… (Pnin. 181).

«Неполные рифмы вроде „сказал — глаза“ считались тогда очень изысканными. Отметим, кроме того, эротический подтекст и намеки cour d’amou <…>».

Обратим внимание, что в «прозаическом переводе прозаического перевода» стихов Лизы встречается слово «nothing» — «ничего»: «There is nothing softer than your heart» — «Нет ничего нежней (мягче) твоего сердца». Отметим также, что в неприличном прочтении фраза «cour d’amour» приобретает не только стилистическую и историческую, но и сугубо анатомическую окраску.

Непристойные аллюзии к образу Офелии служат в «Пнине» главным «эротическим подводным течением»: это течение подхватывает и «прозрачную русалку» («limpid mermaid» (Pnin. 44)), бывшую некогда женой героя. Если вспомнить карикатуру, связывающую русалку с «киской» («pussy»), становится ясно, что особое место в этой подводной теме занимает Лиза с ее «мелкими кошачьими морщинками» («feline little lines»), которые веером разбегались от глаз. «<T>here was hardly a flaw to her full-blown, animated, elemental, not particularly well-groomed beauty» (Pnin. 44) — «…навряд ли имелся какой-либо изъян в ее цветущей, живой, стихийной и не очень ухоженной красоте». Г. Барабтарло отмечает, что эта неухоженность связывает Лизу с теми самыми нечесаными («unkempt») девушками на празднестве Весны (в его переводе мы находим «нехоленых девушек» и «не особенно холеную» красоту Лизы)[643]. Упоминание о «нехолености» ведет еще к одной ассоциации — смерть Офелии со всеми непристойными коннотациями; в этом же направлении явно указывает и слово «elemental» («а creature native and endued / Unto that element» — «была созданием, рожденным // в стихии вод»), (Набоков обращался к этой строке и ранее: в «Даре» Федор ощущает, что мир литературного творчества «столь же ему свойственен, как снег — беляку, как вода — Офелии», — и, как отмечает Долинин, эхо этой же шекспировской строки слышится в момент первого появления Зины в романе: «Из темноты, для глаз всегда нежданно, она как тень внезапно появлялась, от родственной стихии отделясь»[644].) Эта тройная связь — между Лизой, Офелией и советскими девушками, которые маршируют, «bearing snatches» — становится еще прочнее при описании первой встречи Пнина с Лизой «at one of those literary soirees where young émigré poets, who had left Russia in their pale, unpampered pubescence, chanted nostalgic elegies dedicated to a country that could be little more to them than a sad stylized toy, a bauble found in the attic…» (Pnin. 45) — «на одном из тех литературных вечеров, где молодые эмигрантские поэты, покинувшие Россию в пору их тусклого, неизбалованного созревания, монотонно читали ностальгические элегии, посвященные стране, которая могла бы стать для них чем-то большим, нежели стилизованно грустной игрушкой, безделицей, найденной на чердаке».

Грубая речь Лизы тоже вызывает непристойные ассоциации. Она убеждена, что Пнин должен помогать Виктору материально, потому что жалование бывшего супруга «более чем достаточно для твоих нужд, для твоих микроскопических нужд, Тимофей». То, что этот намек не случаен, видно из следующего: «Her abdomen tightly girdled under the black skirt jumped up two or three times with mute, cozy, good-natured reminiscential irony — and Pnin blew his nose, shaking his head the while, in voluptuous, rapturous mirth» (Pnin. 55) — «Ее живот, плотно стянутый черной юбкой, два-три раза подпрыгнул в уютной, безмолвной, добродушной усмешке-воспоминании, и Пнин высморкался, продолжая покачивать головой с восторженным и сладостным весельем». Вполне вероятно, что само слово «good-natured» («добродушная») являет собой игру слов, намекающую на женские гениталии, и смех Пнина может означать, что он оценил шутку[645]. Однако вербально-генитальная игра, связанная с Лизой, имеет большей частью иную природу и причиняет Пнину огромные страдания. В описании их путешествия в Америку мы читаем: «It was a little disappointing that as soon as she came aboard she gave one glance at the swelling sea, said „Nu, eto izvinite (Nothing doing)“, and promptly retired into the womb of the ship» (Pnin. 47–48) — «Немного разочаровало то, что, едва поднявшись на борт и бросив взгляд на вздымавшееся море, она сказала: „Ну, это извините“, и тотчас удалилась в чрево корабля» (перевод Г. Барабтарло). В который раз мы видим, что в набоковском романе акт перевода редко бывает простодушным: перевод слов «Ну, это извините» — «Nothing doing» — прибавляет сексуальный оттенок: «Ничего не получается». Разочарование (disappointment) Пнина (не исключено, что само это слово — вполне уместный каламбур, намекающий на потерю острия («point»)) позже перерастает в отчаяние: «„I haf nofing“, wailed Pnin between loud, damp sniffs, „I haf nofing left, nofing, nofing!“» (Pnin. 61) — «Ай хаф нафинг, — причитал он между звучными, влажными всхлипами. — Ай хаф нафинг лефт, нафинг, нафинг!» <т. е. «у меня ничего не осталось»>. И именно на этой ноте, если воспользоваться полезной терминологией Барабтарло[646], затягивается «шнурок кошелька» второй главы.

2

Но все, что связано с сексом, — прием, а не причина, ибо, как известно всякому читателю Набокова, «пол лишь прислужник искусства» («Лолита»), Отношение к Офелии в «Пнине» походит на злословие, намеренное извращение ее истории, этакую генитальную мышеловку, искаженную транспозицию шекспировского текста. Повествователь и его «источник», Джек Кокерелл, подобным же образом глумятся над Пниным. Однако содержание набоковского романа отнюдь не исчерпывается аналогией между Пниным и неким его прототипом из Шекспира. Нет, этот текст идет дальше: он доказывает, что перверсия — фундаментальный элемент искусства.

Чтобы добраться до ядра перверсии в «Пнине», нужно покинуть филологическую раздевалку и обратиться… к белке. Центральная роль этого животного в романе не требует доказательств: белка появляется там неоднократно и в ключевые моменты. Этимологически слово «squirrel» (белка), как мы узнаем из открытки, отправленной Пниным Виктору, означает «shadow tail» («тенехвостая»); благодаря очевидной игре слов — tail / tale (хвост / рассказ) — этот зверек становится образом романа в целом, с его призрачными, как тени, повествователями и метатворческим сюжетом. Р. Олтер и Г. Барабтарло утверждали, что белка служит всего лишь репрезентацией принципа мотивного повторения, без которого, по Набокову, немыслим никакой литературный текст. «Имеет ли Тема Белки особую аллегорическую миссию, — спрашивает Барабтарло, — помимо того, что она включена в общую символику художественного выражения вообще? Уж, по крайней мере, не в романе Набокова»[647]. Излюбленный «мальчик для битья» набоковедов, У. У. Роу, утверждает, что белка — репрезентация призрака Миры Белочкиной, который неотступно преследует героя на протяжении всего текста[648]. С моей точки зрения, белка в романе служит репрезентацией чего-то совсем другого, а именно фундаментального принципа поэтической перверсии, столь любимого Набоковым. Рассмотрим последнее появление этого образа в романе — разговор о башмачках Золушки, которые, по словам Пнина, были «not made of glass but of Russian squirrel fur — vair, in French. It was, Pnin said, an obvious case of the survival of the fittest among words, verre being more evocative than vair…» (Pnin. 158) — «не из стекла, а из меха русской белки — vair по-французски. Это, сказал он, очевидный случай выживания наиболее приспособленного из слов, — verre <стекло> больше говорит воображению, нежели vair». Здесь языковая игра строится на омонимии, и ее отзвуки слышны во всем тексте: эти два французских слова в переводе на английский образуют главные поэтические мотивы. Но, как то и дело происходит у Набокова, ответ, который нам услужливо подсказывают, — не настоящий (или уж, по меньшей мере, не единственный), ибо у «беличьего меха» есть, помимо «стекла», и другой омоним — попросту «vers» — то есть «verse», поэзия; это слово означает здесь поэзию искусства в целом и происходит от латинского глагола «veriere» — «крутить, вертеть, поворачивать»[649]. От того же корня и глагол «pervert» — «извращать», то есть скручивать до неузнаваемости или поворачивать не в ту сторону.

Поворот и изгиб — основные образы в набоковском изображении творчества, сквозные для всех его произведений. Это касается не только настоящего искусства, но и искусства дурного, пародии на искусство. Порочный мир «Bend Sinister»[650] находит параллели и в том мире, куда повествователь настойчиво пытается поместить Пнина. Обнаружив, что сел не в тот поезд, Пнин восклицает: «It is a cata-stroph» (Pnin. P. 117). Дефис, которым Набоков разделяет последнее слово, подчеркивает не только произношение Пнина, но и этимологию слова: «катастрофа» — буквально «поворот вниз» или «переворот». В сценарии «Лолиты» в день после первого полового акта Гумберт Гумберт с Лолитой давят под колесами автомобиля белку («squash a squirrel») и «сворачивают не туда» («the wrong turning») (114, 116); в самом романе связь устанавливается еще быстрее: «poor Humbert Humbert….kept racking his brains for some quip, under the bright wing of which he might dare turn to his seatmate. It was she, however, who broke the silence: „Oh, a squashed squirrel“, she said. „What a shame“» (140) — «…бедный Гумберт был в ужасном состоянии, и пока с бессмысленной неуклонностью автомобиль приближался к Лепингвилю, водитель его тщетно старался придумать какую-нибудь прибаутку, под игривым прикрытием которой он посмел бы обратиться к своей спутнице. Впрочем, она первая прервала молчание. „Ах, — воскликнула она, — раздавленная белочка! Как это жалко…“».

Из рассказа «Time and Ebb» («Превратности времен») мы узнаем о поэте Ричарде Синатре, который всю жизнь прозябал в безвестности, оставаясь «an anonymous „ranger“ dreaming under a Telluride pine or reading his prodigious verse to the squirrels of San Isabel Forest, whereas everybody knew another Sinatra, a minor writer» — «так, Ричард Синатра оставался при жизни безвестным „лесным объездчиком“, грезившим под теллуридской сосной или читавшим свои проникновенные вирши белкам в лесу Сан-Исабел, — зато все знали другого Синатру, пустякового писателя, родом также с Востока» (перевод С. Ильина). Именно в «виршах» из «Лолиты» Набоков, пожалуй, особенно близко подводит нас к разгадке образа белки: «I recalled the rather charming nonsense verse I used to write her when she was a child: „nonsense“, she used to say mockingly, „is correct“».

«Я припомнил довольно изящные, чепушиные стишки, которые я для нее писал, когда она была ребенком. „Не чепушиные, — говорила она насмешливо, — а просто чепуха“»:

The Squirl and his Squirrel, the Rabs and their Rabbits Have certain obscure and peculiar habits. Male hummingbirds make the most exquisite rockets. The snake when he walks holds his hands in his pockets. (254–255)

«Nonsense verse» («чепушиные стишки») иллюстрируются конкретным примером, где слово «Squirrel» в силу неправильного написания («Squirl») буквально становится нонсенсом, бессмыслицей, чепухой[651]. Но, хотя белка как символ поэзии встречается в разных произведениях Набокова, именно в «Пнине» особенно заметны образы превращения и извращения — и в универсуме романа все эти версии и перверсии превращаются в своего рода иконическую и лексическую мантру в процессе борьбы между героями — и между героем и автором — за власть над текстом.

В «Пнине» то и дело что-то крутится, вертится, извивается. Виктор имеет дело с омерзительной пародией на белку — это «а communal supply of athletic supporters — a beastly gray tangle, from which one had to untwist a strap for oneself to put on at the start of the sport period» (Pnin. 95) — «общий запас гимнастических суспензориев, — противный серый клубок, из которого следовало выпутать для себя подвязку, надевавшуюся в начале спортивного часа». Пнин непрестанно вертит головой, проверяя номера пересекаемых улиц и при этом не прерывая вдохновенный рассказ «о разветвленных сравнениях у Гомера и Гоголя». Повествователь вспоминает, как ему удалось бросить беглый взгляд на комнату маленького Тимофея: «Through the open door of the schoolroom I could see a map of Russia on the wall, books on a shelf, a stuffed squirrel, and a toy monoplane with linen wings and a rubber motor. I had a similar one but twice bigger, bought in Biarritz. After one had wound up the propeller for some time, the rubber would change its manner of twist and develop fascinating thick whorls which predicated the end of its tether» (Pnin. 177) — «за открытой дверью классной виднелась карта России на стене, книги на полке, чучело белки и игрушечный моноплан с полотняными крыльями и резиновым моторчиком. У меня был похожий, купленный в Биаррице, только в два раза крупней. Если долго вертеть пропеллер, резинка начинала навиваться по-иному, занятно скручиваясь, что предвещало близость ее конца». «Витой узор» («writhing pattern» (Pnin. 158)) «совершенно божественной чаши», подаренной Виктором, тоже укладывается в эту тему: вязь, завитки как поэтический эквивалент процесса письма[652]. (Тут следует вспомнить набоковское стихотворение «An Evening of Russian Poetry» («Вечер русской поэзии»), написанное от лица приглашенного лектора — предтечи Пнина: «Not only rainbows — every line is bent, and skulls and seeds and all good words are round / like Russian verse, like our colossal vowels…» (Nabokov V. Poems and Problems. New York: McGraw Hill, 1970. P. 158–159) — «Не только радуги — все линии изогнуты, // и черепа, и семена, и все хорошие слова круглы, // как русский стих, как наши огромные гласные».)

Пнин «был весьма признателен Герману Гагену за множество добрых услуг» (перевод Г. Барабтарло), в оригинале — «felt very grateful to Herman Hagen for many a good turn» («turn», буквально — «поворот») — и я хотел бы обратить внимание читателя на «ver» в слове «very», ибо, мне кажется, до сих пор не было отмечено, что Набоков употребляет слово «very» («очень») с частотой поистине поразительной для такого хорошего писателя. Вообще, этот слог «ver», в английском неизбежный, точит, словно червь, «флуоресцирующий труп» романа, создавая разветвленную систему связей куда более многочисленных, нежели появления белки. Да, конечно Набоков любит аллитерации, да, конечно обходиться в английском без этого слова было бы беспримерным подвигом, — но частота его употребления в Пнине настолько высока — и зачастую в контексте образов, связанных с поэтическим творчеством, — что внимательный читатель должен постоянно быть настороже, готовый внезапно услышать шорох в листве.

Рассмотрим для начала несколько моментов, когда слог «ver» явно связан с извивающимся корнем «vers», с присутствием белки или с разговорами о творцах и творчестве. В университете Вайнделла выделяется «а huge, active, buoyantly thriving German Department which its Head, Dr. Hagen, smugly called (pronouncing every syllable very distinctly) „a university within a university“» (Pnin. 9) — «обширное, деятельное, пышно цветущее отделение германистики, которое возглавлявший его доктор Гаген не без самодовольства называл (весьма отчетливо выговаривая каждый слог) „университетом в университете“». Когда в конце пятой главы «замирающая нежность», охватившая Пнина при воспоминании о Мире Белочкиной, уподобляется «the vibrating outline of verses you know you know but cannot recall» (Pnin. 134) — «дрожащему очерку стихов, которые знаешь, что знаешь, но припомнить не можешь», — читатель должен вспомнить, как несколько ранее в этой же главе сквозь дрожащие ветви проглядывает анаграммный силуэт все той же неуловимой белки: «The dense upper boughs in that part of the otherwise stirless forest started to move in a receding sequence of shakes or jumps, with a swinging lilt from tree to tree, after which all was still again» (Pnin. 115) — «Плотно пригнанные верхушки ветвей в той части иначе бездвижного леса заколебались в спадающей череде встряхиваний и скачков, свинговый ритм прошел от дерева к дереву, и все опять успокоилось». Нашему слуху эта белка так же доступна, как и глазу героя, и не исключено, что в «Пнине» буквосочетание «squ» играет ту же роль, что и начертания букв в других романах: Q в «Лолите»; X в «Бледном пламени»; конечно же V. в «Подлинной жизни Себастьяна Найта» и т. д.

Тем временем слог «ver» движется по синусоиде: «Germany, that nation of Universities, as the President of Waindell College, renowned for his use of the mot juste, had so elegantly phrased it» (Pnin. 135) («Германии, „этой нации университетов“, как изысканно выразился президент вайнделлского колледжа, известный своим пристрастием к mot juste») — тут следует отметить, что французское словосочетание может намекать на латинский корень слова «университет», хотя в роли западни для читателя выступает Германия; «universe», «university» — эти слова намекают, что все в этом мире покорно служит целям поэта. «А first letter, couched in beautiful French but very indifferently typed, was followed by a picture postcard representing the Gray Squirrel» (Pnin. 88) — «…за первым письмом, составленным на прелестном французском, но очень неважно отпечатанным, последовала красочная открытка с изображением „белки серой“». «Moreover, Liza wrote verse» — «А кроме того, Лиза писала стихи»; и «every intonation, every image, every simile had been used before by other rhyming rabbits» (Pnin. 44–45) — «каждая интонация, каждый образ, каждое сравнение были уже использованы другими рифмующими кроликами». Лиза, к которой «следует относиться как к очень больной женщине» («should be treated as a very sick woman»), сочетает «лирические порывы… с очень практичным и очень плоским умом» («lyrical outbursts with a very practical and very commonplace mind» (Pnin. 182)). По словам Пнина, в стихотворении «Брожу ли я вдоль улиц шумных» Пушкин описал «the morbid habit he always had — wherever he was, whatever he was doing — of dwelling on thoughts of death and of closely inspecting every passing day as he strove to find in its cryptogram a certain „future“ anniversary» (Pnin. 68) — «болезненную привычку, не покидавшую его никогда, — где бы он ни был, что бы ни делал, — привычку сосредоточенно размышлять о смерти, пристально вглядываясь в каждый мимолетящий день, стараясь угадать в его тайнописи некую „грядущую годовщину“: день и месяц, которые обозначатся когда-нибудь и где-нибудь на его гробовом камне»; «I ran into Pnin several times during those years at various social and academic functions in New York; but the only vivid recollection I have is of our ride together on a west-side bus, on a very festive and very wet night in 1952, the occasion of the hundredth anniversary of a great writer’s death» (Pnin. 186) — «В те годы я несколько раз сталкивался в Нью-Йорке и с Пниным — на различных общественных и научных торжествах, однако единственное живое воспоминание осталось у меня от нашей совместной поездки в вестсайдском автобусе одним очень праздничным и сырым вечером 52-го года. Мы приехали, каждый из своего университета, чтобы выступить в литературной и художественной программе перед большой аудиторией эмигрантов, собравшихся в Нью-Йорке по случаю сотой годовщины смерти одного великого писателя». Начало главы о Викторе и вовсе звучит как заклинание, магическая формула, состоящая из главного звука романа: «The King, his father, wearing a very white sports shirt open at the throat and a very black blazer, sat at a spacious desk whose highly polished surface twinned his upper half in reverse» (Pnin. 84) («Король, его отец, в белой-белой спортивной рубашке с отложным воротником и черном-черном блейзере сидел за просторным столом, чья полированная поверхность удваивала, перевернув, верхнюю половину тела»).

В какой-то момент — этакое извращенное обнажение приема — Набоков окольными путями привлекает внимание к важности слова, которое мы все это время выслеживаем: «Before leaving the library», Pnin «decided to look up the correct pronunciation of „interested“, and discovered that Webster, or at least the battered 1930 edition lying on a table in the Browsing Room, did not place the stress accent on the third syllable, as he did» (Pnin. 78) — «Прежде чем покинуть библиотеку, он решил проверить, как произносится слово „interested“, и обнаружил, что Уэбстер или по крайней мере его потрепанное издание 1930 года, лежавшее на столе в справочном зале, помещает ударение не на третий слог, — в отличие от него». Давайте и мы переместим ударение на соседнее слово, на то, что притворяется не объектом, а действием. Что же получится — «discovered»! И впрямь — открытие. Снова нам услужливо подсовывают ключик к интерпретации, и снова мы осознаем, что текст предлагает нам для этого ключа явно не тот замок. «It stood to reason that if the evil designer — the destroyer of minds, the friend of fever — had concealed the key of the pattern with such monstrous care, that key must be as precious as life itself and, when found, would regain for Timofey Pnin his everyday health, his everyday world; and this lucid — alas, too lucid — thought forced him to persevere in the struggle» (Pnin. 23) — «Здравый смысл подсказывал, что если злокозненный художник — губитель рассудка и друг горячки — упрятывал ключ к узору с таким омерзительным тщанием, то ключ этот должен быть так же бесценен, как самая жизнь, и, найденный, он возвратит Тимофею Пнину его повседневное здравие и повседневный мир; вот эта-то ясная — увы, слишком ясная — мысль и заставляла его упорствовать в борьбе». В этом пассаже действительно можно найти ключ к тексту, да не один, а много, — и, как и все прочие ключи, он действенен только тогда, когда его повернешь. А вот гораздо более тонкое обнажение того же приема. Пнин преподает: «<F>everishly, he would flip right and left through the volume, and minutes might pass before he found the right page — or satisfied himself that he had marked it correctly after all. Usually the passage of his choice would come from some old and naive comedy of merchant-class habitus rigged up by Ostrovski almost a century ago, or from an equally ancient but even more dated piece of trivial Leskovian jollity dependent on verbal contortions. He delivered these stale goods with the rotund gusto of the classical Alexandrinka (a theater in Petersburg), rather than with the crisp simplicity of the Moscow Artists; but since to appreciate whatever fun those passage still retained one had to have not only a sound knowledge of the vernacular but also a good deal of literary insight, and since his poor little class had neither, the performer would be alone in enjoying the associative subtleties of his text. The heaving we have already noted in another connection would become here a veritable earthquake» (Pnin. 12).

«…Он принимался лихорадочно перелистывать книгу во всех направлениях; порой проходили минуты, прежде чем он находил нужную страницу, — или убеждался, наконец, что все же верно ее заложил. Выбираемый им отрывок происходил обычно из какой-нибудь старой и простодушной комедии купеческих нравов, на скорую руку состряпанной Островским почти столетие назад, или из столь же почтенного, но еще более одряхлевшего образчика основанной на словоискажениях пустой лесковской веселости. Пнин демонстрировал этот лежалый товар скорее с полнозвучным пылом классической Александринки, нежели с суховатой простотой Московского Художественного; поскольку, однако, для уяснения хоть какой ни на есть забавности, еще сохранившейся в этих отрывках, требовалось не только порядочное владение разговорной речью, но и немалая литературная умудренность, а его бедный маленький класс не отличался ни тем ни другим, исполнитель наслаждался ассоциативными тонкостями текста в одиночку. Воздымание, отмеченное нами в иной связи, становилось теперь похожим на истинное землетрясение».

Чтобы оценить этот отрывок, и впрямь требуется «а sound knowledge of the vernacular» — «порядочное владение разговорной речью», или, в каламбурном значении, «звуковое владение местным диалектом». Оно-то и наводит читателя на догадку о присутствии поэта. «I made friends with a squirrel. We’ll meet at the Siren Café» («Я подружился с одной белкой. Мы встречаемся в кафе „Siren“»), — говорит Драйер в английской версии романа «Король, дама, валет»[653], в пассаже, которого нет в русском оригинале, — и мы встречаемся с поэтом всякий раз, когда видим этот красноречивый слог, указывающий на зверька — образ поэзии. «And indeed progressive, idealistic Wind dreamed of a happy world consisting of Siamese centuplets, anatomically conjoined communities, whole nations built around a communicating liver»[654]. — «И действительно, прогрессивный идеалистически настроенный Винд мечтал о счастливом мире, составленном из сиамских стоглавов — анатомически сопряженных сообществ, целая нация коих строится вокруг связующей печени». Слою «liver» («печень») представляет здесь тройную игру слов, обозначая не только орган, но и живого человека, автора, поэта.

Этот переход — от Wind’a к liver’y — указывает на еще одну связь с мотивами эстетического творчества в «Пнине». Начиная еще с «Защиты Лужина», образы дыхания (вдохновения) и вращения служат приметами авторского присутствия[655]. Но только в «Пнине» Набоков объединяет две эти темы в своего рода омографическую пару, почти такую же вездесущую, как поэтическая белка[656]. Эта пара — wind (ветер, дуновение) и wind (оборот, вращение); и не случайно, что Лиза Винд — плохой поэт: она представляет собой типичный случай творческой неумелости, направленности не в ту сторону и, наряду с повествователем и волосаторуким работником заправочной станции (который неверно указывает Пнину дорогу), выполняет роль творца не первого сорта. Конечно, в «Пнине» имеется и другая лексика для описания воздушных потоков и поворотов, однако этой паре слов придано особое значение, и Набоков намекает на их метатворческую эквивалентность, ставя один элемент пары в синтаксический контакт с синонимами второго элемента. Упоминая предшественницу Лизы, повествователь сообщает нам, что «Dr. Wind had a wife with a tortuous mind» (Pnin. 46) — «у доктора Винда есть… жена, особа с извращенным умом». (Здесь связка «wind» — «wind» подчеркивается визуально — намеком на уже не существующую рифму.) «Pnin cautiously turned into a sandy avenue, windbreaker partly unzipped» (Pnin. 121) («опасливо вывернул на… песчаную аллею… штормовка с приспущенной молнией…»). Ветер («wind») в «Пнине» тесно связан с белкой («squirrel»); то и другое обозначает не призрак Миры Белочкиной, как предполагал Роу, но поэтическую энергию автора. Набоков и прежде сводил эти образы вместе; особенно это заметно в романе «Laughter in the Dark», где эта пара намекает на злого короля, который, как мнимое божество, правит миром Альбинуса. Рекс бросает камень в белку.

«Oh, kill it — they do a lot of damage to the trees», said Margot softly. <Увы, в довиртуальном мире модернизма поэт изводит много бумаги. — Э.Н.>

«Who does damage to the trees?» asked a loud voice. It was Albinus.<…> Lead me back to the house, he said, almost in tears. «There are too many sounds here. Trees, wind, squirrels and things I cannot name»[657].

Вот как изложен этот эпизод ранее в «Камере обскура»:

«Магда вдруг засмеялась, указывая на белку. Горн швырнул в нее палкой, но не попал. „Они, говорят, страшно портят деревья“, — сказала Магда тихо. „Кто портит деревья?“ — громко спросил голос Кречмара. <…> „Поведи меня домой, — сказал он чуть не плача. — Тут так шумно, деревья, ветер, белки. Я не знаю, что кругом происходит… Так шумно“».

Деревья, ветер, белки — у Набокова все это примеры того эстетического процесса, который учитель Виктора Лэйк называет «the „naturalization“ of man-made things» (Pnin. 97) — «„натурализацией“ рукотворных вещей».

Особенно много ветра, поворотов и белок на первых страницах пятой главы «Пнина». Пнин только что научился водить машину — достижение, свидетельствующее об обретении им некоторой степени независимости от авторов, — чему, впрочем, предшествовал ряд встреч «с грубияном инструктором, который мешал развитию его стиля вождения, лез с ненужными указаниями» и с экзаменатором, которого аргументы Пнина так и не убедили в полной нелепости некоторых правил дорожного движения. Автомобиль Пнина беспомощно тычется туда-сюда по лесным дорогам, в то время как его хозяин отчаянно пытается отыскать летний дом своего друга. Работник заправочной станции неверно указал ему путь: «<T>here is a better way to get there… The trucks have messed up that road, and besides you won’t like the way it winds. Now you just drive on. Take the first left turn. It’s a good gravel road. He stepped briskly around the hood and lunged with his rag at the windshield from the other side. „You turn north…“» (Pnin. 114) — «„Ну, туда есть дорога получше… Эту-то грузовики совсем размололи, да и не понравится вам, как она петляет. Значит, сейчас поезжайте прямо… перед самым мостом возьмете первый поворот налево. Там хорошая дорога, гравий. — Он живо обогнул капот и проехался тряпкой по другому краю ветрового стекла. — Повернете на север…“».

Пнин, послушавшись этого «случайно подвернувшегося болтуна», заблудился. Отчаяние его достигает апогея, когда утихает ветер и раздается хлопок ружейного выстрела — кто-то стреляет в белку. (Позже мы узнаем, что несостоявшийся убийца — к тому же еще и маньяк переплетного дела, идеальный контрагент Набокова.) Однако белка остается невредима — как и Пнин. «Everything happen<ed> at once, the sun comes out, an ant’s „inept perseverance“ at reaching the top of an observation tower is rewarded, and Pnin’s „various indecisions and gropings“ finally lead him to a sign „directing“ wayfarers to „The Pines“» (Pnin. 112–115) — «…совершилось все сразу: муравей отыскал балясину, ведущую на крышу башни, и полез по ней с обновленным усердием, вспыхнуло солнце, и Пнин, уже достигший пределов отчаяния, вдруг очутился на мощеной дороге со ржавым, но все блестящим указателем, направляющим путника „К Соснам“».

Эта сцена — предвестник финала, в котором Пнин выигрывает битву против нарратива, пытающегося запутать его, указать не туда, заставить повернуть в неверном направлении и — в нарративном смысле — извратить. В седьмой главе рассказчик сообщает нам, что первое его воспоминание о Пнине «связано с кусочком угля, залетевшим мне в левый глаз в весеннее <„gusty“, т. е. „ветреное“. — Э.Н.> воскресенье 1911 года». «Ноте remedies, such as the application of wads of cotton wool soaked in cool tea and the tri-k-nosu (rub noseward) device, only made matters worse» (Pnin. 175) — «Домашние средства вроде прикладывания ватки, смоченной в холодном чае, или примененья методы, называемой „три к носу“, только ухудшили положение». Мы видим, что здесь повторяются указания «волосаторукого служителя» — «left» и «northward»; а в средстве «три к носу» (напоминающем «трихиноз») слышим заключительный аккорд «паразитической» темы, которая уже была обозначена как нарративная фигура отношений между автором и героем[658]. Но теперь Пнин защищен от «пронырливых сквозняков», и повествователю предстоит устоять перед порывом ветра своего автора[659].

Повествователь стремится взглянуть на жертву, пока та не успела скрыться, поэтому он рано встает и выходит на прогулку. Его маршрут повторяет указания служителя заправочной станции: «Я свернул налево, на север, и прошел пару кварталов вниз по холму» — и тут он видит, как Пнин за рулем своего «Седана» уезжает из города: «Крошка-„Седан“ храбро обогнул передний грузовик и, наконец-то свободный, рванул по сияющей дороге, сужавшейся в едва различимую золотистую нить в мягком тумане, где холм за холмом творят прекрасную даль и где просто трудно сказать <т. е. невозможно — „there was simply no saying“. — Э.Н.>, какое чудо еще может случиться». Пнин — как прежде Лужин, Цинциннат и Круг — исхитряется вырваться за рамки повествования о себе, и теперь действительно трудно сказать, что может с ним случиться; это бегство и из университета, и из универсума, к которому он принадлежал. Эти два грузовика — уж не обложка ли романа?

3

Разумеется, Пнин не убегает из романа «Пнин»; Набоков создал его, и в этой игре герою не победить автора[660]. (Вспомним начало «Защиты Лужина»: «Больше всего его поразило то, что с понедельника он будет Лужиным»[661]. «Поразить» — это ведь еще и «одержать победу». Как и всякий персонаж, Лужин уже проиграл к моменту начала романа[662].) Вырвавшись из книги на волю в день своего рождения, «ясноглазый» («infantine-eyed», т. е. «с глазами младенца») (Pnin. 179) Пнин забывает теорию Лизиного ментора о том, что «рождение представляет собою акт самоубийства со стороны младенца» («theory of birth being an act of suicide on the part of the infant») (Pnin. 183)[663]. Однако степени поражения бывают разные — Пнину удалось бежать из одного сюжета в другой, из мира просто извращенного в мир поэтический. Удалось ли?.. У Набокова оппозиция между перверсией и поэзией постоянно подвергается деконструкции: существование одной и другой может быть обосновано — более того, обусловлено — только отражением одной в другой. Когда Пнина-лектора представляют аудитории, его фамилию произносят как «Professor Pun-neen» (Pnin. 26), и можно подумать, что он — воплощение каламбура («pun»). Ведь что есть каламбур, как не вербальный взгляд искоса, искажение смысла посредством наложения двух смыслов — текста и теневого текста? Каламбур — это поэзия (и зачастую плохая поэзия) в миниатюре; фамилия героя обнаруживает существенную, неразрывную связь с исследованием искусства — и извращения, без которого искусство невозможно; извращения как главной метатворческой темы романа.

Взаимосвязь между поэзией и перверсией с особой силой выражена в отношении к искусству Виктора — и к его, Виктора, влиянию на повествование о жизни Пнина. Дочитав роман до конца, мы в состоянии увидеть, что именно в момент вторжения Виктора в историю Пнина повествователь — «друг» Пнина — впервые теряет власть над своим «предметом». Когда в центр сцены выходит Виктор, Пнин в буквальном смысле на какое-то время исчезает из текста. Пресловутый предательский слог продолжает виться вдоль строк этой главы, но здесь — как в сказке про Золушку — стекло начинает брать верх. Стекло занимает главное место в ряде эпизодов, описывающих творческий процесс: «In the chrome plating, in the glass of a sun-rimmed headlamp, <Victor> would see a view of the street and himself comparable to the microcosmic version of a room (with a dorsal view of diminutive people) in that very special and very magical small convex mirror that, half a millennium ago, Van Eyck and Petrus Christus and Memling used to paint into their detailed interiors» (Pnin. 97) — «В хромированном покрытии, в оправленном солнцем стекле головных фар он видел улицу и себя самого достойными сравнения с микрокосмической версией комнаты (уменьшенные люди — вид сверху), возникавшей в особом, волшебно выпуклом зеркале, какими полтысячи лет тому пользовались Ван-Эйк, Петрус Кристус и Мемлинг, вписывая себя в подробные интерьеры». Перед тем как писать акварелью, маленький Виктор по очереди помещает предметы («various objects in turn») за стакан воды («a glass of water») и рассматривает их искажения (Pnin. 98). Стекло — столь же важный образ в изображении Виктора, как белка — в изображении Пнина. Это особенно заметно в описании «совершенно божественной» («perfectly divine») чаши с ее «чистым внутренним светом» («pure inner blaze») (Pnin. 157, 153), которую Виктор дарит суррогатному отцу. Кульминационная сцена, когда Пнин роняет в мойку щипцы для орехов и едва не разбивает чашу, может быть воспринята как сражение двух творческих сил, звуковых близнецов (vair / verre). В «Пнине» эти два указателя на антагонистические версии поэтической энергии действуют как боги — злые (или равнодушные) и милостивые. Белка не слишком-то жалует Пнина и использует его для собственных целей. Их встреча у питьевого фонтанчика походит на безответный акт любви — Пнин изо всех сил старается удовлетворить равнодушного партнера:

«Не seemed to be quite unexpectedly (for human despair seldom leads to great truths) on the verge of a simple solution of the universe but was interrupted by an urgent request. A squirrel under a tree had seen Pnin on the path. In one sinuous tendril-like movement, the intelligent animal climbed up to the brim of a drinking fountain and, as Pnin approached, thrust its oval face toward him with a rather coarse spluttering sound, its cheeks puffed out. Pnin understood and after some fumbling he found what had to be pressed for the necessary results. Eyeing him with contempt, the thirsty rodent forthwith began to sample the stocky sparkling pillar of water, and went on drinking for a considerable time. „She has fever, perhaps“, though Pnin, weeping quietly and freely, and all the time politely pressing the contraption down while trying not to meet the unpleasant eye fixed upon him. Its thirst quenched, the squirrel departed without the least sign of gratitude» (Pnin. 58).

«Казалось, он совершенно нежданно (ибо отчаянье редко ведет к усвоенью великих истин) оказался на грани простой разгадки мировой тайны, но его отвлекли настойчивой просьбой. Белка, сидевшая поддеревом, углядела шедшего по тропинке Пнина. Одним быстрым, струистым движеньем умный зверек вскарабкался на кромку питьевого фонтанчика и, когда Пнин приблизился, потянулся к нему овальным личиком, с хрипловато-трескучим лопотанием раздувая щеки. Пнин понял и, покопавшись немного, нашел то, что полагалось нажать. Презрительно поглядывая на него, жаждущая грызунья тотчас принялась покусывать коренастый мерцающий столбик воды и пила довольно долго. „Наверное, у нее жар“, — думал Пнин, плача привольно и тихо, продолжая меж тем услужливо жать на краник и стараясь не встретиться взглядом с устремленными на него неприятными глазками. Утолив жажду, белка ускакала без малейших признаков благодарности».

Чаша Виктора доставляет Пнину удовольствие, близкое к эротическому, и последствия встречи с нею куда радостнее. Читая описание мытья посуды, мы вспоминаем, что «Виктор познал чувственное наслаждение постепенной размывки» и что последнее слово перед этим описанием — «pleasure» (наслаждение):

«Не prepared a bubble bath in the sink for the crockery, glass, and silverware, and with infinite care lowered the aquamarine bowl into the tepid foam. Its resonant flint glass emitted a sound full of muffled mellowness as it settled down to soak. He rinsed the amber goblets and the silverware under the tap, and submerged them in the same foam, then he fished out the knives, forks, and spoons, rinsed them, and began to wipe them. He worked very slowly, with a certain vagueness of manner that might have been taken for a mist of abstraction in a less methodical man. He gathered the wiped spoons into a posy, placed them in a pitcher which he had washed but not dried, and then took them out one by one and wiped them all over again. He groped under the bubbles, around the goblets, and under the melodious bowl, for any piece of forgotten silver — and retrieved a nutcracker. Fastidious Pnin rinsed it, and was wiping it, when the leggy thing somehow slipped out of the towel and fell like a man from a roof. He almost caught it — his fingertips actually came into contact with it in mid-air, but this only helped to propel it into the treasure-concealing foam of the sink, where an excruciating crack of broken glass followed upon the plunge.

Pnin hurled the towel into a corner and, turning away, stood for a moment staring at the blackness beyond the threshold of the open back door. A quiet, lacy-winged little green insect circled in the glare of a strong naked lamp above Pnin’s glossy bald head. He looked very old, with his toothless mouth half open and a film of tears dimming his blank unblinking eyes. Then, with a moan of anguished anticipation, he went back to the sink and, bracing himself, dipped his hand deep into the foam. A jagger of glass stung him. Gently he removed a broken goblet. The beautiful bowl was intact. He took a fresh dish towel and went on with his household work.

When everything was clean and dry, and the bowl stood aloof and serene on the safest shelf of a cupboard, and the little bright house was securely locked up in the large dark night, Pnin sat down at the kitchen table, and, taking a sheet of yellow scrap paper from its drawer, unclipped his fountain pen and started to compose the draft of a letter» (Pnin. 172).

«Он приготовил в мойке мыльную ванну для тарелок, бокалов и серебра и с бесконечной осторожностью опустил аквамариновую чашу в тепловатую пену. Оседая и набирая воду, звучный флинтглас запел приглушенно и мягко. Пнин ополоснул под краном янтарные бокалы и серебро и погрузил их туда же. Затем извлек ножи, вилки, ложки, промыл их и стал вытирать. Работал он очень медленно, с некоторой размытостью движений, которая в человеке менее обстоятельном могла бы показаться рассеянностью. Собрав протертые ложки в букетик, он поместил его в вымытый, но не вытертый кувшин, а затем стал доставать их оттуда и протирать одну за одной. В поисках забытого серебра он пошарил под пузырями, среди бокалов и под мелодичной чашей, и выудил щипцы для орехов. Привередливый Пнин обмыл их и принялся вытирать, как вдруг ногастая штука каким-то образом вывернулась из полотенца и рухнула вниз, точно человек, свалившийся с крыши. Пнин почти поймал щипцы, пальцы коснулись их налету, но лишь протолкнули в укрывшую сокровище пену, и за нырком оттуда донесся мучительный клекот бьющегося стекла.

Пнин швырнул полотенце в угол и, отвернувшись, с минуту простоял, глядя в темноту за порогом распахнутой задней двери. Зеленое насекомое, крохотное и беззвучное, кружило на кружевных крыльях в сиянии яркой голой лампы, висевшей над лоснистой лысой головою Пнина. Он выглядел очень старым — с приоткрытым беззубым ртом и пеленою слез, замутившей пустые, немигающие глаза. Наконец, застонав от мучительного предчувствия, он повернулся к раковине и, собравшись с силами, глубоко погрузил в воду руку. Осколок стекла укусил его в палец. Он осторожно вынул разбитый бокал. Прекрасная чаша была невредима. Взяв свежее кухонное полотенце, Пнин продолжил хозяйственные труды.

Когда все было вымыто и вытерто, и чаша, отчужденная и безмятежная, стояла на самой надежной полке буфета, и маленький яркий дом был накрепко заперт в огромной ночи, Пнин присел за кухонный стол и, достав из его ящика листок желтоватой макулатурной бумаги, расцепил автоматическое перо и принялся составлять черновик письма…»

Эта кульминационная сцена ведет нас сразу в двух направлениях, к двум отрицательно заряженным сценам в произведениях, связанных с «Пниным». В том, как Пнин моет посуду, заметны приглушенные, но от этого не менее настойчивые отголоски смерти Офелии: он собирает протертые ложки «в букетик» («into a posy»), «мелодичная чаша» («melodious bowl») напоминает эхо «звуков» («melodious lays») собирающей цветы Офелии, даже столовое серебро («silver») вызывает в памяти «sliver» — тот самый «коварный сук», что сломался под весом Офелии. «Рассеянность» («abstraction») Пнина — возможно, приглушенное напоминание о безумии у Шекспира; связь с «Гамлетом» подчеркивается аллюзией к знаменитому «Though this be madness, yet there is method in’t»[664] («Хоть это и безумие, но в нем есть последовательность») — аллюзией, которая явственно прослеживается во фразе: «а mist of abstraction in a less methodical man» («в человеке менее обстоятельном могла бы показаться рассеянностью»). Как и в «Гамлете», эта рассеянность включает в себя сексуальные элементы: мелодичная чаша, ногастая штука, укрывшая сокровище пена («the treasure concealing foam» — см. совет Лаэрта Офелии не открывать свое целомудренное сокровище («your chaste treasure») назойливому принцу[665]), стон мучительного предчувствия, мучительный клекот (или «мучительная щель» — «an excruciating crack»), укус стекла, нехарактерный, приглушенный, преимущественно односложный («the large dark night») посткоитальный покой последнего процитированного параграфа. Здесь, однако же, подводная трагедия — эквивалент смерти Офелии — предотвращена: чаша, целая и невредимая, извлечена из гибельной пучины и убрана на «самую надежную полку буфета». Такая концовка эротически заряженной сцены вызывает еще одну ассоциацию: Гумберт с Лолитой на тахте: «Ровно никакого урона. Фокусник налил молока, патоки, пенистого шампанского в новую белую сумочку молодой барышни — раз, два, три, и сумка осталась неповрежденной. Так, с большой изощренностью, я вознес свою гнусную, жгучую мечту; и все же Лолита уцелела — и сам я уцелел». (Ср.: «and la, the purse was intact» — «the beautiful bowl was intact» — «virga intacta».) Так и здесь: чаша уцелела, сила белки передалась стеклу — снова этот омоним, как и в сказке о Золушке, являет собой «очевидный случай выживания наиболее приспособленного». И вот теперь Пнин может взять перо и начать — пусть сбивчиво — записывать свою собственную историю. Его победа очевидна с первого же прочтения, но в полной мере оценить этот триумф дано лишь читателю, который с жадностью и вожделением следит за текстом и, стало быть, сумеет разглядеть те омонимичные и интертекстуальные силы, которые извращают историю Пнина.

4


Поделиться книгой:

На главную
Назад