«<…> громко фыркая, плачась, что вот он — один и что некому плакаться <…> выплакался, положив седину на колени: к сестре.
Лир — Корделию встретил».
Показательно, что личная жизнь другого героя романа — негодяя Мандро, антагониста Коробкина — реализует ту же кровосмесительную модель. Нежные отношения Мандро к родной дочери Лизаше выражаются в том, что он называет ее «сестрицей Аленушкой», себя же соответственно — «братцем Иванушкой». Игра в брата и сестру заканчивается тем, что отец насилует дочь, становясь родителем ее сына…
Специфически отцовские чувства Коробкина к «Серафиме: сестре» кажутся вызванными разницей в возрасте героев; Серафима как бы заменяет умершую и горячо любимую дочь. Если считать прототипом Серафимы только вторую жену Белого, то придется признать, что внешне убедительная и невинная сюжетная мотивировка модели отец/дочь является недостаточной и не имеет под собой биографической подоплеки.
Клавдия Николаевна действительно была моложе Белого, но несущественно — всего на пять лет: он родился в 1881-м, она — в 1886 г. Кроме того, двадцатилетней девочкой писатель ее не знал и не видел. Они сблизились в 1923 г. в Берлине и сошлись в 1924 г., после возвращения писателя в Россию: Клавдии Николаевне было в то время хорошо за тридцать, ближе к сорока. Откуда же взялась юная, годящаяся в дочери возлюбленная героя?
Возраст Серафимы, соединившей свою жизнь с профессором Коробкиным, практически совпадает с возрастом Александры Дмитриевны, матери Белого, в момент замужества с сильно превосходящим ее в летах профессором Бугаевым. Рассказы об истории этого неравного брака потрясали детское воображение сына, что нашло отражение в мемуарах и повестях о Котике Летаеве. Правда, в жизни профессор Бугаев спасает юную Александру — от разорения и нищеты; в романе же спасительницей оказывается юная Серафима. Тем не менее, кто бы кого ни спасал, ясно одно: не Бугаеву-сыну, а Бугаеву-отцу жена могла быть дочерью.
Итак, в образе Серафимы писатель смешивает черты Клавдии Николаевны с характеристиками (прежде всего, возрастными) Александры Дмитриевны. В образе Коробкина он так же «синтезирует» Бугаева-отца и Бугаева-сына. Полностью разъединить этот запутанный инцестуальный клубок не представляется возможным. Однако очевидно, что свои отношения с Клавдией Николаевной Белый идентифицировал в романе с историей брака родителей, отождествив себя со своим отцом, а жену — со своей матерью. Получается, что умозаключение пациентов психиатрической клиники о характере родственных связей между Коробкиным и Серафимой — «Как мать и как дочь ему будете» — представляется вполне обоснованным. Бугаеву-отцу Серафима «как дочь», Бугаеву-сыну «как мать», автору романа как сестра и жена…
Любовь в автомобиле (К урбанизации интимного пространства)
Автомобиль, как любое транспортное средство, от лодки до аэроплана, интимизировал внутреннее пространство, способствуя невольному сближению находящихся в нем. Восходя к распространенному во французской литературе мотиву секса в экипаже[576], любовная мода импортируется в Россию извне: будучи на гастролях в Петербурге, итальянец Маринетти поставил русским мужчинам на вид их нерешительность в деле обращения с дамами («Заметив, что вам нравится женщина, вы три года копаетесь у себя в душе, размышляете, любите вы ее или нет, затем три года колеблетесь, сообщить ли ей об этом…») и поделился собственным урбанизированным рецептом: «То ли дело мы…
Любовная лирика быстро уловила открывающиеся перспективы[578] (в 1910-е гг. была даже записана популярная пластинка «Флирт в моторе»[579]), переключившись с уходящей из моды коляски на авто: «Напрасно наматывает автомобиль серые струи дороги на серые шуршащие шины. // Нас с тобой накрепко связала-стянула тоска»[580].
В отношения пассажиров тесной кабины, наэлектризованных присутствием друг друга, был изначально вложен заряд эротизма. И. Северянин, о введении индустриальных тропов в поэтическое искусство которого со сдержанной похвалой отозвался К. Чуковский[582], в «Июльском полдне» стилизует летний флирт под киносюжет, в котором подцвечиваются и озвучиваются кадрики немой фильмы:
Заключительная строфа стихотворения, низвергаясь непристойными намеками, подогревает читательское воображение:
Отмечая сексизм в рекламе автомобиля, обладание которым, как и красивой женщиной, подразумевает все коннотации роскошной жизни, Т. О’Салливан напоминает, что в «магической системе» рекламного рынка не просто хотят, восхищаются или покупают объекты, но наполняют их скрытой, символической ценностью, идентифицируя «вещи» со знаками социального благополучия, различия, стильности, власти и используя для внушения окружающим образа, соответствующего представлениям их владельцев о самих себе[584].
Судя по всему, В. Набоков предвидел часть выводов современных психоаналитиков, по мнению которых производители автомобилей сознательно или бессознательно придают машинам эротический дизайн под влиянием рекламы своих же изделий как сексуальных объектов. Как бы поддразнивая фрейдиста, в «Лолите» автор плоско каламбурит со словом «бампер»[585], а Гумберт, уличив в измене Лолиту, замечает, что на стоянке мотеля из одного гаражика «довольно непристойно торчал красный перед спортивной машины»[586]. К. Проффер заключает, что «красный фаллический выступ» символически ранит гумбертовское самолюбие и мужское достоинство[587]. Психологи Брадерс и Хоффман (Dr. Joyce Brothers and Dr. Herbert Hoffman) утверждают, что автомобиль для многих мужчин является продолжением их натуры, мощным символом маскулинности и половой зрелости — «в сознании проводится связь между количеством лошадиных сил и сексуальной доблестью. Приравнивание вождения к сексуальной функции ведет к допущению, что чем больше машина, тем лучше»[588]. Автомобили с вытянутыми и округлыми формами истолковываются как фаллические символы, решетка радиатора между передними фарами литых форм отождествляется с женскими гениталиями[589]. Наконец, ученые пришли к выводу, что скрытые сексуальные фантазии мужчин[590] могут быть вычислены по тому, какого рода автомобили они предпочитают.
По классификации американцев, И. Северянина следовало бы отнести ко второй категории автомобилистов:
Неароматное сближение
Главное отличие кабины автомашины от вагонного купе с его богатой романтической мифологией из литературы XIX в.[595] в подчеркнутой демаркации общественного и частного пространств (иногда усиленной наличием боковых или задних шторок на окнах, что создает дополнительный зрительный барьер). Автомобиль принадлежит конкретному хозяину (оставим пока в стороне амбивалентность такси), тогда как пространство вагона — одновременно всем: его нынешним и будущим пассажирам. Д. Льюис выдвинул тезис о том, что автомобиль превратился в нечто большее, чем просто средство передвижения: он стал «конечным пунктом романтических отношений — самоцелью поездки, местом для уединения и даже соития»[596].
В набоковской «Машеньке» занятие любовью Ганина с Людмилой в такси, как ни странно, становится точкой их романа: «…музыка смолкла в тот миг, когда ночью,
Набоков сталкивает несовпадающие амплитуды (в физическом плане — вертикальные фрикции с горизонтальным скольжением по плоскости дороги; в ментальном — Людмилину любовь на подъеме с угасшей страстью Ганина), и двойная динамика порождает движение в движении, «новый алтарь страсти» (цитируя В. Брюсова): не кровать, а ее отсутствие, не статику, а стремительный полет в пространстве мелькающих огней. Процитированный пассаж в свое время покоробил Э. Уилсона, поделившегося читательскими впечатлениями с автором: «Если я правильно понял, предполагается, что Ганин и Людмила свершили свое первое
Ситуация действительно характерная для частного и корпоративного автомобильного извоза в 1920-е годы — эротический опыт, подобный описанному Набоковым, практиковался как в России[600], так и в среде эмигрантов[601]. Благодаря опыту, запечатленному самими русскими таксистами, возникает европейская картина нравов двух межвоенных десятилетий — социальная топография и панорама форм цивилизации и их деградации; для внимательного таксиста-эмигранта автомобиль становится зондом, машиной времени, с помощью которой можно нащупать опережающее развитие времени[602]. Каждый пятый парижский таксист был российским эмигрантом, среди них были и литераторы. Любовник гумбертовской Валечки — таксист в Париже, которого Г.Г. называет «бывшим полковником Белой Армии» (АСС. 2, 40). На самом деле звание его может быть столь же условным, как и сама фамилия Максимович-Таксович. Сегодня этот факт требует пояснения, поскольку во Франции русских по происхождению шоферов такси часто обобщенно называли «колонель» (полковник), и среди них действительно было немало бывших офицеров. Все они отличались высокой степенью организованности, у них было несколько профсоюзных организаций, проводились ежегодные празднования «Дня русского шофера», устраивались курсы образовательных лекций[603]. Ср. в записях очевидца: «Я знал шофера такси, командовавшего в свое время одной из армий Западного фронта, знал одного адмирала, генералов, командиров кораблей 1-го ранга, офицеров Генерального штаба, губернаторов, инженеров, докторов, судей, адвокатов… Прекрасно слышные разговоры клиентов происходили на протяжении небольшого отрезка времени, пока длился курс, и похожи были на короткометражные фильмы. Иногда они были очень интересными, даже волнующими»[604]. Одну из таких «волнующих» сцен описывает бывший парижский таксист Г. Газданов: «Ночью Париж был наводнен… людьми, находящимися в состоянии сексуального ража. Нередко, в автомобиле, на ходу, они вели себя, как в номере гостиницы. Однажды я вез с какого-то бала молодую, высокую женщину в прекрасной меховой шубе; ее сопровождал человек, которому на вид было лет семьдесят. Он остановил меня перед одним из домов бульвара Осман, — и так как они не выходили и не разговаривали и так как, с другой стороны, я не предполагал, что этот кандидат на Пер-Лашез способен вести себя сколько-нибудь непристойно, то я обернулся, чтобы узнать, в чем же дело.
В письме к американскому критику Набоков добавляет также, что «Машенька», написанная двадцать один год назад, была его «первой прозаической попыткой». Но и спустя годы, в своем шестнадцатом по счету романе, и несмотря на то, что конструкции американских автомобилей с 1920-х годов стали куда более европейских приспособлены для занятий любовью[607], Набоков почти в точности повторяет сцену. В «Аде» Кордула де Прей приезжает без остановок, со скоростью сто километров в час, к Вану, чтобы забрать его из больницы. Происходит побег на автомобиле из санатория. Сидящий рядом с женщиной Ван не слышит, что та рассказывает ему, потому что «мог в эти минуты думать только о том, как ему натешиться Кордулой при первой человеческой, человеколюбивой возможности, при первом подспорье со стороны дьявола и дороги» (АСС. 4, 311). Пожилого шофера, управляющего «щеголеватым четырехдверным седаном» (АСС. 4, 309), любовники отсылают выпить чашку кофе[608]. Нетерпеливый Ван просит Кордулу, чтобы она отвезла его в «какое-либо место поукромнее»: «Едва достигнув подходящей полянки, он перетащил Кордулу к себе на колени и овладел ею с таким удобством, с такими упоенными подвываниями, что она почувствовала себя тронутой и польщенной» (АСС. 4, 312).
Негодяи и мерзавцы у Набокова — водители гораздо лучшие, нежели персонажи-неудачники. Искусство вождения Германа в «Отчаянии» и Горна в «Камере обскура» не идет в сравнение с топорной ездой Пнина и Бруно Кречмара («О том, что именно происходит в недрах машины, почему вертятся колеса, он не имел ни малейшего понятия, — знал только действие того или иного рычага»: РСС. 3, 362). И Пнин, и Кречмар не могут похвастаться любовной удалью, тогда как ловкий любовник Горн даже в вождении находит эротическое упоение: «…в чудесном, беззвучном автомобиле с внутренним управлением, шоссейная
Эрогенные зоны автомобиля и жесты водителя (ср. с тактильной игрой в рассказе «Сказка»[610]) недвусмысленно сочетаются с темой
Кречмару неведомы секреты не только внутренней механики бездушных машин, но и жизни близких ему людей; Горн, несмотря на кажущуюся ловкость отношений с Магдой, по сути, не меньший жизненный неудачник, и напоминанием о его иссякшем творческом роднике и былых успехах служит когда-то прославивший создателя «на фильмовых рисунках» зверек в заднем окне: «Сзади, в окошечке, висела толстая Чипи и глядела на убегающий вспять север» (РСС. 3, 254).
Весело пародируют традицию Ильф и Петров в «Золотом теленке» в эпизоде, когда концессионеры отдыхают без денег в приморской деревне, а великий комбинатор в это время ухаживает за бывшей возлюбленной миллионера Корейко. Козлевич «не раз уже катал командора и Зосю по Приморскому шоссе. Погода благоприятствовала любви»[620].
Подведем итоги бегло намеченного здесь сюжета любовной интриги в авто: литература европейского модернизма воспользовалась изобретением цивилизации, наложив новые функции механического средства передвижения на устоявшуюся парадигму изображения интимной сферы отношений между героями. Структурно-морфологический комплекс, который формируется в художественном произведении вместе с образом (само)движущейся машины, включает уже известные модернистской литературе по транспортной аналогии с железнодорожным топосом мотивы любовной авантюры, символику автомобиля как исполнителя воли рока, вспомогательного средства в мнемонической технике припоминания («А память мчит автомобилем, / По перевалам прошлых лет»[621]), или наследника фольклорно-сказочного коня — переносчика по враждебному пространству. В иерархии заимствований транспортных положений-мотивов в разных урбанистических сюжетах и эволюции в них отдельных формальных элементов топос «любовь в автомобиле» играет довольно заметную роль, естественную для механизма с повышенным культурным статусом, заместившего в системе социально-бытовых связей телегу, карету, конку, экипаж, вагон.
Из
«Пнин» — и извращения?! Даже когда проникаешься нарративной враждой между Пниным, повествователем и автором, — все равно роман не оставляет впечатления темного, непристойного, что присуще большинству англоязычных текстов Набокова. Это впечатление усиливается тем, что «Пнин» и «Лолита» создавались едва ли не одновременно; последняя словно лишила «Пнина» плоти, поглотив всю энергию либидо, какую Набоков способен был произвести за один раз. Однако же и «Пнин» — книга зачастую непристойная; более того, ее
Озадачивает нежелание набоковедов осознать, что извращенный ум — необходимое (хотя и недостаточное) условие понимания набоковских текстов. «Лолиту» необходимо читать раздевающим взглядом, чтобы оценить ее юмор и языковые игры, но и «Пнина» невозможно понять адекватно, не обладая особой чуткостью к сексуальным намекам в языке. «Пнин» производит впечатление самого теплого, самого сентиментального набоковского текста; это роман Набокова для тех, кто Набокова не любит. И в этом качестве он с готовностью предоставляет нам возможность — своего рода пограничный случай — для исследования склонности Набокова к извращенному. Читатель, который отыщет перверсию в «Пнине», отыщет ее где угодно… и я хочу подробнее поговорить о том, что означает это утверждение для читательской субъективности.
В «Пнине» непристойность так уютно пригрелась на груди у невинности, что исследователь особенно рискует выставить себя герменевтическим извращенцем — или, в худшем случае, посмешищем. Прекрасный пример тому можно найти в переписке, которая со страниц журнала «Nature Conservancy» («Охрана природы») выплеснулась на листсерв Nabokv-L. В 1999 г. этот журнал опубликовал краткую заметку о лепидоптерологических интересах Набокова: на последней странице была большая фотография бабочки
Замечание Джонсона лишний раз напоминает нам, что основная, хотя и часто замалчиваемая, проблема в набоковедении — это сексуальная ориентация автора и, следовательно, искушенного читателя. Я подразумеваю сексуальную ориентацию не в узком смысле, как пристрастие к одному или другому полу, но в широком: в какой мере секс определяет его, читателя, герменевтику. Набоковедение то и дело превращается в своего рода герменевтический тайник, захватывающий и страшный. Исследователь, желая быть достойным Мастера, стремится ошеломить всех своей интерпретацией, но боится осрамиться: что-то неправильно понять или слишком явно обнаружить свои герменевтические пристрастия. В огонь интерпретаторских страстей и страхов подливают масла критические тексты самого Набокова, раздающего оплеухи направо и налево; власть этих текстов велика и сегодня, и нынешние набоковеды во имя Набокова не дают ей угаснуть. (В последние годы модно стало рассуждать о том, верил ли Набоков в мир иной, и один из самых захватывающих аспектов набоковедения — то, как склонность автора наказывать и обуздывать проявляет себя даже с того света.) «Гермофобия» одолевает набоковедов, даже когда они не пишут о сексе; а уж когда уместность секса для интерпретации не вызывает сомнений, стыд и вожделение порождают у ученых мужей особую тревогу.
Давайте же пристально прочтем этот отрывок из «Пнина»:
«Look, how pretty», said observant Chateau.
A score of small butterflies, all of one kind, were settled on a damp patch of sand, their wings erect and closed, showing their pale undersides with dark dots and tiny orange-rimmed peacock spots along the hindwing margins; one of Pnin’s shed rubbers disturbed some of them and, revealing the celestial hue of their upper surface, they fluttered around like blue snowflakes before settling again.
«Pity Vladimir Vladimirovich is not here», remarked Chateau. «He would have told us all about these enchanting insects».
«I have always had the impression that his entomology was merely a pose».
«On, no», said Chateau. «You will lose it some day», he added, pointing to the Greek Catholic cross on a golden chainlet that Pnin had removed from his neck and hung on a twig. Its glint perplexed a cruising dragonfly.
«Perhaps I would not mind losing it», said Pnin. «As you well know, I wear it merely from sentimental reasons. And the sentiment is becoming burdensome…..»[625].
«— Взгляните, как мило, — сказал склонный к созерцательности Шато.
Десятка два мелких бабочек, все одного вида, сидели на влажном песке, приподняв и сложив крылья, так что виднелся их бледный испод в темных точках и крохотных павлиньих глазках с оранжевыми обводами, идущими вдоль кромки задних крыльев; одна из сброшенных Пниным галош вспугнула нескольких бабочек, и, обнаружив небесную синеву лицевой стороны крыльев, они запорхали вокруг, как голубые снежинки, и снова опали.
— Жаль, нет здесь Владимира Владимировича, — заметил Шато. — Он рассказал бы нам все об этих чарующих насекомых.
— Мне всегда казалось, что эта его энтомология — просто поза.
— О нет, — сказал Шато. — Когда-нибудь вы его потеряете, — добавил он, указывая на православный крест на золотой цепочке, снятый Пниным с шеи и повешенный на сучок. Его блеск озадачил пролетавшую стрекозу.
— Да я, может быть, и не прочь его потерять, — сказал Пнин. — Вы же знаете, я ношу его лишь по сентиментальным причинам. А сантименты становятся обременительны».
«Rubbers» (галоши) — это, конечно, всего лишь обувь, но вряд ли их появление в этом пассаже можно счесть безобидным. Вспомним, что Пнин надел галоши из осторожности — «предосторожность вполне разумная». Слово «rubbers» в этом фрагменте окружено словами, с которыми оно могло бы соседствовать в литературе совсем иного рода (
Идем дальше. «Vladimir Vladimirovich would have told us all about these enchanting insects» («Жаль, нет здесь Владимира Владимировича. Он рассказал бы нам все об этих чарующих насекомых»). Допустим, это верно. Но следующая строка — «I have always had the impression that his entomology was merely a pose» («Мне всегда казалось, что эта его энтомология — просто поза») — в ДАННОМ случае тоже может быть верна, и читателю-ученому не следует путать разные дисциплины. Если позаимствовать выражение из «Прозрачных вещей», лепидоптерология здесь —
Но что же дальше? «„Oh, no“, said Chateau. „You will lose it some day“, he added, pointing to the Greek Catholic cross». («О нет, — сказал Шато. — Когда-нибудь вы его потеряете, — добавил он, указывая на православный крест».) Референт местоимения «его» появляется с опозданием, и это звучит комично для тех, чей лексический фокус заранее наведен (не)правильно. Пока мы не доходим до слов «указывая на православный крест», высказывание позволяет двусмысленные толкования. Ответ Пнина — «Да я, может быть, и не прочь его потерять» — провоцирует тот же ход мысли. Аналогичный диалог (правда, не о крестах) между Чернышевским и лучшим другом его юности сохранился в опубликованных дневниках, которые Набоков прочел двадцатью годами раньше, готовя главу «Дара», посвященную Чернышевскому[628]. Ранее в «Пнине» «эротические галоши» и «крест» издевательски упомянуты в качестве излюбленных символов психологов[629]. Набоков исподволь связывает галоши и крест — не как фрейдистские символы, но — через Чернышевского — как эротизированные литературные факты. Разрешая ключевой дискурсивный узел 1860-х годов, Набоков ехидно совмещает сапоги и Пушкина.
Вряд ли можно счесть совпадением и то, что бабочек замечает не кто иной, как профессор Константин Шато. Знакомясь с Шато, мы узнаем, что фамилию он унаследовал от деда, «обруселого француза» (Pnin. 125); однако первый слог этой фамилий близок к французскому словечку «
Но вернемся к фамилии Константина Шато. Д. Локранц, работая в 1971 г. над докторской диссертацией, встречался с Набоковым и расспрашивал его о происхождении фамилии «Шато». Порой, пишет Локранц, «имя бывает личной или частной аллюзией (а private allusion), известной только автору или его ближайшему окружению»: «Одну из таких личных аллюзий мы находим в имени профессора Шато — одного из персонажей „Пнина“. По признанию самого автора, это имя — частная аллюзия и в то же время сложная билингвистическая игра слов. Если разбить „Chateau“ на слоги, получается
Дивный пример того, как исследователь становится орудием для очередного набоковского розыгрыша. «Private» означает и «личный», и «связанный с гениталиями». Локранца, в чьей опубликованной диссертации целая глава посвящена каламбурам, вполне могла ввести в заблуждение фраза «private allusion», которую Набоков, по всей видимости, употребил здесь как метакаламбур[632].
Проникнутая похотью «кошачья» тема проходит через весь роман. Это особенно заметно во второй главе. В начале главы миссис Клементс именует миссис Блорендж «а vulgar old cat» (Pnin. 30). Позже все та же Джоан Клементс показывает Пнину картинки в журнале:
«So this is the mariner, and this the pussy, and this is a rather wistful
mermaid hanging around, and now look at the puffs right above the sailor and the pussy».
«Atomic bomb explosion», said Pnin sadly.
«No not at all. It is something much funnier. You see these round puffs are supposed to be the projections of their thoughts. And now at last we are getting to the amusing part. The sailor imagines the mermaid as having a pair of legs, and the cat imagines her as all fish» (Pnin. 61).
«Это матрос, а это его киска, а тут тоскующая русалка, она не решается подойти к ним поближе, а теперь смотрите сюда, в „облачка“ — над матросом и киской.
— Атомный взрыв, — мрачно сказал Пнин.
— Да ну, совсем не то. Гораздо веселее. Понимаете, эти круглые облачка изображают их мысли. Ну вот мы и добрались до самой шутки. Матрос воображает русалку с парой ножек, а киске она видится законченной рыбой».
Слово «pussy» имеет то же непристойное значение, что и французское «chatte»; здесь это слово выступает в роли «amusing part» — фраза, которую, в свою очередь, можно перевести и как «забавное место, шутка», и как «забавный орган». В этой же главе Пнин, войдя в комнату Изабель, «обстоятельно изучил „Девочку с котенком“ Хекера (Hoecker’s „
«And here is the bathroom — small, but all yours».
«No douche?» inquired Pnin, looking up. «Maybe it is better so. My friend, Professor Chateau of Columbia, once broke his leg in two places» (Pnin. 34).
«А вот здесь ванная — маленькая, но только ваша.
— Без douche? — спросил Пнин, глянув вверх. — Возможно, это и лучше. Мой друг, профессор Шато из Колумбийского университета, однажды сломал ногу в двух местах».
В своем комментарии Барабтарло замечает: «И в русском, и во французском это слово означает „душ“ и ничего другого»[635], являя тем самым замечательный пример упорства маститых набоковедов, готовых костьми лечь, лишь бы не допустить сексуального прочтения прозы маэстро. Как ни странно, необходимо, видимо, подчеркнуть тот очевидный факт, что «Пнин» написан по-английски: в этом контексте «douche» (спринцовка) — еще одна «private allusion», которая не выбивается из общего русла текста. Вспомним еще раз пушкинского «Царя Никиту». Неудивительно, что именно человек по фамилии Шато привлек к себе тех самых бабочек.
Тема «водоплавающей киски» разрабатывается в «Пнине» и дальше, с упоминанием смерти Офелии. Сексуальные аллюзии в устах Гертруды, описывающей гибель Офелии, могут показаться странными, хотя в безумии Офелии сексуальный аспект очевиден:
«Long purples» (
«Of course! Ophelia’s death! Hamlet! In good old Andrey Kroneberg’s Russian translation, 1844 — the joy of Pnin’s youth, and of his father’s and grandfather’s young days! And here, as in the Kostromskoy passage, there is, we recollect, also a willow and also wreaths. But where to check properly? Alas, „Gamlet“ Vil’yama Shekspira had not been acquired by Mr. Todd, was not represented in Wkindell College Library, and whenever you were reduced to look up something in the English version, you never found this or that beautiful noble, sonorous line that you remembered all your life from Kroneberg’s text in Vengerov’s splendid edition» (Pnin. 79).
«Конечно! Смерть Офелии! „Гамлет“! В добром старом русском переводе Андрея Кронеберга 1844 года, бывшем отрадой юности Пнина, и его отца и деда! И здесь, так же как в пассаже Костромского, присутствуют, как помнится, ивы и венки. Где бы, однако, это проверить как следует? Увы, „Гамлет“ Вильяма Шекспира не был приобретен мистером Тоддом, он отсутствовал в библиотеке вайнделлского колледжа, а сколько бы раз вы ни выискивали что-либо в английской версии, вам никогда не приходилось встречать той или другой благородной, прекрасной, звучной строки, которая на всю жизнь врезалась в вашу память при чтении текста Кронеберга в великолепном издании Венгерова» (Пнин. 74).
В английской версии Гамлета по «Пнину» и впрямь не найти этих благородных, прекрасных, звучных строк. Напротив: настойчивые отголоски смерти Офелии в «Пнине» указывают на те элементы монолога Гертруды, которые особенно напрашиваются на непристойное толкование. «Где бы, однако, это проверить как следует?» Чтобы «как следует» проверить интертекстуальные отголоски в «Пнине», их как раз-таки нужно проверять «как не следует». У Костромского Пнин читает о сельских девушках, плетущих «венки из лютиков и жабника» и распевающих «обрывки древних любовных заклинаний» — «singing snatches of ancient love chants». Далее в той же главе Набоков заново обыгрывает эти строки, уже в современном дезабилье, помещая их в столь нелепый контекст, что невозможно удержаться от смеха: Пнин смотрит советский документальный фильм, в котором «handsome, unkempt girls marched in an immemorial Spring Festival with banners
Смерть Офелии поминается в «Пнине» несколько раз, и всегда с сексуальным оттенком; похоже, что голос повествователя подчеркивает скорее двусмысленность этой сцены, нежели ее трагичность. Пошлость современных транспозиций Гамлета (равно как и вульгарность многих проявлений современной жизни в целом) отражена не только в упомянутом советском фильме, но и в американском двойнике коммунизма — групповой психологии. «Странное словесное сходство» («а curious verbal association») поражает Пнина как раз в тот момент, когда он выписывает из Костромского «а passage reference to the old pagan games that were still practiced at the time, throughout the woodlands of the Upper Volga <…> <d>uring a festive week in May» (Pnin. 77) (место, где говорится о «старинных языческих игрищах, которые все еще совершались о ту пору по дремучим верховьям Волги… <Во> всю праздничную неделю…»). Через несколько страниц загадочное сходство вроде бы становится явным — смерть Офелии; но, как это часто бывает у Набокова, предлагаемая разгадка — отнюдь не единственно верная. Слова «woodlands» (леса) и «May» (май) должны навеять читателю совсем иные вербальные ассоциации, сиречь напомнить об уже встречавшемся ему на страницах романа Бернарде Мэйвуде (Bernard Maywood), «боссе» Эрика Винда в «Центре Планирования Состава Семьи». С поощрения Мэйвуда, «Eric evolved the ingenious idea (possibly not his own) of sidetracking some of the more plastic and stupid clients of the Center into a psychotherapeutic trap — a „tension-releasing“ circle on the lines of a quilting bee, where young married women in groups of eight relaxed in a comfortable room amid an atmosphere of cheerful first-name informality, with doctors at a table facing the group, and a secretary unobtrusively taking notes, and traumatic episodes floating out of everybody’s childhood like corpses» (Pnin. 51) — «Эрик разрабатывал затейливую идею (скорее всего, не ему принадлежащую), состоявшую в том, чтобы заманить наиболее дураковатых и податливых клиентов Центра в психотерапевтическую западню — кружок „снятия напряжения“, на манер деревенского сообщества для помощи соседям в стежке одеял, где молодые замужние женщины, объединенные в группы по восемь, расслаблялись в удобной комнате, жизнерадостно и бесцеремонно обращаясь друг к дружке по имени, а доктора сидели к группе лицом, и секретарь помаленьку записывал, и травматические эпизоды всплывали, будто трупы, со дна детства каждой из дам». И действительно, идея эта принадлежала не Эрику, а — в извращенном смысле — Шекспиру: бледное отражение не только смерти Офелии, но и пьесы «Мышеловка», посредством которой Гамлет испытывает совесть короля. Словесная ассоциация, поразившая Пнина при чтении Костромского («woodlands», «May», «singing snatches», «wreaths….unwinding», «maidens floated and chanted» — все это при описании языческих ритуалов, связанных с плодородием), относится не только к шекспировской пьесе и ее вульгарной кинематографической ипостаси, но и к одной из начальных глав самого «Пнина», где те же элементы появляются в устаревшей, вырожденной форме («Maywood», «Eric and Liza Wind», «young, married women», «traumatic episodes floating»). Распеваемые девушками обрывки («snatches») любовных песен («lays») и пронизанные сексуальностью песнопения обезумевшей Офелии находят современные травести-параллели в отчетах современных женщин об их успехах в сексуальном образовании: «after this or that lady had gone home and seen the light and come back to describe the newly discovered sensation to her still blocked but rapt sisters, a ringing note of revivalism pleasingly colored the proceedings (Well, girls, when George last night —)» (Pnin. 51) — «после того, как та или иная дамочка, побывши дома, узрила свет и вернулась, дабы описать новооткрытые ощущения своим пока еще заблокированным, но восторженно внимающим сестрам, звенящая нота ревивализма приятно окрасила продолжение их трудов („Ну, девочки, когда Джордж прошлой ночью…“)». Может быть, мир этого текста — и впрямь, как сказал Лоренс Клементс, «really a fluorescent corpse» (Pnin. 166) («флуоресцирующий труп»), как будто весь роман отождествлен с увлекаемым водами телом Офелии.
Идя по следам игриво-непристойных ассоциаций, связанных с Офелией в «Гамлете», мы найдем в «Пнине» и отзвуки знаменитой «неприличной» пасторальной сцены («country/cunt-ry matters»):
Hamlet: Lady, shall I lie in your lap?
Ophelia: No, my lord.
Hamlet: I mean my head upon your lap?
Ophelia: Ay, my lord.
Hamlet: Do you think I meant country matters?
Ophelia: I think nothing my lord.
Hamlet: That’s a fair thought to lie between maids’ legs.
Ophelia: What is, my lord?
Hamlet: No thing.
Ophelia: You are merry, my lord[641].
Гамлет: Сударыня, могу я прилечь к вам на колени? (Ложится к ногам Офелии.)
Офелия: Нет, мой принц.
Гамлет: Я хочу сказать: положить голову к вам на колени?
Офелия: Да, мой принц.
Гамлет: Вы думаете, у меня были грубые мысли? [В переводе Б. Пастернака: «А вы уж решили — какое-нибудь неприличие?»]
Офелия: Я ничего не думаю, мой принц.
Гамлет: Прекрасная мысль — лежать между девичьих ног.
Офелия: Что, мой принц?
Гамлет: Ничего.
Офелия: Вам весело, мой принц?
Избитый каламбур позволяет установить связь между «Гамлетом» и «Царем Никитой». Вот пушкинский «перевод»:
Отзвуки этой ничтожной и весьма двусмысленной на слух «безделки» мы находим в поэтическом творчестве бывшей жены Пнина Лизы. Повествователь транслитерирует ее стихи, что добавляет к вульгарному содержанию их русского текста оттенок непристойности шекспировско-пушкинского происхождения:
Such incomplete rhymes as skazal-glaza were considered very elegant. Note also the erotic undercurrents and cour d’amour implications. A prose translation would go: No jewels, save my eyes, do I own, but I have a rose which is even softer than my rosy lips. And a quiet youth said: «There is nothing softer than your heart». And I lowered my gaze… (Pnin. 181).
«Неполные рифмы вроде „сказал — глаза“ считались тогда очень изысканными. Отметим, кроме того, эротический подтекст и намеки cour d’amou <…>».
Обратим внимание, что в «прозаическом переводе прозаического перевода» стихов Лизы встречается слово «nothing» — «ничего»: «There is nothing softer than your heart» — «Нет ничего нежней (мягче) твоего сердца». Отметим также, что в неприличном прочтении фраза «cour d’amour» приобретает не только стилистическую и историческую, но и сугубо анатомическую окраску.
Непристойные аллюзии к образу Офелии служат в «Пнине» главным «эротическим подводным течением»: это течение подхватывает и «прозрачную русалку» («limpid mermaid» (Pnin. 44)), бывшую некогда женой героя. Если вспомнить карикатуру, связывающую русалку с «киской» («pussy»), становится ясно, что особое место в этой подводной теме занимает Лиза с ее «мелкими кошачьими морщинками» («feline little lines»), которые веером разбегались от глаз. «<T>here was hardly a flaw to her full-blown, animated, elemental, not particularly well-groomed beauty» (Pnin. 44) — «…навряд ли имелся какой-либо изъян в ее цветущей, живой, стихийной и не очень ухоженной красоте». Г. Барабтарло отмечает, что эта неухоженность связывает Лизу с теми самыми нечесаными («unkempt») девушками на празднестве Весны (в его переводе мы находим «нехоленых девушек» и «не особенно холеную» красоту Лизы)[643]. Упоминание о «нехолености» ведет еще к одной ассоциации — смерть Офелии со всеми непристойными коннотациями; в этом же направлении явно указывает и слово «elemental» («а creature native and endued / Unto that element» — «была созданием, рожденным // в стихии вод»), (Набоков обращался к этой строке и ранее: в «Даре» Федор ощущает, что мир литературного творчества «столь же ему свойственен, как снег — беляку, как вода — Офелии», — и, как отмечает Долинин, эхо этой же шекспировской строки слышится в момент первого появления Зины в романе: «Из темноты, для глаз всегда нежданно, она как тень внезапно появлялась, от родственной стихии отделясь»[644].) Эта тройная связь — между Лизой, Офелией и советскими девушками, которые маршируют, «bearing snatches» — становится еще прочнее при описании первой встречи Пнина с Лизой «at one of those literary soirees where young émigré poets, who had left Russia in their pale, unpampered
Грубая речь Лизы тоже вызывает непристойные ассоциации. Она убеждена, что Пнин должен помогать Виктору материально, потому что жалование бывшего супруга «более чем достаточно для твоих нужд, для твоих микроскопических нужд, Тимофей». То, что этот намек не случаен, видно из следующего: «Her abdomen tightly girdled under the black skirt jumped up two or three times with mute, cozy, good-natured reminiscential irony — and Pnin blew his nose, shaking his head the while, in voluptuous, rapturous mirth» (Pnin. 55) — «Ее живот, плотно стянутый черной юбкой, два-три раза подпрыгнул в уютной, безмолвной, добродушной усмешке-воспоминании, и Пнин высморкался, продолжая покачивать головой с восторженным и сладостным весельем». Вполне вероятно, что само слово «good-
Но все, что связано с сексом, — прием, а не причина, ибо, как известно всякому читателю Набокова, «пол лишь прислужник искусства» («Лолита»), Отношение к Офелии в «Пнине» походит на злословие, намеренное извращение ее истории, этакую генитальную мышеловку, искаженную транспозицию шекспировского текста. Повествователь и его «источник», Джек Кокерелл, подобным же образом глумятся над Пниным. Однако содержание набоковского романа отнюдь не исчерпывается аналогией между Пниным и неким его прототипом из Шекспира. Нет, этот текст идет дальше: он доказывает, что перверсия — фундаментальный элемент искусства.
Чтобы добраться до ядра перверсии в «Пнине», нужно покинуть филологическую раздевалку и обратиться… к белке. Центральная роль этого животного в романе не требует доказательств: белка появляется там неоднократно и в ключевые моменты. Этимологически слово «squirrel» (белка), как мы узнаем из открытки, отправленной Пниным Виктору, означает «shadow tail» («тенехвостая»); благодаря очевидной игре слов — tail / tale (хвост / рассказ) — этот зверек становится образом романа в целом, с его призрачными, как тени, повествователями и метатворческим сюжетом. Р. Олтер и Г. Барабтарло утверждали, что белка служит всего лишь репрезентацией принципа мотивного повторения, без которого, по Набокову, немыслим никакой литературный текст. «Имеет ли Тема Белки особую аллегорическую миссию, — спрашивает Барабтарло, — помимо того, что она включена в общую символику художественного выражения вообще? Уж, по крайней мере, не в романе Набокова»[647]. Излюбленный «мальчик для битья» набоковедов, У. У. Роу, утверждает, что белка — репрезентация призрака Миры Белочкиной, который неотступно преследует героя на протяжении всего текста[648]. С моей точки зрения, белка в романе служит репрезентацией чего-то совсем другого, а именно фундаментального принципа поэтической перверсии, столь любимого Набоковым. Рассмотрим последнее появление этого образа в романе — разговор о башмачках Золушки, которые, по словам Пнина, были «not made of glass but of Russian squirrel fur —
Поворот и изгиб — основные образы в набоковском изображении творчества, сквозные для всех его произведений. Это касается не только настоящего искусства, но и искусства дурного, пародии на искусство. Порочный мир «Bend Sinister»[650] находит параллели и в том мире, куда повествователь настойчиво пытается поместить Пнина. Обнаружив, что сел не в тот поезд, Пнин восклицает: «It is a cata-stroph» (Pnin. P. 117). Дефис, которым Набоков разделяет последнее слово, подчеркивает не только произношение Пнина, но и этимологию слова: «катастрофа» — буквально «поворот вниз» или «переворот». В сценарии «Лолиты» в день после первого полового акта Гумберт Гумберт с Лолитой давят под колесами автомобиля белку («squash a squirrel») и «сворачивают не туда» («the wrong turning») (114, 116); в самом романе связь устанавливается еще быстрее: «poor Humbert Humbert….kept racking his brains for some quip, under the bright wing of which he might dare
Из рассказа «Time and Ebb» («Превратности времен») мы узнаем о поэте Ричарде Синатре, который всю жизнь прозябал в безвестности, оставаясь «an anonymous „ranger“ dreaming under a Telluride pine or reading his prodigious
«Я припомнил довольно изящные, чепушиные стишки, которые я для нее писал, когда она была ребенком. „Не чепушиные, — говорила она насмешливо, — а просто чепуха“»:
«Nonsense verse» («чепушиные стишки») иллюстрируются конкретным примером, где слово «Squirrel» в силу неправильного написания («Squirl») буквально становится нонсенсом, бессмыслицей, чепухой[651]. Но, хотя белка как символ поэзии встречается в разных произведениях Набокова, именно в «Пнине» особенно заметны образы превращения и извращения — и в универсуме романа все эти версии и перверсии превращаются в своего рода иконическую и лексическую мантру в процессе борьбы между героями — и между героем и автором — за власть над текстом.
В «Пнине» то и дело что-то крутится, вертится, извивается. Виктор имеет дело с омерзительной пародией на белку — это «а communal supply of athletic supporters — a
Пнин «был весьма признателен Герману Гагену за множество добрых услуг» (перевод Г. Барабтарло), в оригинале — «felt
Рассмотрим для начала несколько моментов, когда слог «ver» явно связан с извивающимся корнем
Тем временем слог
В какой-то момент — этакое извращенное обнажение приема — Набоков окольными путями привлекает внимание к важности слова, которое мы все это время выслеживаем: «Before leaving the library», Pnin «decided to look up the correct pronunciation of „interested“, and discovered that Webster, or at least the battered 1930 edition lying on a table in the Browsing Room, did not place the stress accent on the third syllable, as he did» (Pnin. 78) — «Прежде чем покинуть библиотеку, он решил проверить, как произносится слово „interested“, и обнаружил, что Уэбстер или по крайней мере его потрепанное издание 1930 года, лежавшее на столе в справочном зале, помещает ударение не на третий слог, — в отличие от него». Давайте и мы переместим ударение на соседнее слово, на то, что притворяется не объектом, а действием. Что же получится — «discovered»! И впрямь — открытие. Снова нам услужливо подсовывают ключик к интерпретации, и снова мы осознаем, что текст предлагает нам для этого ключа явно не тот замок. «It stood to reason that if the evil designer — the destroyer of minds, the friend of fever — had concealed the key of the pattern with such monstrous care, that key must be as precious as life itself and, when found, would regain for Timofey Pnin his e
«…Он принимался лихорадочно перелистывать книгу во всех направлениях; порой проходили минуты, прежде чем он находил нужную страницу, — или убеждался, наконец, что все же верно ее заложил. Выбираемый им отрывок происходил обычно из какой-нибудь старой и простодушной комедии купеческих нравов, на скорую руку состряпанной Островским почти столетие назад, или из столь же почтенного, но еще более одряхлевшего образчика основанной на словоискажениях пустой лесковской веселости. Пнин демонстрировал этот лежалый товар скорее с полнозвучным пылом классической Александринки, нежели с суховатой простотой Московского Художественного; поскольку, однако, для уяснения хоть какой ни на есть забавности, еще сохранившейся в этих отрывках, требовалось не только порядочное владение разговорной речью, но и немалая литературная умудренность, а его бедный маленький класс не отличался ни тем ни другим, исполнитель наслаждался ассоциативными тонкостями текста в одиночку. Воздымание, отмеченное нами в иной связи, становилось теперь похожим на истинное землетрясение».
Чтобы оценить этот отрывок, и впрямь требуется «а
Этот переход — от Wind’a к liver’y — указывает на еще одну связь с мотивами эстетического творчества в «Пнине». Начиная еще с «Защиты Лужина», образы дыхания (вдохновения) и вращения служат приметами авторского присутствия[655]. Но только в «Пнине» Набоков объединяет две эти темы в своего рода омографическую пару, почти такую же вездесущую, как поэтическая белка[656]. Эта пара — wind (ветер, дуновение) и wind (оборот, вращение); и не случайно, что Лиза Винд — плохой поэт: она представляет собой типичный случай творческой неумелости, направленности не в ту сторону и, наряду с повествователем и волосаторуким работником заправочной станции (который неверно указывает Пнину дорогу), выполняет роль творца не первого сорта. Конечно, в «Пнине» имеется и другая лексика для описания воздушных потоков и поворотов, однако этой паре слов придано особое значение, и Набоков намекает на их метатворческую эквивалентность, ставя один элемент пары в синтаксический контакт с синонимами второго элемента. Упоминая предшественницу Лизы, повествователь сообщает нам, что «Dr. Wind had a wife with a tortuous mind» (Pnin. 46) — «у доктора Винда есть… жена, особа с извращенным умом». (Здесь связка «wind» — «wind» подчеркивается визуально — намеком на уже не существующую рифму.) «Pnin cautiously turned into a sandy avenue, windbreaker partly unzipped» (Pnin. 121) («опасливо вывернул на… песчаную аллею… штормовка с приспущенной молнией…»). Ветер («wind») в «Пнине» тесно связан с белкой («squirrel»); то и другое обозначает не призрак Миры Белочкиной, как предполагал Роу, но поэтическую энергию автора. Набоков и прежде сводил эти образы вместе; особенно это заметно в романе «Laughter in the Dark», где эта пара намекает на злого короля, который, как мнимое божество, правит миром Альбинуса. Рекс бросает камень в белку.
«Oh, kill it — they do a lot of damage to the trees», said Margot softly. <Увы, в довиртуальном мире модернизма поэт изводит много бумаги. — Э.Н.>
«Who does damage to the trees?» asked a loud voice. It was Albinus.<…> Lead me back to the house, he said, almost in tears. «There are too many sounds here. Trees, wind, squirrels and things I cannot name»[657].
Вот как изложен этот эпизод ранее в «Камере обскура»:
«Магда вдруг засмеялась, указывая на белку. Горн швырнул в нее палкой, но не попал. „Они, говорят, страшно портят деревья“, — сказала Магда тихо. „Кто портит деревья?“ — громко спросил голос Кречмара. <…> „Поведи меня домой, — сказал он чуть не плача. — Тут так шумно, деревья, ветер, белки. Я не знаю, что кругом происходит… Так шумно“».
Деревья, ветер, белки — у Набокова все это примеры того эстетического процесса, который учитель Виктора Лэйк называет «the „naturalization“ of man-made things» (Pnin. 97) — «„натурализацией“ рукотворных вещей».
Особенно много ветра, поворотов и белок на первых страницах пятой главы «Пнина». Пнин только что научился водить машину — достижение, свидетельствующее об обретении им некоторой степени независимости от авторов, — чему, впрочем, предшествовал ряд встреч «с грубияном инструктором, который мешал развитию его стиля вождения, лез с ненужными указаниями» и с экзаменатором, которого аргументы Пнина так и не убедили в полной нелепости некоторых правил дорожного движения. Автомобиль Пнина беспомощно тычется туда-сюда по лесным дорогам, в то время как его хозяин отчаянно пытается отыскать летний дом своего друга. Работник заправочной станции неверно указал ему путь: «<T>here is a better way to get there… The trucks have messed up that road, and besides you won’t like the way it winds. Now you just drive on. Take the first
Пнин, послушавшись этого «случайно подвернувшегося болтуна», заблудился. Отчаяние его достигает апогея, когда утихает ветер и раздается хлопок ружейного выстрела — кто-то стреляет в белку. (Позже мы узнаем, что несостоявшийся убийца — к тому же еще и маньяк переплетного дела, идеальный контрагент Набокова.) Однако белка остается невредима — как и Пнин. «Everything happen<ed> at once, the sun comes out, an ant’s „inept perseverance“ at reaching the top of an observation tower is rewarded, and Pnin’s
Эта сцена — предвестник финала, в котором Пнин выигрывает битву против нарратива, пытающегося запутать его, указать не туда, заставить повернуть в неверном направлении и — в нарративном смысле — извратить. В седьмой главе рассказчик сообщает нам, что первое его воспоминание о Пнине «связано с кусочком угля, залетевшим мне в левый глаз в весеннее <„gusty“, т. е. „ветреное“. —
Повествователь стремится взглянуть на жертву, пока та не успела скрыться, поэтому он рано встает и выходит на прогулку. Его маршрут повторяет указания служителя заправочной станции: «Я свернул налево, на север, и прошел пару кварталов вниз по холму» — и тут он видит, как Пнин за рулем своего «Седана» уезжает из города: «Крошка-„Седан“ храбро обогнул передний грузовик и, наконец-то свободный, рванул по сияющей дороге, сужавшейся в едва различимую золотистую нить в мягком тумане, где холм за холмом творят прекрасную даль и где просто трудно сказать <т. е. невозможно — „there was simply
Разумеется, Пнин не убегает из романа «Пнин»; Набоков создал его, и в этой игре герою не победить автора[660]. (Вспомним начало «Защиты Лужина»: «Больше всего его поразило то, что с понедельника он будет Лужиным»[661]. «Поразить» — это ведь еще и «одержать победу». Как и всякий персонаж, Лужин уже проиграл к моменту начала романа[662].) Вырвавшись из книги на волю в день своего рождения, «ясноглазый» («
Взаимосвязь между поэзией и перверсией с особой силой выражена в отношении к искусству Виктора — и к его, Виктора, влиянию на повествование о жизни Пнина. Дочитав роман до конца, мы в состоянии увидеть, что именно в момент вторжения Виктора в историю Пнина повествователь — «друг» Пнина — впервые теряет власть над своим «предметом». Когда в центр сцены выходит Виктор, Пнин в буквальном смысле на какое-то время исчезает из текста. Пресловутый предательский слог продолжает виться вдоль строк этой главы, но здесь — как в сказке про Золушку — стекло начинает брать верх. Стекло занимает главное место в ряде эпизодов, описывающих творческий процесс: «In the chrome plating, in the glass of a sun-rimmed headlamp, <Victor> would see a view of the street and himself comparable to the microcosmic version of a room (with a dorsal view of diminutive people) in that very special and very magical small convex mirror that, half a millennium ago, Van Eyck and Petrus Christus and Memling used to paint into their detailed interiors» (Pnin. 97) — «В хромированном покрытии, в оправленном солнцем стекле головных фар он видел улицу и себя самого достойными сравнения с микрокосмической версией комнаты (уменьшенные люди — вид сверху), возникавшей в особом, волшебно выпуклом зеркале, какими полтысячи лет тому пользовались Ван-Эйк, Петрус Кристус и Мемлинг, вписывая себя в подробные интерьеры». Перед тем как писать акварелью, маленький Виктор по очереди помещает предметы («
«Не seemed to be quite unexpectedly (for human despair seldom leads to great truths) on the verge of a simple solution of the universe but was interrupted by an urgent request. A squirrel under a tree had seen Pnin on the path. In one sinuous tendril-like movement, the intelligent animal climbed up to the brim of a drinking fountain and, as Pnin approached, thrust its oval face toward him with a rather coarse spluttering sound, its cheeks puffed out. Pnin understood and after some fumbling he found what had to be pressed for the necessary results. Eyeing him with contempt, the thirsty rodent forthwith began to sample the stocky sparkling pillar of water, and went on drinking for a considerable time. „She has fever, perhaps“, though Pnin, weeping quietly and freely, and all the time politely pressing the contraption down while trying not to meet the unpleasant eye fixed upon him. Its thirst quenched, the squirrel departed without the least sign of gratitude» (Pnin. 58).
«Казалось, он совершенно нежданно (ибо отчаянье редко ведет к усвоенью великих истин) оказался на грани простой разгадки мировой тайны, но его отвлекли настойчивой просьбой. Белка, сидевшая поддеревом, углядела шедшего по тропинке Пнина. Одним быстрым, струистым движеньем умный зверек вскарабкался на кромку питьевого фонтанчика и, когда Пнин приблизился, потянулся к нему овальным личиком, с хрипловато-трескучим лопотанием раздувая щеки. Пнин понял и, покопавшись немного, нашел то, что полагалось нажать. Презрительно поглядывая на него, жаждущая грызунья тотчас принялась покусывать коренастый мерцающий столбик воды и пила довольно долго. „Наверное, у нее жар“, — думал Пнин, плача привольно и тихо, продолжая меж тем услужливо жать на краник и стараясь не встретиться взглядом с устремленными на него неприятными глазками. Утолив жажду, белка ускакала без малейших признаков благодарности».
Чаша Виктора доставляет Пнину удовольствие, близкое к эротическому, и последствия встречи с нею куда радостнее. Читая описание мытья посуды, мы вспоминаем, что «Виктор познал чувственное наслаждение постепенной размывки» и что последнее слово перед этим описанием — «pleasure» (наслаждение):
«Не prepared a bubble bath in the sink for the crockery, glass, and silverware, and with infinite care lowered the aquamarine bowl into the tepid foam. Its resonant flint glass emitted a sound full of muffled mellowness as it settled down to soak. He rinsed the amber goblets and the silverware under the tap, and submerged them in the same foam, then he fished out the knives, forks, and spoons, rinsed them, and began to wipe them. He worked very slowly, with a certain vagueness of manner that might have been taken for a mist of abstraction in a less methodical man. He gathered the wiped spoons into a posy, placed them in a pitcher which he had washed but not dried, and then took them out one by one and wiped them all over again. He groped under the bubbles, around the goblets, and under the melodious bowl, for any piece of forgotten silver — and retrieved a nutcracker. Fastidious Pnin rinsed it, and was wiping it, when the leggy thing somehow slipped out of the towel and fell like a man from a roof. He almost caught it — his fingertips actually came into contact with it in mid-air, but this only helped to propel it into the treasure-concealing foam of the sink, where an excruciating crack of broken glass followed upon the plunge.
Pnin hurled the towel into a corner and, turning away, stood for a moment staring at the blackness beyond the threshold of the open back door. A quiet, lacy-winged little green insect circled in the glare of a strong naked lamp above Pnin’s glossy bald head. He looked very old, with his toothless mouth half open and a film of tears dimming his blank unblinking eyes. Then, with a moan of anguished anticipation, he went back to the sink and, bracing himself, dipped his hand deep into the foam. A jagger of glass stung him. Gently he removed a broken goblet. The beautiful bowl was intact. He took a fresh dish towel and went on with his household work.
When everything was clean and dry, and the bowl stood aloof and serene on the safest shelf of a cupboard, and the little bright house was securely locked up in the large dark night, Pnin sat down at the kitchen table, and, taking a sheet of yellow scrap paper from its drawer, unclipped his fountain pen and started to compose the draft of a letter» (Pnin. 172).
«Он приготовил в мойке мыльную ванну для тарелок, бокалов и серебра и с бесконечной осторожностью опустил аквамариновую чашу в тепловатую пену. Оседая и набирая воду, звучный флинтглас запел приглушенно и мягко. Пнин ополоснул под краном янтарные бокалы и серебро и погрузил их туда же. Затем извлек ножи, вилки, ложки, промыл их и стал вытирать. Работал он очень медленно, с некоторой размытостью движений, которая в человеке менее обстоятельном могла бы показаться рассеянностью. Собрав протертые ложки в букетик, он поместил его в вымытый, но не вытертый кувшин, а затем стал доставать их оттуда и протирать одну за одной. В поисках забытого серебра он пошарил под пузырями, среди бокалов и под мелодичной чашей, и выудил щипцы для орехов. Привередливый Пнин обмыл их и принялся вытирать, как вдруг ногастая штука каким-то образом вывернулась из полотенца и рухнула вниз, точно человек, свалившийся с крыши. Пнин почти поймал щипцы, пальцы коснулись их налету, но лишь протолкнули в укрывшую сокровище пену, и за нырком оттуда донесся мучительный клекот бьющегося стекла.
Пнин швырнул полотенце в угол и, отвернувшись, с минуту простоял, глядя в темноту за порогом распахнутой задней двери. Зеленое насекомое, крохотное и беззвучное, кружило на кружевных крыльях в сиянии яркой голой лампы, висевшей над лоснистой лысой головою Пнина. Он выглядел очень старым — с приоткрытым беззубым ртом и пеленою слез, замутившей пустые, немигающие глаза. Наконец, застонав от мучительного предчувствия, он повернулся к раковине и, собравшись с силами, глубоко погрузил в воду руку. Осколок стекла укусил его в палец. Он осторожно вынул разбитый бокал. Прекрасная чаша была невредима. Взяв свежее кухонное полотенце, Пнин продолжил хозяйственные труды.
Когда все было вымыто и вытерто, и чаша, отчужденная и безмятежная, стояла на самой надежной полке буфета, и маленький яркий дом был накрепко заперт в огромной ночи, Пнин присел за кухонный стол и, достав из его ящика листок желтоватой макулатурной бумаги, расцепил автоматическое перо и принялся составлять черновик письма…»
Эта кульминационная сцена ведет нас сразу в двух направлениях, к двум отрицательно заряженным сценам в произведениях, связанных с «Пниным». В том, как Пнин моет посуду, заметны приглушенные, но от этого не менее настойчивые отголоски смерти Офелии: он собирает протертые ложки «в букетик» («into a posy»), «мелодичная чаша» («melodious bowl») напоминает эхо «звуков» («melodious lays») собирающей цветы Офелии, даже столовое серебро («silver») вызывает в памяти «sliver» — тот самый «коварный сук», что сломался под весом Офелии. «Рассеянность» («abstraction») Пнина — возможно, приглушенное напоминание о безумии у Шекспира; связь с «Гамлетом» подчеркивается аллюзией к знаменитому «Though this be madness, yet there is method in’t»[664] («Хоть это и безумие, но в нем есть последовательность») — аллюзией, которая явственно прослеживается во фразе: «а mist of abstraction in a less methodical man» («в человеке менее обстоятельном могла бы показаться рассеянностью»). Как и в «Гамлете», эта рассеянность включает в себя сексуальные элементы: мелодичная чаша, ногастая штука, укрывшая сокровище пена («the