Само по себе прославление Солнца, конечно же, нельзя назвать оригинальной находкой поэта. Однако у Белого имеется черта, отличающая его от поэтов-современников, также сделавших воспевание солнца своей темой. Солнце у Белого — женского пола. В отличие, например, от солнца у В. Иванова или Бальмонта.
«Будем как солнце», — призывал Бальмонт, так как в его восприятии солнце — это «жизни податель, / Бог и создатель, / страшный сжигающий свет», способный воспламенить, сделать «страстной, / жаркой и властной / душу» поэта[551]. Для В. Иванова небесное светило — это «Солнце-Сердце», «Солнце-двойник», «гость мой, брат мой, лютый змей», «Царь, сжигающий богатый, самоцветный свой венец»[552] и т. д.
Кто б ни был, мощный, ты, — перебирает поэт солнечные дефиниции, —
В общем, как бы солнце ни было представлено, оно все равно окажется верховным мужским божеством.
У Белого не так. Для него солнце — это «образ возлюбленной — Вечности», «Вечности желанной», «с ясной улыбкой на милых устах». «Глаза к небесам подними, — утверждает поэт, — с тобой бирюзовая Вечность. // С тобой, над тобою она, / ласкает, целует беззвучно….» (Ст. 22–23).
Белый развивает здесь тему В. Соловьева, выраженную в его программных строках: «Смерть и Время царят на земле, — / Ты владыками их не зови; / Все, кружась, исчезает во мгле, / Неподвижно лишь солнце любви»; «Зло пережитое / Тонет в крови, — / Всходит омытое / Солнце любви»[554]. Соловьевское «солнце любви» божественной, помещенное в контекст беловского аргонавтического мифа, становится солнцем любви женской: «Пронизала вершины дерев / желто-бархатным цветом заря. / И звучит этот вечный напев: / „Объявись — зацелую тебя…“» (Ст. 28–29); «Полосы солнечных струн златотканые / в облачной стае горят… / Чьи-то призывы желанные, / чей-то задумчивый взгляд» (Ст. 38).
Наделяя солнце атрибутами женственности, Белый активно пользуется весьма специфическими образами-заместителями. Солнце — это «окно в золотую ослепительность», или «кольцо золотое», или «роза в золоте кудрей», которая «красным жаром разливается». Солнце и его воздействие ассоциируется с обволакивающими тканями (нежным бархатом или лобзающим атласом), с тянущимися нитями или ветвями — со всем тем, что дает тактильное ощущение ласки и желанной близости. Герою аргонавтической лирики Белого кажется, что «нити золота тешат» его (Ст. 28–29), что «воздушные ткани, / в пространствах лазурных влачася, шумят, / обвив» его «холодным атласом лобзаний» (Ст. 28), что «ветви <…> золотых, лучезарных дерев» «страстно тянутся» к нему (Ст. 28–29) и т. п.
То же «тактильно-тканевое» влечение фигурирует и при описании чувств к женщине. По мнению Котика Летаева, Соня Дадарченко — «какая-то вся, как мое пунцовое платьице, о которое мне приятно тереться, которое хочется мять» (КЛ. 121).
И солнце, и возлюбленные наделяются у Белого вкусовой привлекательностью. В стихотворении «Возврат» происходит детальная сервировка солнца к столу — с последующим экстатическим его пожиранием:
Соня Дадарченко же «какая-то вся — „теплота“, которую подавали нам в церкви, — в серебряной чашке — ее бы побольше хлебнуть: не дают» (КЛ. 122). В рассказе «Куст» Иванушку очаровывает в героине то, что ее «волос потоки — желтый мед» и т. п.
Мотив солнечного пира, выпивания или выплескивания солнечного вина, постоянно присутствует у Белого. Озаренный солнцем небосвод сравнивается с выплеснутым кубком вина, само светило — с «грецким орехом, изливающим солнечность»[555], солнечный контур приобретает вид «апельсинный и винный», в «диск пламезарного солнца» превращает фантазия поэта запущенный в небо ананас, из которого лирический герой еще умудряется нацедить в бокалы солнечно-ананасовой влаги[556]… Аргонавтическое желание достичь солнца замещается навязчивым желанием вкусить солнце. Так, в «Световой сказке» дети, влюбленные в солнце, «собирали, как пчелы, медовую желтизну лучей», просили у взрослых «золотого вина, полагая, что это напиток солнца», любовались тем, как «потоки белого золота <…> качались на песке лучезарными яблочками» (Ск. 240). А герой лирического отрывка в прозе «Аргонавты» свое стремление к солнцу объясняет таким образом: «Вот из-за моря встал золотой орех… Несись, моя птица… Я хочу полакомиться золотыми орешками!» (Apr. 237).
Однако полакомиться золотыми орешками солнца, проникнуть в солнечную сердцевину аргонавту не удается. Он пролетает мимо желанной цели. Та же участь постигнет его последователей: «Обнаружились все недостатки крылатого проекта <…> Предвиделась гибель воздухоплавателей и всех тех, кто ринется вслед за ними. Человечество в близком будущем должно было соорудить множество солнечных кораблей, но всем им будет суждена гибель <…> С ужасом понял великий магистр, что, пока внизу его имя прославляют, как имя нового божества, низводящего солнце, в веках ему уготовано имя
Солнце у Белого — недосягаемый объект влечения. «Ускользающий солнечный щит» (Ст. 24–25) то садится за море, оставив влюбленному герою лишь «отблеск червонца среди всплесков тоски», то исчезает в туче, «окаймив ее дугой огнистой» (Ст. 26–27), то покрывается «пеленой из туманов», то просто «уходит в неизвестность» (Ст. 28). Герой вынужден печально констатировать, что «золотое старинное счастье, золотое руно» манит, но исчезает, что стремление к желанному солнцу-вечности — это «путь к невозможному», удовлетворяясь не столько самим солнцем, сколько его производными — солнечностью, лучезарностью и т. п.: «Нет сиянья червонца. / Меркнут светочи дня. / Но везде вместо солнца / ослепительный пурпур огня» (Ст. 24–25).
Если взрослый герой лирики смиряется с таким положением вещей, то ребенок из «Световой сказки» упорствует в стремлении к солнечному обладанию. Все его детство рисуется как череда подобных безнадежных попыток. То он пытается выпить солнце: «Я не знаю, чего нам хотелось, но однажды я попросил у отца золотого вина, полагая, что это — напиток солнца. Мне сказали, что детям рано пить вино». То хочет окунуться в солнечную лужу: «Иногда мы прыгали по лужам <…>и пели хором: „Солнышко-ведрышко“. Ослепительные брызги разлетались во все стороны, но когда возвращались домой, взрослые говорили, что мы покрыты грязью. Смутно понимали мы, что все это хитрей, чем кажется». То намеревается унести солнце с собой: «После дождя лужи сияли червонцами. Я предлагал горстями собирать золотую водицу и уносить домой. Но золото убегало, и когда приносили домой солнечность, она оказывалась мутной грязью, за которую нас бранили» (Ск. 240).
Для ребенка солнце становится объектом влечения запретным, табуированным: вино пить запрещают, за «мутную грязь» бранят. Как дети, таящие от взрослых свою любовь к «солнечности», аргонавты, готовящие отлет к солнцу, держат замысел в секрете, считают себя солнечными заговорщиками.
В чем же причина столь сильного влечения к солнцу? Согласно концепции Белого, влюбленные в солнце являются детьми солнца: «Поют о Солнцах дети Солнца» (Ск. 239), «О Солнце мечтали дети Солнца» (Ск. 240); «Дети Солнца, вновь холод бесстрастья! / Закатилось оно — золотое старинное счастье — золотое руно!» (Ст. 24) и т. п.
Солнце — это родина, от которой волей судьбы дети солнца оказались оторваны. Представления о матери-земле Белый переносит на небесное светило. В стихотворении «Светлая смерть» герой выпивает «кубок сверкающий — Солнце», чтобы достичь обетованного неба: «Полдневные звезды мне в душу / Глядятся, и каждая „Здравствуй“ / беззвучно сверкает лучами: / „Вернулся от долгих скитаний — / Проснулся на родине: здравствуй“» (Ст. 366).
Именно потому, что солнце — это родина, «дети солнца» так тоскуют при солнечном закате и всеми способами стремятся к солнечному обладанию: они пьют, едят солнце, одеваются в солнечную одежду и т. п. По той же причине аргонавты Белого мечтают не просто долететь до солнца, но туда переселиться, там жить. Для этого псевдомифологические аргонавты строят транспортное средство, корабль «Арго». У аргонавта «в миру» другой путь достижения той же цели — через обладание солнечной возлюбленной: «Вся солнечность, на которую я был способен, все медовое золото детских дней, соединясь пронзили холодный ужас жизни, когда я увидел Ее. И огненное сердце мое, как ракета, помчалось на Солнце, далекую родину» (Ск. 242).
Наверное, детьми Солнца могли бы назвать себя и герои стихов Бальмонта или Иванова. Ведь и там солнце — «жизни податель». Однако у них «струится» оно «изволением Отца»[557], тогда как у Белого — явно «изволением матери». Белый превращает унаследованное от В. Соловьева «солнце любви» не просто в солнце любви женской, но в солнце любви материнской. В числе персонажей рассказа «Световая сказка», где ребенок ощущает себя «дитем солнца», присутствует его нелюбимый отец — «седой и скорбный» старик, сидящий «на фоне зияющей тьмы» и смотрящий на то, как «две свечи погребально светили ему» (Ск. 240). Место второго родителя — матери — пустует: его занимает солнце…
В построении сборника «Золото в лазури» завуалированно соблюдена та же «семейная» система образов. Есть «я», декларирующий влюбленность в солнце. Есть отец: в стихотворении «Разлука» (Ст. 92–93) говорится о смерти Николая Васильевича Бугаева, скончавшегося в 1903 г. Есть и указание на особо значимую роль «материнского субстрата» «Золота в лазури». На авантитуле книги Белый поместил посвящение: «Посвящаю эту книгу дорогой матери», — Александре Дмитриевне Бугаевой…
Своих голубоглазых и золотоволосых возлюбленных Белый любит потому, что на них лежит отпечаток, отблеск солнечности. Его же открыто декларированная тяга к солнцу является формой выражения влечения к матери. Если это так, то утверждение Белого, что он любит не конкретных женщин, а «Ту, которая» за ними и «больше них», наполняется вполне определенным содержанием. Туманное «мечты созданье» «с глазами, полными лазурного огня» приобретает четкие очертания матери — А. Д. Бугаевой. В стремлении героя к матери-солнцу солнечная возлюбленная оказывается лишь опосредующим звеном, промежуточной станцией.
Выкрашивание дамы сердца в золото и лазурь, будучи необходимым условием при возведении объекта любви к образу матери, оказывается, однако, не всегда достаточным. Другой характерный для Белого механизм опознания матери в возлюбленной используется в «Симфонии (2-й, драматической)».
Как уже говорилось, прототипом главной героини — «Сказки» — выступает Морозова, первая мистическая любовь писателя. В нее влюблен вождь московских мистиков Сергей Мусатов (автор называет его «золотобородым аскетом»), «Золотобородый аскет» представлен как яркий носитель аргонавтической идеологии и беловского мирочувствования. Он полон апокалиптических чаяний, напряженно ожидая Второго Пришествия, он ищет и находит в окружающем мире знаки приближающейся битвы света и тьмы, приметы наступающего Царства Духа. Но основная его цель — «Жена, облеченная в Солнце»: «Он шептал с молитвой: „Жена, облеченная в солнце, откройся знаменосцу твоему! Услышь пророка твоего!“» (Симф. 152).
Молитвы принесли желаемый результат. Подобно тому как Белый нашел Лучезарную Подругу в Морозовой, золотобородый аскет увидел Жену, облеченную в Солнце, — в Сказке: «Ему припомнился знакомый образ: два синих глаза, обрамленных рыжеватыми волосами, серебристый голос и печаль безмирных уст <…> Он прошептал смущенно: „Жена, облеченная в солнце“» (Симф. 152).
Голубые глаза и рыжие волосы — не единственный признак, по которому была опознана «Жена, облеченная в Солнце». Согласно новозаветным пророчествам, общей вере московских мистиков и персональному убеждению золотобородого аскета, желанная «Жена…» должна быть матерью «священного младенца» (Симф. 175), коему суждено «воссиять на солнечном восходе» (Симф. 133–134): «Тогда явилось знамение перед лицом ожидающих: жена, облеченная в солнце, неслась на двух крыльях орлиных к Соловецкой обители <…> чтобы родить младенца мужеского пола, кому надлежит пасти народы жезлом железным» (Симф. 152). Именно на откровение Жены-Матери настроены московские апокалиптики: «ждали объявления священного младенца. Не знали того, кто младенец, ни того, кто облечена в солнце <…> Возлагали знание на аскета» (Симф. 175). Жена-Мать нужна и их вождю, золотобородому аскету: «<…> да будет священна мать нашего белого знаменосца — жена, облеченная в солнце» (Симф. 172–173).
То, что Сказка — «детная мать», подтверждает верность сделанного аскетом выбора и служит залогом чистоты, непорочности, «мистичности» его «аскетических» чувств. Ребенок становится для героя своеобразной санкцией на влюбленность и ее оправданием. Не случайно в самых смелых видениях он представляет себя не вдвоем с возлюбленной, а втроем — с ее ребенком:
«2.<…> на туче жена, облеченная в солнце, держала в объятиях своих священного младенца.
3. А у ног ее распластался сам верховный пророк и глашатай Вечности.
4. Бриллианты сверкали на митре и на кресте, а золотая бородка утопала в куполе туч».
Однако «священный младенец» становится не только катализатором любовных чувств героя, но и причиной краха его мистических построений. Ребенок Сказки дважды возникает на страницах «Симфонии». В первый раз он показан резвящимся во дворе дома вместе с другими детьми:
«5. На куче песку играли дети в матросских курточках с красными якорями и белокурыми кудрями. <…>
7. На куче песку стоял маленький мальчик; его лицо было строго и задумчиво. Синие глаза сгущали цвет неба. Мягкие, как лен, волосы вились и падали на плечи мечтательными волнами.
8. Важно и строго держал малютка в руках своих железный стержень, подобранный неизвестно где; побивал малютка сестренок своих жезлом железным, сокрушая их, как глиняные сосуды.
9. Сестренки визжали, закидывая самоуправца горсточками песку.
10. Строго и важно стирал малютка с лица своего красный песок, задумчиво смотрел на небесную бирюзу, опираясь о жезл.
11. Потом вдруг бросил железный стержень и, соскочив с песочной кучи, побежал вдоль асфальтового дворика, радостно взвизгивая».
Здесь «малютка» своим поведением и внешним видом подтверждает, что он действительно тот самый «священный младенец», мать которого — искомая Жена. При втором появлении ребенка, напротив того, обнаруживается роковая ошибка аскета. Влюбленный герой как раз намеревается поведать Сказке о ее священном предназначении и о своей мистической любви:
«3. В эту минуту раздвинулась портьера. Вбежал хорошенький мальчик с синими очами и кудрями по плечам.
4. Это был, конечно, младенец мужеского пола, которому надлежало пасти народы жезлом железным».
«5. „Милый мальчик, — сказал Сергей Мусатов, сделав нечеловеческое усилие, чтобы не выдать себя, — как его зовут?“
6. Но смеялась сказка, обратив запечатленное лицо свое к малютке, поправила его локоны и с напускной строгостью заметила: „Нина, сколько раз я тебе говорила, чтобы ты не входила сюда без спросу“.
7. Нина надула губки, а сказка весело заметила аскету: „Мы с мужем одеваем ее мальчиком“».
«Священный младенец» был переодетой девочкой, матросский костюмчик знаменовал не пол ребенка, а прихоть его родителей. Именно обнаружение этого факта подмены стало для аскета трагическим откровением, сокрушившим и его мистическую концепцию, и его любящую душу:
«9. Провалилось здание, построенное на шатком фундаменте; рухнули стены, поднимая пыль.
10. Вонзился нож в любящее сердце, и алая кровь потекла в скорбную чашу.
11. Свернулись небеса ненужным свитком, а сказка с очаровательной любезностью поддерживала светский разговор.
12. Вся кровь бросилась в голову обманутому пророку, и, еле держась на ногах, он поспешил проститься с недоумевающей сказкой».
Герой доподлинно убедился, что «это не была Жена, облеченная в солнце; это была обманная сказка». Тем не менее он не успокоился. «Но отчего же ее образ жег огнем Сергея Мусатова?..» (Симф. 180) — задает автор «Симфонии» вопрос и оставляет его без ответа. Герой по-прежнему страдает от переполняющих его чувств: «Перед ним возникала сказка. Она язвительно смеялась ему в лицо своими коралловыми губами, а он шептал: „Люблю…“» (Симф. 190). Только чувства автобиографического героя стали теперь мучительными и болезненными, лишились ореола возвышенности, чистоты и непорочности, любовь утеряла санкцию дозволенности. Об этом, в частности, свидетельствуют нападки на Мусатова и его последователей в прессе: «Одна статья обратила на себя внимание <…>Она была озаглавлена мистицизм и физиология… И мистики не нашлись что возражать» (Симф. 191).
Возвышенный герой погружается в атмосферу грязи и похоти: «На углу стоял бродяга и указывал прохожим на свою наготу, распахнувшись перед ними. <…> В театре Омона обнаженные певицы выкрикивали непристойности» (Симф. 180). Аскет понимает, что вместо ожидаемого мистиками пришествия Святого Духа, «Утешителя», на Москву надвигается иная, страшная сила — «Мститель», отчего «ужаснувшийся» (Симф. 188) пророк «Жены, облеченной в Солнце» бежит из города.
Столь мучительные переживания аскета вызваны исключительно ошибкой в определении пола ребенка. Все другие несоответствия избранницы каноническому образу «Жены, облеченной в Солнце» его ничуть не смущают. Камнем преткновения оказывается лишь мальчик, обернувшийся девочкой: «Образ жены, облеченной в солнце, смеялся ему в лицо. Он слышал знакомые слова „Мы с мужем одеваем ее девочкой“» (Симф. 182).
Думается, что ответ на вопрос, почему образ «Жены, облеченной в Солнце» «жег огнем Сергея Мусатова» (Симф. 180), тесно связан с ответом на другой вопрос — откуда вообще взялась эта роковая, «обманная» длинноволосая девочка в матросском костюмчике? Очевидно, что пришла она из детских воспоминаний Белого, связанных с его собственной неясной половой самоидентификацией[558].
А. Д. Бугаева препятствовала преждевременному развитию ребенка, не хотела, чтобы сын пошел по стопам отца, не хотела, чтобы он стал «вторым математиком». По этой причине маленькому Боре Бугаеву не только долго запрещали учиться, но и моделировали ему своеобразный внешний облик — девический: отращивали длинные волосы, закрывающие лоб, и вплоть до сознательного возраста наряжали в девичье платье: «…в гимназии я прослыл „дурачком“; для домашних же был я „Котенком“, — хорошеньким мальчиком… в платьице….» (КЛ. 118); «я — в платьице: кудри мои, залетев, пощекочут под носиком» (КК. 223).
Эта особенность «взрастания» Белого отмечена — по странному стечению обстоятельств — в воспоминаниях его мистической возлюбленной Морозовой: «Я бывала довольно часто у матери Бориса Николаевича, с которой он жил вместе. Квартира их была в то время в Никольском переулке, около Арбата. Мать <…> водила Бориса Николаевича в детстве довольно долго одетым девочкой, в платьице с бантами и длинными волосами в локонах, что было видно по развешенным на стенах портретам»[559]. Важно при этом, что Морозова опирается в мемуарах не столько на рассказы писателя, сколько на вполне объективные документы — фотографии, причем фотографии сохранившиеся и в последнее время неоднократно публиковавшиеся. Эти же фотографии привлекли внимание психологов Института мозга, изучавших в процессе работы архив писателя: «Отметим, что <…> его примерно до восьми лет одевали под девочку: в платьице, с кудряшками. На фотографических карточках, относящихся к этому периоду, он выглядит в этом одеянии типичной девочкой»[560].
Словесный автопортрет Белого в девичьем обличье присутствует во всех его произведениях, повествующих о детстве и детских переживаниях.
Таким изображает себя Белый в «Котике Летаеве»:
«Я ходил — тихий мальчик — обвисший кудрями: в пунсовеньком платьице <…> думал на креслице:
— Почему это так: вот я — я; и вот Котик Летаев… Кто же я? Котик Летаев?.. А — я? <…>
Из-под бледно-каштановых локонов, падающих на глаза и на плечи, я из сумерек поглядывал: в зеркала.
И становилось так странно».
А таким — в «Крещеном китайце»:
«Удивителен я: одевают — в шелка, в кружева; и кокетливо вьются темнейшие кудри на плечи; и лоб закрывают — до будущей лысины; —
— Я —
— точно девочка.
Кудри откинуты: — <…> Локоны, платьице, банты — личина орангутанга приседает за ней».
Аналогичная картина и в мемуарах «На рубеже двух столетий»:
«Вот первое, что я узнал о себе: „уже лобан“: и переживал свой лоб как чудовищное преступление: чтоб скрыть его, отрастили мне кудри; и с шапкой волос я ходил гимназистом уже; для этого же нарядили в атласное платьице:
— У, девчонка! — дразнили мальчишки.
И — новое горе: отвергнут детьми я; кто станет с девчонкой играть?» (HP. 98);
«…мне занавешен кудрями лоб, потому что я — „лобан“.
— Посмотрите на лоб: урод вырастет. Он — вылитый отец!
<…> кудри одни меня оправдывают; и — нарядные платьица, в которые переряжают меня, чтобы скрыть уродство…»
В воспоминаниях, написанных позже, чем автобиографические повести, Белый усиленно акцентирует социальный аспект такого рода переживаний — сложности в общении с другими детьми: «<…> и мне стыдно мальчишек: они пристают ко мне: — Девчонка! Я мечтаю о том, что если мне заплетут косицу, то я сумею, под шапку упрятав волосы, появиться в компании мальчиков» (HP. 194); «…меня угрожали убить и оскальпировать (из-за длинных волос) <…> высшей мечтой моей было попасть в индейцы к старшим мальчикам, но мне заявлялось, что <…> меня нельзя брать в игру из-за длинных волос…» (HP. 217). «Этот момент, — отмечено в материалах Института мозга, — по признанию самого Б.Н., оказывал очень гнетущее впечатление на его психику и служил добавочным, травмирующим его психику фактором»[561].
Тем не менее ошибочно было бы предположить, что девический имидж воспринимался Белым лишь как искусственно навязанный, как неорганичный, мешающий. В художественной прозе травматическое переживание связано, наоборот, с утратой девических признаков. Катастрофически воспринимается героем «Котика Летаева» не необходимость носить платье, а угроза быть одетым в наряд мальчика: «в платьице одевали меня; да, я знал: если мне наденут штанишки — все кончено: разовьюсь преждевременно…» (КЛ. 118); «штанишки!.. Все кончено! Математики близко!» (КЛ. 138).
Аналогичное «защитное» отношение у Котика и к длинным волосам: «Опасения, как бы я не стал „вторым математиком“, — одолевают меня; мне ужасно, что я — большелобый: поменьше бы лобик мне; хорошо еще, что мне локоны закрывают глаза; их откинуть — все кончено» (КЛ. 113).
В восприятии ребенка моделируемый матерью девичий облик символизирует материнскую любовь, а страх расстаться с платьем и локонами эквивалентен страху материнской любви лишиться.
Однако вернемся к «Симфонии». В описании «священного младенца», рожденного Сказкой, вычленяются два наиболее существенных компонента: одежда, не подобающая полу, и длинные локоны. Оба этих элемента навязчиво фигурируют в мемуарах и автобиографической прозе Белого, постоянно используются при описании внешнего облика и самоощущения юного Бореньки/Котика. То, что в «Симфонии» девочка оборачивается мальчиком, а в автоописаниях Белого под личиной девочки прячется длинноволосый мальчик, не столь существенно — в обоих случаях важна перемена пола, символизируемая при помощи прически и одежды.
Особо значимо, что автор «Симфонии» одел ребенка Жены/Матери в матросский костюм: «На куче песку играли дети в матросских курточках с красными якорями и белокурыми кудрями. <…> На куче песку стоял маленький мальчик; его лицо было строго и задумчиво. Синие глаза сгущали цвет неба» (Симф. 138).
Точно так же одеты «дети Солнца», «голубоглазые мальчики и девочки», в рассказе «Световая сказка»: «<…> мы прыгали по лужам, в синих матросках с красными якорями, хлопали в ладоши и пели хором: „Солнышко — ведрышко“» (Ск. 469).
Более того, ребенок в матросском костюмчике появляется и на страницах «Котика Летаева» — это сам Котик Летаев после того, как он вынужденно расстается с девичьим платьем: «Все я сиживал, мальчик в матроске, в штанишках <…>» (КЛ. 138); «Штанишки не впору: теснят они, жмут меня; хожу я матросом — с огромным и розовым якорем…» (КЛ. 148).
Причина упорного облачения «своих» детей в матросский наряд кроется не в недостатке фантазии Белого, а, наоборот, в его хорошей памяти. В матросский костюмчик одевала маленького Борю Бугаева родная мать (в матросском костюмчике запечатлен он на одной из своих самых удачных детских фотографий), и этот наряд стал для писателя Белого знаковым.
Именно себя воспроизвел Белый в длинноволосом, наряженном в матросский костюмчик ребенке Сказки; именно себя узнал в ребенке Жены, облеченной в Солнце, автобиографический герой «Симфонии». Понятен тот ужас, который охватывает влюбленного аскета. Он обнаружил не только настоящий пол, но и истинное лицо выбежавшего ему навстречу «священного младенца» — свое собственное лицо. А значит, в дорогих и нежно любимых чертах Сказки автобиографический герой «Симфонии» опознал не мистическую Жену, облеченную в Солнце, но свою мать — Александру Дмитриевну Бугаеву.
Возведение мистической возлюбленной в материнский чин обнаруживается и в ряде других текстов Белого. Наиболее просто такому возведению поддавался «солнечный образ Марии Яковлевны Сиверс»[562]. «Сиверс, милая, близкая, строгая: что-то нежно-материнское…» — так вскоре после знакомства характеризовал ее Белый[563]. Вступление Белого на путь ученичества к Р. Штейнеру и принятое им решение связать свою жизнь с антропософией привели к тому, что писатель стал испытывать «совсем новое отношение к доктору и к М.Я.»: «<…> чувствую нечто вроде сыновления; чувствую, что я не только ученик доктора, но что я и сын его; М.Я. с той поры становится в моем внутреннем мире чем-то вроде матери: она является мне в снах; в бодрственном состоянии я часто слышу ее в сердце своем; она как бы во мне живет; и наставляет меня»[564].
И Сиверс, и Морозова были старше Белого, потому ему не составляло особого труда видеть в них материнское начало[565]. С Л. Д. Блок это было несколько труднее, но Белый справился. В 1905 г., живя вместе с четой Блоков в Шахматово, он начинает работать над поэмой с явным аргонавтическим заглавием: «Дитя-Солнце». Как и все творчество Белого той поры, поэма была вся «насквозь
Рукопись произведения была потеряна, но содержание поэмы Белый позднее пересказал в мемуарах: «<…> под лепет берез я строчил: поэму „Дитя-Солнце“ <…> ее сюжет — космогония <…> жители разыгрывают пародию на борьбу сил солнца с подземными недрами; вмешан профессор Ницше, — в усилиях: заставить некоего лейтенанта Тромпетера наставить рога лаборанту Флинте, чтобы от этого сочетания жены лаборанта с Тромпетером родился младенец, из которого Ницше хотел сделать сверхчеловека <…> мамаша „младенца“, мадам Флинте, оказывается: незаконной дочерью Менделеева; ее мать — крестьянка деревни Боблово; отец ее, подслушавший ритм материи, — хаос; она — „темного хаоса светлая дочь“; великий химик показывает фигу профессору Ницше, открывая ему, что: его внук — не плод любви дочери к лейтенанту, а — к захожему садовнику; садовничьи дети — не сверхчеловеки» (МдР. 22–23). И так далее. В финале «рыжебородый праотец рода Флинте» (МдР. 22) ведет «бой с „солнечным“ лейтенантом» (МдР. 24). В общем, по признанию самого автора, сюжет у поэмы оказался весьма «витиеватым» (МдР. 23).
В этой чудовищной неразберихе сюжетных линий ясно одно: дама «„солнечного“ лейтенанта» и мать солнечного дитяти — это Л. Д. Блок. Ведь она в поэме — «темного хаоса светлая дочь», плод любви великого ученого-химика и крестьянки из деревни Боблово. В мемуарах «Начало века» Белый вспоминал, что происхождение Любови Дмитриевны, дочери Д. И. Менделеева от второго брака (с А. И. Поповой), было предметом шахматовских шуток и каламбуров: «<…> полномясая Анна Ивановна — кто ж как не знак материальной субстанции; очень эффектно: старик Менделеев затем и женился на ней, чтобы хаос материи в ритме системы своей опознать <…> — „Ну, а Люба?“ — „Конечно же,
Если — с этой точки зрения — разобраться в сюжете поэмы, в запутанных семейных и околосемейных связях Ницше с Менделеевым, клана Тромпентеров с кланом Флинте, лейтенантов с лаборантами, крестьянками и садовниками, то окажется: в произведении воспроизводится та же сюжетная модель, что и в «Симфонии». Носителем авторской идеологии, очевидно, является «„солнечный“ лейтенант». Он разительно напоминает как многочисленных солнечных рыцарей и аргонавтов из «Золота в лазури», так и золотобородого аскета «Симфонии». То, что лейтенант — ницшеанец, а аскет — соловьевец, их только сближает: в системе символистских ценностей Ницше и Соловьев — фигуры равнозначные.
И Сказка, жена кентавра, и жена лаборанта Флинте мадам Флинте привлекают солнечных аскетов и лейтенантов именно как матери «священных младенцев». Ну, от кого, кроме как от Жены, облеченной в солнце, должен, к примеру, «дитя-солнце» быть рожден? Сходным образом, в обоих произведениях «священные младенцы» оказываются «обманными младенцами»: с ними связана некая труднопостигаемая тайна, обнаружение которой разрушает мистические планы героев-любовников. В «Симфонии» раскрывается правда о поле ребенка, в поэме — правда о его происхождении.
Очевидно, что в именовании героя-любовника и героя-сына — «Дитя-Солнце» и «„солнечный“ лейтенант» — содержится намек на то, что это разные стадии взрастания одного и того же персонажа, причем персонажа автобиографического. Подобно симфоническому «младенцу», да и другим солнечным детям Белого, «дитя-солнце» поэмы мыслился в ряду авторских двойников.
Получается, что и в «Симфонии», и в поэме избранница автобиографического влюбленного одновременно мать автобиографического дитяти. В обоих случаях на эту женскую роль назначается мистическая возлюбленная самого Белого. Только в «Симфонии» роль возлюбленной-матери исполняет Морозова, а в поэме «Дитя-Солнце» — Л. Д. Блок[568].
Таким образом, Белый оказывается сыном собственной возлюбленной, а возлюбленная — его собственной матерью. Возможно, источником такого «расчленения» своего «я» служили детские воспоминания писателя.
А. Д. Бугаева не очень ладила с мужем, имела поклонников и тянулась к светским развлечениям, за которыми ездила в Петербург. Петербургские вояжи и любовные увлечения матери запомнились сыну, отразившись в его автобиографической прозе. «Это все, Лизанька, — дрянь: мишура, немчура; это нам ни к чему, это нам не к лицу! <…> Какая же это там жизнь. <…> Певцы, лоботрясы, гусары…» (КК. 204), — безуспешно пытался в повести «Крещеный китаец» декан-математик образумить мать героя. Как впоследствии вспоминал сам Белый, «„лоботрясы“, кавалеры матери, потрясали детское воображение <…> но тут поднимался отец и гусаров вышучивал <…> „Котик“, по представлению матери, должен был стать, как эти „очаровательные“ молодые люди, а в нем уже наметился „второй математик“; и — поднимались бури»(HP. 102–103). Бури грозили отлучением от матери, лишением ее ласки и любви: «Заруби у себя на носу: ты мне будешь чужой!» (КК. 212); «Так и знай: я не мать!» (КК. 224). Стремление сохранить материнскую любовь порождало у «Бореньки» желание самоотождествиться с поклонниками матери, оставаясь при этом ее сыном. «Между гусаром и цепкохвостой обезьяной в виде „Бореньки-доцента“ рвалась моя жизнь» (HP. 103), — констатировал он. В творчестве Белый разорвал «свою жизнь» между сыном матери и ее кавалером.
В «Котике Летаеве», «Крещеном китайце», как и в мемуарах, о кавалерах и поклонниках матери лишь упоминается. Любовник выведен лишь один раз — в романе «Москва». Семье профессора Бугаева здесь соответствует семья профессора Коробкина, Боре Бугаеву — гимназист-поливановец (как и сам Белый) Митя Коробкин, страдающий от одиночества и невнимания к нему родителей, а Александре Дмитриевне Бугаевой — Василиса Сергеевна Коробкина.
Мать в последнем романе писателя выглядит крайне непривлекательно — некрасивая, неопрятная, брюзжащая. Ее стареющий любовник — Задопятов, филолог, профессор Московского университета. Мысли, впрочем, его посещают не профессорские, а вполне аргонавтические, в духе раннего Белого. «День ото дня увеличивалось море ночи, — воспроизводит Белый грустные думы Задопятова, — раскачивалась неизвестными мраками старая шлюпка, в которой он плыл (и которую он называл своим „Арго“) за солнцем; а солнце, „Руно Золотое“, закатывалось неизвестными мраками, чтоб, раскачав, его выбросить» (М. 146). Размышления Задопятова поразительно напоминают речи «старика-аргонавта» из стихотворения «Золотое руно»: «„Дети солнца, вновь холод бесстрастья! / Закатилось оно — золотое старинное счастье — золотое руно!“ <…> „За солнцем, за солнцем, свободу любя, / умчимся в эфир / голубой!..“» (Ст. 24). Любовника матери ее сын издевательски наделил собственным прошлым и собственным мировидением. Состарившийся сын Солнца достиг Солнца — старик-аргонавт Задопятов, карикатурный двойник автора «Золота в лазури», стал любовником матери, и потому его «старая шлюпка» охвачена «неизвестными мраками», а сам он — во тьме.
Сходную цель — актуализировать в образе мистической возлюбленной «материнский субстрат» — писатель достигает при помощи приема, инвариантного «подкладыванию» избраннице своего двойника, автобиографического ребенка. В ряде случаев влюбленный устанавливает с дамой сердца кровное родство по материнской линии, низводя мать на уровень сестры.
Такой тип выбора мистической возлюбленной наиболее откровенно продемонстрирован в «Световой сказке»: «<…> когда я увидел Ее <…> огненное сердце мое, как ракета, помчалось сквозь хаос небытия к Солнцу, на далекую родину <…> Мы были две искры, оторванные от одной родины, — две искры потухшей ракеты. Взглянув друг другу в глаза, мы узнали родину» (Ск. 242). Автобиографический герой рассказа остановил свой выбор на героине, потому что увидел в ней солнце-родину, солнце-мать. Сама героиня дорога ему постольку, поскольку она дочь его же матери, дочь солнца. Они оба — «дети Солнца», а значит, брат и сестра.
Любовному влечению к сестре посвящен и другой рассказ Белого — «Горная владычица» (1907). Формы, в которые облекается в нем братско-сестринская привязанность, столь затейливо-извращенны и гротескны, что вряд ли могут быть оправданы неопытностью автора или принятой в литературе начала века модой на условность и сказочность. Тем не менее в этом, пусть не самом удачном, опусе Белого интересующая нас модель любовных отношений представлена в полной мере.
Девочка-горная владычица слышит, как ее зовет тонкий голос: «Моя сестра, моя сестра, это я тебя нашел»[569]. Это «примерзающий к леднику» мальчик из низин. Он узнал, что дочь горного короля, юная владычица гор, — дочь его матери, ему сестра, и отправился за ней: «Злой горный король напал на мать мою снежной метелью. А когда у матери родилась мне сестра, злой горный король <…> унес сестру <…> я сам пошел по светлому леднику, чтобы отнять тебя, сестра. И лед заковал меня цепями прочно» (Гор. 275). Злодеем, мешающим воссоединению брата и сестры, выступает отец девочки, тот самый «злой горный король», который некогда напал на их общую мать. Сама мать в действии не участвует, и ее судьба не проясняется автором рассказа. По воле злых сил мальчик все-таки замерз, но в процессе охладевания неоднократно обещал: «Погоди, я еще отмерзну, и приду, и приду». В своих горных и снежных хоромах сестрица ждала братца: «И деточка вспоминала замерзающую деточку. И деточка к деточке тянула ручки» (Гор. 279). Зовы «сестра, сестра» преследовали горную владычицу, пока источник тех зовов не был ею обнаружен: в корзинке лежала отрезанная слугами ее отца «посиневшая голова» братца. Далее последовала любовная сцена, весьма специфическая в силу сложившихся неординарных обстоятельств: «И она целовала уста. И мертвые уста впились в нее горьким ядом, горькой, сладко запевшей тоской. Она вспоминала то, чего никогда не помнила: как злой горный король напал на мать ее снежной метелью» (Гор. 280).
В этой сцене любовной близости сопутствует осознание близости родственной. Обнаружение общей матери и установление братско-сестринских уз необходимы Белому как своеобразная санкция на любовь.
Чуть позже мальчик выполнил обещание и, хоть мертвый и даже обезглавленный, все же «добрался» до ждущей его сестрицы: «Тогда показалось туловище ребенка. За утес оно ручонками цеплялось крепко. Королевна взяла за руку обезглавленного брата, гладила запекшийся шейный пенек». Братец тоже по мере возможности отвечал на глубокие чувства сестры: «жалобно обезглавленный о грудь ее терся шейкой». В конце концов, горной владычице ее «озаренную головку» тоже отрезали, причем с особым символическим значением: «<…> и когда отделилась головка сестры, безголовый брат подал ее в облака, и там восходила она месяцем дивным и ясным <…> гиганты дымовыми руками вознесли голову дивной красавицы. Казалось, что ясный месяц засверкал на башенном выступе и уплыл в небеса <…>» (Гор. 280).
Иначе говоря, в результате любовного «узнания» и брат, и сестра в буквальном смысле потеряли головы. Зато «озаренная головка» хоть и несколько садомазохистским образом, но была превращена в небесное светило. После этих причудливых преобразований брату и сестре уже не надо было изыскивать способы, как любить друг друга. Их чувства теперь могли быть открыто обращены к небесной родине: «безголовые детские тела стояли на башне с протянутыми к небу руками» (Гор. 280).
Привнесение в любовные отношения «братско-сестринского» инцестуального компонента — отличительная черта жизненного и творческого почерка Белого. «Мое блаженство в том, что я Вас считаю сестрой в духе»; «Христос с Вами, мой друг, моя сестра, солнце»; «Братски целую Вас — люблю Вас, сестра моя во Христе»[570], — обращался Белый к Морозовой в любовных посланиях. «<…> она стала для меня одно время всем: сестрой, матерью, другом и символом Софии»[571] — так он определял суть своего отношения к Сиверс. «За что мне такое счастье, что есть у меня
В рассказе «Куст» о счастье речь уже не шла. А. Блок теперь не «любимый брат», а злобный куст-владыка, узурпатор Иванушкиной любви. Зато списанная с Л. Д. Блок огородникова дочка по-прежнему остается в том же родственном статусе. Для Иванушки она — «полоненная душа», «зорька нежная, да сестрица» (К. 268). «Вспомни меня, ах, вспомни. Это — я же, я же тебя нашел!» — взывает взволнованный «желаньем <…>, затерзанный прелестью» (К. 269) автобиографический герой к заколдованной возлюбленной. И добивается желаемого, то есть ответной любви: «Несказуемо вдруг лицо ее запылало, задышало опрозраченным томлением; будто ураганом страсти пахнуло на него, и синие ее жгли угли-очи — ярко ширились, синие <…> Сердобольно огородникова дочка склонилась и, жадно дыша, своими руками лилейными охватила тело белое, молодецкое <…> тонкий из ее груди вздох провеял: „Вспомнила, милый!“ Роковая меж ними теперь лежала тайна» (К. 269–270). Что удивительно: после того, как огородникова дочка «охватила тело белое, молодецкое», и перед тем, как осознала роковую, связующую «тайну», она умудрилась «оясненными от слез глазами» глянуть «в душу Иванушке, ровно сестрица».
Аналогичная схема используется в романе «Серебряный голубь» при описании роковой страсти, овладевшей Дарьяльским. Героя не может целиком удовлетворить, насытить обычная женщина, он ищет истинную, мистическую любовь, «алчно взывая к отчизне». Он отказывается от «королевны»-невесты ради той, в ком обнаружил искомое: «то, что ты в ней искал и нашел, есть святая души отчизна» (СГ. 122). Обретение в возлюбленной матери-родины диктует и соответствующее к ней отношение — сыновнее. Если с обычной возлюбленной герой ощущает себя мужчиной, то со второй — Матреной, рыжеволосой и голубоглазой, — ребенком: «С первой — нежный ты, хоть властный мужчина; а со второй? Полно, не мужчина ты, но дитя: капризное дитя, всю-то будешь тянуться жизнь за этой второй, и никто никогда тут тебя не поймет, да и не поймешь ты сам, что вовсе у вас не любовь, а неразгаданная громада тебя подавляющей тайны»; «И он разрыдался перед вот этой зверихой, как большой, покинутый всеми ребенок, и его голова упадает на колени» (СГ. 122,124).
Сыновнюю любовь Белый контаминирует с любовью братской, тем самым оправдывая и санкционируя влечение. Матрена становится не просто объектом страсти, но «по отчизне сестрицею родненькой, еще не вовсе забытой в жизни снах, — тою <…> отчизной, которая грустно грезится по осени нам…» (СГ. 123). В полной мере глубина кровного родства брата и сестры постигается в момент соития: «<…> эти большие родные глаза: уплывают полные слез глаза в его душу. <…> — Ох, болезный! Ох, братик: вот тебе от меня крестик… <…> Ох, болезный! Ох, братик: сестрицу свою прими всю, как есть…» (СГ. 124).
Предшествующие увлечению Л. Д. Блок чувства к Петровской тоже были пронизаны грезами «о мистерии, братстве и сестринстве». Впоследствии Белый считал, что трагедия его отношений с Петровской как раз была связана с тем, что она опошлила его высокие братско-сестринские стремления обычным романом. Однако его братская страсть к Л. Д. Блок не дает основания полагать, что под братскими и сестринскими отношениями Белый понимал исключительно отношения духовные, платонические, «без-страстные». «<…> я знала любовь его, давно кокетливо ее принимала и поддерживала <…> легко укладывая свою заинтересованность в рамки „братских“ (модное у Белого было слово) отношений», — вспоминала Л. Д. Блок, проясняя по ходу рассказа беловскую идею «братских» отношений: «<…> он вечно применял это слово в определении той близости, которая вырастала постепенно сначала из дружбы, потом из его любви ко мне <…>»; «Помню, как раз, сидя со мной в моей комнате на маленьком диванчике, Боря в сотый раз доказывал, что наши „братские“ отношения <…> больше моей любви к Саше, что они обязывают меня к решительным поступкам, к переустройству моей жизни <…>». В общем, братские искушения закончились тем, что «не успевали мы оставаться одни, как никакой уже преграды не стояло между нами, и мы беспомощно и жадно не могли оторваться от долгих и неутоляющих поцелуев»[573].
На смену любви к Л. Д. Блок приходит любовь к А. Тургеневой. Внешне отношения Белого к новой избраннице кажутся непохожими на прежнюю страсть. Но в психологическом исследовании Института мозга отмечено, что и «здесь чувство развивалось главным образом на почве растущей привязанности и, если можно так выразиться, „родственной“ близости»[574]. В 1916 г. Белый вынужден был с Асей расстаться: сам уехал в Россию, жена осталась «при Штейнере», в Швейцарии. Белый страдал, в «Записках чудака» он воскрешал в памяти мучительные моменты расставания с возлюбленной, смаковал сладостные мгновения супружеского счастья. Среди лелеемых воспоминаний об Асе и такое: «<…> наклонялась она бирюзовой сестрой надо мной» (34. 333)…
А на склоне лет роль «бирюзовой сестры» Белый передоверяет Васильевой. В 1926 г. поэт посвятил новой избраннице стихотворение, в котором говорил о глубоких чувствах к ней: «Не лепет лоз, не плеск воды печальный / И не звезды изыскренной алмаз, — / А ты, а ты, а — голос твой хрустальный / И блеск твоих невыразимых глаз… <…> // Я твой мираж, заплакавший росой…» и т. п. (Ст. 373). Суть отношения поэта к последней мистической возлюбленной и к будущей жене вынесена в заглавие стихотворения — «Сестре».
Итак, своих мистических возлюбленных Белый делает — подобно себе — «детьми солнца», возводит в ранг кровного родства, превращает в сестер. В реальной действительности сестры у Белого не было: Боренька Бугаев — единственный ребенок. Вакантное место сестры Белый заполнил по своему усмотрению: матерью. Такой перверсии немало способствовала большая разница в возрасте родителей писателя. Его отец, Н. В. Бугаев, был старше своей жены Александры Дмитриевны на 21 год, в момент рождения сына ей было 23, ему — 44. Осмысляя впечатления детства, Белый констатировал: «Мой отец скорее мог быть мне дедом, а мать мою позднее не раз считали старшей моей сестрой»[575].
В сознании Белого сестра представлялась той же матерью, но в сниженном, фамильярном, менее табуированном варианте. Непосредственным подтверждением тому служит включенное в сборник «Золото в лазури» стихотворение — «Объяснение в любви» (1903). Стихотворение «посвящается дорогой матери», Александре Дмитриевне Бугаевой. В нем «красавица с мушкой на щечках, / как пышная роза, сидит» — и выслушивает любовные излияния маркиза, склонившегося перед ней «в привычно заученной роли»: «„Я вас обожаю, кузина! / Извольте цветок сей принять…“ — / Смеется под звук клавесина / И хочет кузину обнять» (Ст. 46). Маркиз и красавица оказываются кузеном и кузиной, «объяснение в любви» брата к сестре становится объяснением сына в любви к матери.
Белый не ограничивается тем, что просто наделяет возлюбленных теми или иными атрибутами родственной близости. Он контаминирует, совмещает и путает родственно-любовные отношения, принципиально не различая ступени генеалогической вертикали. Возлюбленные видятся то матерями, то сестрами, чаще же — и матерями и сестрами одновременно. Полная инцестуальная неразбериха воцаряется в последнем романе Белого — «Москва».
В центре произведения — семья Коробкиных/Бугаевых… Даже собака в семье Коробкиных — Томочка-песик — та, что была некогда у Бугаевых. Лишь в одном семья Коробкиных отличается от семьи Бугаевых: у Коробкиных два ребенка, помимо сына Мити еще и дочь Наденька. Писатель, у которого не было личного опыта сестринских отношений, похоже, не знал толком, что с сестрой делать. Она, по сути, не участвует в интриге. Единственное ее назначение в романе — быть самым близким Коробкину человеком. Но любовь к дочери табуирована, и писатель выводит кровную дочь Коробкина из действия: Наденька как-то незаметно умирает. Коробкин находит ей нетабуированную замену, обретая дочь/возлюбленную в юной медицинской сестре Серафиме, прототипом которой была вторая жена Белого — Клавдия Николаевна.
Биография, род занятий, бытовые привычки Коробкина взяты Белым у Бугаева-отца, декана физико-математического факультета Московского университета. Однако в мыслях, чувствах, психологических переживаниях и прозрениях Коробкин — это авторское alter ego. Списанный с Бугаева-отца герой становится в романе и Бугаевым-сыном. Уравнивание отца и сына в одном персонаже дает неожиданный результат. Коробкин оказывается и мужем матери Белого, и спутником жизни его второй жены, что уже само по себе парадоксально.
Юная Серафима служит медицинской сестрой в психиатрической клинике, где содержат профессора Коробкина и где происходит их жизнеопределяющая встреча. Психологическим источником этой сюжетной линии Белый считал историю своего сближения с Клавдией Николаевной. Неформальное, душевное отношение Серафимы к профессору помогает его выздоровлению. Для Серафимы он — «родной», с ним связаны «ее жизнь, ее смысл, ее все» (М. 461); ради Коробкина Серафима отвергает других претендентов на ее руку и сердце, бросает работу, отказывается от карьеры. Из-за неладов с женой Василисой Коробкину незачем возвращаться домой, они с Серафимой поселяются вместе, на что их благословляет мать Серафимы. Серафима становится чем-то вроде второй жены профессора. Осмысляя итоги прошлого, Коробкин практически уравнивает статус двух жен — законной и гражданской, ведь жизнь почти прожита и «неважно, с кем прожил ее: с Василисою, иль с Серафимою…» (М. 472). Такое положение Серафимы вполне соответствовало социальному положению Клавдии Николаевны. В период писания романа она — гражданская жена Белого, их брак был зарегистрирован позже.
Но Белому важно показать, что герой и героиня не просто муж и жена, а души, мистически друг для друга предназначенные. Поэтому, как и в ранних аргонавтических текстах, осознанию близости героев сопутствует обнаружение общей небесной отчизны: «Небо — наш синий родитель: протон; так сказать, электронное солнце!» (М. 465). Дети одного «родителя» естественно должны оказаться братом и сестрой.
«Серафима: сестра» — называется одна из глав романа. Внешне такое именование мотивировано тем, что героиня по месту службы — медицинская сестра. Однако писатель сознательно редуцирует, стирает медико-терминологическое значение слова «сестра». Работу Серафимы он называет работой фельдшерицы или сиделки, а как «сестринские» обозначает ее близкие, перерастающие в родственные и любовные, отношения с Коробкиным. Так, одинокий, горюющий о смерти дочери профессор изливает душу, «положив седину на колени: к сестре» (М. 466).
В свою очередь, с помощью игры слов профессор Иван Иванович Коробкин превращается писателем в брата Серафимы: по ходу романа он начинает именоваться «профессором Иваном» (М. 475), «Иваном-дураком» и, наконец, «братом Иваном». Сначала «братом Иваном» вполне мотивированно зовет его родной брат Никанор. Потом именование «брат Иван» автономизируется от речи «брата Никанора», «брат Иван» перемещается в речь повествователя и в речь «Серафимы: сестры». Преобразование маститого профессора в «брата Ивана», то есть сказочного братца Иванушку, Ивана-дурака, облегчает процесс установления кровного родства. У фольклорного братца обязательно должна быть сестрица. «Коль „дурак“ ее молод — сестра молодая», — постигает Серафима неразрывность ее связи с Коробкиным. Чуть раньше главки «Серафима: сестра» Белый помещает главу «Брат, Иван», создавая тем самым у читателя впечатление, что полюбившие друг друга герои действительно кровно близки. Такое же впечатление возникает у других героев романа, пациентов больницы: «— Сестра? / — Брат?» (М. 472).
Вроде бы все, как и в разобранных ранее текстах: братско-сестринская связь любящих друг друга персонажей установлена. Но в романе «Москва» идея кровного родства Серафимы и Коробкина получает дальнейшую конкретизацию, ошеломляющую своей внешней алогичностью:
«— Как мать и как дочь ему будете!
— Значит — близнята <…>
— Значит: —
— Лир —
— и Корделия!»
Двадцатилетняя девушка становится старику-профессору одновременно и женой, и матерью, и сестрой, причем — сестрой-близняшкой, да к тому же еще и дочерью, Корделией.
Неразличение статуса матери и статуса сестры многократно встречалось в упоминаемых нами ранее текстах. Представление о тождественности матери и дочери, сестры и дочери — новинка. Впрочем, тема Серафимы-матери больше не возникает, зато тема Серафимы-дочери — в ее неразрывной связи с темой Серафимы-сестры — акцентируется с особой настойчивостью. Трижды на коротком участке текста Белый соединяет модель отношений брат/сестра с моделью отец/дочь. И каждый раз последовательность умозаключений, переводящая братские чувства в отцовские, а сестринские — в дочерние, кажется неожиданной. «Коль „дурак“ ее молод — сестра молодая;