Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Эротизм без берегов - Маргарита Михайловна Павлова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Синкретическое понимание истории в эпоху fin de siècle приводит к взаимозаменяемости локуса исторической привязки женщин под покрывалом. В «Une Nuit de Clèopatre» Клеопатра замещает Саломею в хореографии Фокина и сценографии Бакста. Вместо дворца Ирода на сцене изображается древняя Александрия; на месте одной ориентальной царицы легко появляется другая. Их объединяют восточное происхождение и праобраз хищниц древности, убивающих своих жертв-мужчин вместо того, чтобы родить им наследников.

Александр Блок

А. Блок прославил покрывало как символ, ставший культурной метафорой символизма. Девственная Прекрасная Дама его ранних стихов превращается со временем в роковую женщину, скрывающуюся под покрывалами и угрожающую поэту. Блок был трубадуром русского символизма, посвящавшим свою поэзию эротическим отношениям со своей музой. Стирая границы между искусством и жизнью, муза Блока всегда имела реального прототипа, не только вдохновлявшего его, но и символизировавшего воплощенное слово, становящееся плотью. Прекрасной Дамой его жизни и стихов была Л. Д. Менделеева; его главной темной музой была актриса Н. Волохова, которая более, чем другие реальные женщины, означала для него угрожающий эротический подтекст «Жены, облеченной в солнце»[252]. Напомним, что в 1908 г. именно она играла уайльдовскую Саломею, девственницу, становящуюся убийцей, в постановке Евреинова[253].

До появления темной музы поэзия Блока была идеалистичной и описывала его рыцарские отношения с небесной Дамой, одним из мифологических прототипов которой была «Жена, облеченная в солнце». Эта древняя дева из Апокалипсиса появляется в конце истории. Вневременный женский образ, возникающий в начале и в конце времени, был позаимствован из Откровения В. Соловьевым; его Жена, облеченная в солнце, сформировала для его последователей образ идеальной женщины эпохи. «Она стояла чистая, одетая светом, в целомудреннейших одеждах», — пишет Мережковский в «Юлиане Отступнике» (1896)[254], первом романе из трилогии, в которой «Леонардо да Винчи» был вторым. Итак, идеальная женщина того времени скрыта покровом; ее прозрачные одежды символизировали чистоту и свет и покрывали тело, нагота которого свидетельствовала о невинности. Но подобно уничтожающей своих жертв femme fatale, Жена, облеченная в солнце, снаряжена мечом — золотым мечом, который спасет мир от неумолимого закона природы. Именно так некоторые русские символисты восприняли Саломею Уайльда — как воплощение невинности и языческую предтечу Христа. Н. Минский, в свое время последователь Мережковского, писал в 1908 г. об одновременной божественности и соблазнительности Саломеи, утверждая, что ее тело посвящено Богу.

Если рассматривать двух блоковских «женщин под покрывалом» в хронологической последовательности, то окажется, что светлая Дева была небесной предтечей темной Незнакомки. Общепринятый взгляд на поэтическую эволюцию Блока подчеркивает сгущающиеся тени на лице Прекрасной Дамы, что, конечно же, верно. Дело, однако, сложнее: это смещение представляет собой, если снова употребить фотографическую метафору, двойную экспозицию, основанную на принципе анахроничности и культурного синкретизма. Темная вуаль Незнакомки скрывает лицо Прекрасной Дамы; но чистота ее все еще просвечивает сквозь слои покровов, как на палимпсесте.

В статье «О современном состоянии русского символизма» (1910), когда символизм находился в глубоком кризисе, Блок описывает Жену, облеченную в солнце, как его (символизма) оптимистическую тезу. Антитеза, провозглашает он, — это мертвая женщина под покровом, связанная в докладе с образом Клеопатры[255]. Обольстительное мертвое тело царицы заменяет девственное обнаженное тело Жены, облеченной в солнце, и не только в результате окончательного обесценивания всех идеалов, а потому, что ход времени в эпоху fin de siècle умерщвляет все живое: время движется к своему финалу, и история есть лишь палимпсест, найденный на декадентском кладбище. «…Изменение <ее> облика, которое предчувствовалось уже в самом начале тезы, — пишет Блок, — …я бы изобразил <…> так: в лиловом сумраке необъятного мира качается огромный белый катафалк, а на нем лежит мертвая кукла с лицом, смутно напоминающим то, которое сквозило среди небесных роз»[256].

Поэт отождествляет антитезу символизма со своей дамой под вуалью. Ее зовут «Незнакомкой», таинственной женщиной с петербургской улицы, через современное лицо которой просвечивает древняя Дева. В своем самом известном посвященном ей стихотворении («Незнакомка», 1906) поэт трепетно ждет ее появления. Она приходит облеченной в шелковые покровы, туманы и духи, повествующие о древности («…и веют древними поверьями / Ее упругие шелка…»[257]). Символизируя ее связь с подземным миром и смертью, перья на ее шляпе — «траурные». Она — мертвое тело истории, чье перворождение поэт открывает за темной вуалью. Когда он всматривается сквозь вуаль, он видит «очи синие бездонные», цветущие «на дальнем берегу» — родине Прекрасной Дамы.

В упомянутом докладе 1910 г. Блок утверждает синкретизм Незнакомки, описывая ее как «дьявольский сплав из многих миров»[258]. Этот образ предполагает слияние воедино мифов о роковых женщинах древности. Как и Клеопатра из одноименного стихотворения Блока 1907 г. (см. ниже), темная антитеза символизма в данной статье — мертвая кукла, в лице которой проскальзывают отражения ее небесной предшественницы. Прекрасная Дама превратилась в восковую Клеопатру — прекрасный труп истории и русского символизма.

Путешествие в Италию

В мае-июне 1909 г., после особенно трудных зимы и весны, Блок и его жена Любовь Дмитриевна предприняли совместное путешествие в Италию[259]. Эта поездка была путешествием в эротизированное пространство истории. У нее была и еще одна цель — вновь обрести небесную связь между поэтом — рыцарем былых времен и его русской Беатриче. Предполагалось, что Италия, связанная в культурной памяти с идеальной любовью, особенно любовью Данте к Беатриче, окажет свои чары на Блоков. Италия, пишет Блок в своих путевых заметках, навевает образы Данте и его бессмертного проводника Вергилия, с которым поэт надеется пройти все круги подземного мира: «Путешествие по стране, богатой прошлым и бедной настоящим, — подобно нисхождению в дантовский ад. Из глубины обнаженных ущелий истории возникают бесконечно бледные образы… Хорошо, если носишь с собою в душе своего Вергилия, который говорит: „Не бойся, в конце пути ты увидишь Ту, Которая послала тебя“. История поражает и угнетает»[260].

Как культурный и поэтический опыт эта поездка удалась. В цикл «Итальянские стихи» (1909) входит несколько лучших стихотворений Блока; уже после поездки были написаны путевые очерки «Молнии искусства». Но в качестве второго медового месяца и возврата Прекрасной Дамы поездка оказалась неудачной. В Италии Блок нашел ту же Даму под вуалью, которая мучила его и в России.

Она гораздо больше напоминала его роковую музу, Н. Волохову, нежели Любовь Дмитриевну. Именно на женское тело под покровом (вуалью) он в прошедшие годы спроецировал эротические переживания и навязчивые идеи своего поколения. Итальянское путешествие Блока схоже с метафорическим зеркалом, в котором отразились его личные тревоги и навязчивые женские изображения.

Общее у итальянской поездки Блока с Дантовым путешествием в ад, как показывают его неоконченные путевые заметки, заключается в его спусках под землю. Поскольку Италия, по словам Блока, была богата прошлым и бедна настоящим, он путешествовал по ней вертикально, а не горизонтально. Восхищавшая прежде, а теперь растленная современной жизнью, Италия манила его «подземным шорохом истории» и «подземным голосом мертвых»[261]. Отсылая к словам Ивана Карамазова о том, что Европа — кладбище, Блок рисует образ Италии, разыгрывающей спектакль собственной гибели. Описания варьируют от объяснений в любви давно умершим или легендарным женщинам — Саломее в Венеции, Клеопатре во Флоренции и императрице Галле Плацидии в Равенне — до сцен похорон в современной Флоренции, старых кладбищ и спусков в раскопки древних городищ. Он подробно живописует мертвых насельников этрусской могилы Волумниев, найденной в 1840 г. Это подземный город, чьим покойникам, по словам Блока, принадлежит все, даже воздух. Недалеко от Сполето он спускается глубоко под землю и видит остатки римского моста, который он называет «призраком Рима». В действительности то, как Блок видит Италию, напоминает палимпсест, в котором, повторяя вышеприведенную цитату, «бесконечно бледные образы» возникают «из глубины обнаженных ущелий истории». В нижнем слое итальянского палимпсеста Блока, как и в нижнем слое итальянского романа Мережковского «Леонардо да Винчи», наличествует труп древней женщины, и этот образ занимает главное место в произведениях, навеянных его итальянским путешествием.

Клеопатра

Именно изображение давно умершей женщины является центральной фигурой «Взгляда египтянки», одного из семи очерков в «Молниях искусства». Сценой для очерка является Археологический Музей Флоренции. Очерк посвящен фаюмскому портрету молодой египтянки, которую, как пишет Блок, многие считают портретом Клеопатры (рис. 6). Под разрушительным воздействием времени папирус потрескался и порвался в нескольких местах. В архиве Блока сохранилась открытка с репродукцией этого изображения[262], созданного в Александрии — центре культурного синкретизма в античном мире; хотя эти портреты происходят из Египта, они напоминают поздние эллинские или римские изображения.


(Рис. 6). «Портрет молодой женщины» (Археологический музей во Флоренции).

Возможно, этот экфрасис — самая детальная у Блока репрезентация женщины. Он подробно описывает ее украшения, прическу, черты лица и наряд: «нижняя одежда, по-видимому, очень легка, может быть, прозрачна», — пишет Блок[263]. Вместо вуали или маски, которые закрывают лица его роковых героинь, покров этой женщины прячет верхнюю часть тела. Ее лицо остается открытым; «глаза… побеждают все лицо; побеждают, вероятно, и тело и все окружающее»[264].

Завораживающие глаза характерны для фаюмского портрета. Создавая свой словесный портрет, Блок выделяет бессмертные и победительные глаза молодой женщины, в которых «ни усталости, ни материнства, ни веселья». Их взгляд Медузы Горгоны взывает к нему с глухой ненасытной алчбой. Никто, думает он, ни римский император, ни гиперборейский варвар, ни олимпийский бог не может насытить ее желания. Возможно, ее глаза напоминали ему Волохову (по словам Андрея Белого, у нее были черные бешеные и томительные глаза, обведенные темными кругами)[265]. Олицетворяя египетское происхождение и синестетическую поэтику Блока, ее взгляд сравнивается с тяжелым запахом лотоса. В согласии с образом роковой женщины своего времени, поэт подчеркивает темные круги, обводящие глаза, глядящие из века в век и проницающие один культурный слой за другим. Как Незнакомка, чьи шелка можно интерпретировать как исторические или мифологические наслоения, или подобно Клеопатре из его одноименного стихотворения, говорящей с поэтом из своего стеклянного гроба, молодая египтянка на фаюмском портрете живет в истории, неотступно преследуя поэта своим вечным взглядом.

Вопрос, который естественно встает, — почему египтянка является одним из центральных изображений его итальянского травелога? Как Клеопатра сочетается с Италией и почему она становится знаком женственного в стране, с которой у нее только косвенная связь через Цезаря? Блок соединяет ее с Италией посредством музея, описывая музей как искусственное хранилище истории, созданное учеными. Музей — это ограниченное синкретичное пространство, сводящее вместе множество историй разных стран и различных эпох. Не соединенные друг с другом в реальном географическом пространстве, они соседствуют горизонтально в пространстве музея. В блоковском фаюмском портрете разные эпохи и страны наслоились вертикально, как в палимпсесте: за Италией Рим; за Римом Древняя Греция и Александрия, родина культурного синкретизма и Клеопатры, роковой женщины декаданса. А за этими слоями — полное предчувствий и тревог, похожее на Медузу Горгону женское тело, неотступно преследовавшее поколение Блока.

В этом очерке Блок связывает свой интерес к фаюмским портретам с археологией, ассоциируя археологию с поэзией и любовью. «Археолог — всегда немножко поэт и влюбленный», — пишет Блок. «Для <археолога> любовный плен Цезаря и позор Акциума — его <археолога> плен и его позор. Чтобы скрыть свой кабинетный стыд, он прячется за тенями императора и триумвира, старается оправдать себя их судьбою»[266]. Неясно в этом описании чувство «кабинетного стыда». Кто чувствует его: археолог, отождествляющий себя с предметами исследования, которые стали объектами его эротических фантазий, или поэт, который апроприировал задачу археолога? Граница между ними размыта. Прячась за тенями императора и триумвира, археолог и поэт сливаются воедино. И одновременно археолог-поэт сливается со знаменитыми любовниками Клеопатры в тот момент, когда они отказываются от места в истории. Результатом является поэтическая двойная экспозиция.

Совершенно иное по жанру и настроению известное стихотворение Блока «Клеопатра» тоже помещает царицу Египта в музейное пространство. Написанное до путешествия в Италию, это стихотворение 1907 г. было навеяно изображением Клеопатры в петербургском музее восковых фигур на Невском проспекте, открытом за несколько лет до этого. В центре стихотворения — восковая фигура царицы, лежащей в стеклянном гробу:

Открыт паноптикум печальный Один, другой и третий год. Толпою пьяной и нахальной Спешим… В гробу царица ждет. Она лежит в гробу стеклянном, И не мертва и не жива, А люди шепчут неустанно О ней бесстыдные слова, Она раскинулась лениво — Навек забыть, навек уснуть… Змея легко, неторопливо Ей жалит восковую грудь…. Я сам, позорный и продажный, С кругами синими у глаз, Пришел взглянуть на профиль важный, На воск, открытый напоказ… Тебя рассматривает каждый, Но, если б гроб твой не был пуст, Я услыхал бы не однажды Надменный вздох истлевших уст: «Кадите мне. Цветы рассыпьте. Я в незапамятных веках Была царицею в Египте. Теперь — я воск. Я тлен. Я прах». — «Царица! Я пленен тобою! Я был в Египте лишь рабом, А ныне суждено судьбою Мне быть поэтом и царем! Ты видишь ли теперь из гроба, Что Русь, как Рим, пьяна тобой? Что я и Цезарь — будем оба В веках равны перед судьбой?» Замолк. Смотрю. Она не слышит. Но грудь колышется едва И за прозрачной тканью дышит… И слышу тихие слова: «Тогда я исторгала грозы. Теперь исторгну жгучей всех У пьяного поэта — слезы, У пьяной проститутки — смех»[267].

Помещая Клеопатру в стеклянном гробу в музее восковых фигур, поэт напоминает о ее могуществе и былой славе царицы в смерти, а не в жизни. Блок обходится с историей как с эстетическим объектом, чье изображение — набальзамированный женский труп, оживляемый металлической пружиной, приводящей в движение змею, которая жалит ее грудь. Как-то дождливым днем К. Чуковский наблюдал, как Блок нажимает эту пружину раз за разом[268], как будто завороженный смертоносным механическим движением, которое оживляло Клеопатру. Восковая фигура, накрытая покровом, она остается живой и в смерти. Сама по себе она — объект завороженно глазеющей толпы, в противоположность женщине на фаюмском портрете, прямо глядящей на наблюдателя. Как бодлеровский фланёр, разглядывающий витрины, поэт вливается в толпу, которая приходит полюбоваться на ее продажное тело, выставленное в стеклянном ящике. Привлечение образа фланёра отмечает попытку Блока выйти за пределы лирического солипсизма.

Естественным образом возникает вопрос: кто владеет мечом — роковая женщина из глубины веков или сам поэт? В докладе «О современном состоянии русского символизма», описывающем Клеопатру как труп символизма, прежний поэт-рыцарь превращается в патологоанатома в театре с восковыми куклами. Как пишет Блок, небесная символистская декорация трансформируется в символистский «анатомический театр»[269]. В этой театральной обстановке мы видим меч в его руке. В статье и в стихотворении мифический и исторический образ охотницы на мужчин становится лишь репрезентацией. Некогда поэт-идеалист, поклонявшийся Прекрасной Даме, теперь он размахивает скальпелем поэзии, которым запечатлевает свои слова на теле мертвой царицы. Это вписывание своих слов в мертвое тело напоминает одержимое поведение Блока в паноптикуме (музее восковых фигур), где он нажимал пружинку, чтобы привести в действие жало змеи. Реанимирующее смертоносное движение, оставляющее повторные следы на груди Клеопатры, знаменует победу слова над женским естеством.

Саломея

В итальянских стихах Блока Венеция — архетипический город смерти. Самое памятное изображение женщины в его цикле «Венеция» — это Саломея, которая появляется во втором стихотворении:

Холодный ветер от лагуны. Гондол безмолвные гроба. Я в эту ночь — больной и юный — Простерт у львиного столба. На башне, с песнею чугунной, Гиганты бьют полночный час. Марк утопил в лагуне лунной Узорный свой иконостас. В тени дворцовой галереи, Чуть озаренная луной, Таясь, проходит Саломея С моей кровавой головой. Все спит — дворцы, каналы, люди, Лишь призрака скользящий шаг, Лишь голова на черном блюде Глядит с тоской в окрестный мрак[270].

Мы читаем в записных книжках Блока, что он заинтересовался Саломеей во время итальянского путешествия. В дневниковой записи 25 мая 1909 г. Блок выделяет среди других полотен галереи Уффици картину художника семнадцатого века Карло Дольчи, где изображена Саломея, держащая большое плоское блюдо с головой Иоанна Крестителя. 28 мая, в этом же дневнике, он упоминает о ее изображении на фресках в Колледжио дель Камбио (Collegio del Cambio) (здание торгового суда) в Перудже, написанных художником эпохи Возрождения Джанниколади Паоло[271].

Как и в связи с Клеопатрой, возникает вопрос, почему Блок связывает Саломею с Италией? Поэт изображает Венецию как ориентальную мифическую женщину, чье местопребывание — в истории искусства. Но в отличие от Клеопатры во «Взгляде египтянки», о которой написан этот очерк и чьи пристальные глаза располагаются в центре портрета, Саломея венецианских стихов появляется лишь на краях текста и городского пространства. Она появляется на краткий миг, проходя скользящим шагом по темной галерее дворца дожей, окружающей Пьяцетту, на которой распростерт поэт. Это маркирует смену места, занимаемого женщиной в поэтическом ландшафте Блока. Клеопатра — вечная роковая женщина и в то же время мертвое тело древней истории, хранящееся в музее или символистском анатомическом театре. Несмотря на внушаемый ею благоговейный эротический ужас, она является тем телом, на котором поэт запечатлевает свои слова. Меч находится в его руках. Саломея же расчленяет поэта, отделяя его тело отдуха, но лишь для того, чтобы исчезнуть в рамке стиха.

Появление Саломеи в этом венецианском стихе, по всей вероятности, навеяно мозаичным ансамблем, изображающим жизнь Иоанна Крестителя, в соборе Сан-Марко. Эти великолепные поздневизантийские мозаики были заказаны дожем Андреа Дандоло между 1343 и 1354 гг. и выполнены мастерами-венецианцами. Знаменитый поклонник Сан-Марко Джон Рескин, чьи работы Блок хорошо знал и которого он упоминает в своем травелоге, считал их «самым прекрасным символическим изображением смерти Крестителя» из виденных им в Италии[272]. Эти мозаики находятся в баптистерии и расположены в месте, которое, по-видимому, когда-то было открытым сводчатым проходом между Сан-Марко и дворцом дожей. Упоминание в стихотворении Блока Саломеи, несущей кровавую голову поэта сквозь аркаду дворца, отражает это старое расположение. Кажется, будто после полуночи Саломея спустилась со стен баптистерия и вышла в галерею дворца. Но вместо головы святого она держит голову поэта и находится не в центре, а прячется в тени. В следующей строфе мы не видим ее вовсе; ставши призраком, она оставляет лишь след. Взгляд поэта (и читателя) движется к его трупу и отсеченной голове, которая пристально смотрит в темноту, как на фаюмском портрете или на картине Одилона Редона с головой, плывущей по воде (художник-символист, много раз писавший сюжет с Саломеей и усекновением головы Иоанна Крестителя, был знаменит как раз своими изображениями парящей головы, отделенной от тела, чьи глаза обращены в пространство в поисках истины) (рис. 7). Работы Редона были хорошо известны в России в начале XX в.[273]


(Рис. 7). Одилон Редон. «Голова Орфея на воде» (1881).

Мозаики Сан-Марко расположены в двух смежных тимпанах и рассказывают сюжет в анахроничном средневековом стиле. На первом тимпане изображена вся история мученичества Иоанна Крестителя: слева находится изображение обезглавленного святого с отсеченной головой у его ног; в середине Саломея преподносит голову Ироду, рядом с которым Иродиада; и справа — погребение обезглавленного тела Предтечи (рис. 8). Типично для средневекового повествования одновременность изображения событий сочетается с их последовательностью, как в двойной экспозиции. Второй тимпан показывает пир Ирода.


(Рис. 8). Мозаики Баптистерии Басилики Сан-Марко (Венеция).

Наибольшее впечатление производит, однако, фигура Саломеи, помещенная между этими двумя тимпанами: здесь она изображена как богатая венецианка первой половины четырнадцатого века (рис. 9). Одетая в красно-зеленое украшенное драгоценностями платье, с отделкой из горностая на рукавах и подоле юбки, она танцует, вытянувшись во весь рост и держа над собой голову Крестителя на блюде. Рескин сравнивает ее позу с «греческой девушкой на греческой вазе, которая несет большой кувшин с водой на голове», несмотря на то что она царевна[274]. Саломея пляшет слева от пиршественного стола, уставленного яствами; справа слуга несет к столу новое блюдо.


(Рис. 9). Мозаическое изображение Саломеи в Баптистерии Баилики Сан-Марко (Венеция).

Но самое интересное в сюжете об усекновении в первом тимпане, что, возможно, повлияло на Блока и на появление в его стихах собственной головы на блюде, — изображение святого, выходящего из темницы, без головы и склоняющегося к ней, как будто для того, чтобы поднять и самому вручить ее Саломее.

Его согбенная поза напоминает прежнюю роль Блока-трубадура, преклоняющего колено перед недоступной Прекрасной Дамой. Гораздо важнее, однако, что это венецианское стихотворение напоминает средневековое анахроничное изображение расчлененного тела. Образ поэта разбивается надвое, так же как и его лирический голос. Больное и слабое, его тело лежит, простертое у колонны со львом возле лагуны, как будто только что обезглавленное. Но его голова сохраняет зрение: поэт говорит об отсеченной голове, глядящей в венецианскую ночь.

Блок впервые упоминает усекновение главы Иоанна Крестителя в написанной в августе 1908 г. статье о поэзии Н. Минского, который, в свою очередь, только что опубликовал в «Золотом руне» очерк о «Саломее» Уайльда. Это был тот самый август, когда Евреинов получил разрешение на постановку пьесы Уайльда, в которой Волохова должна была играть заглавную роль. «Саломея» Уайльда носилась в воздухе. Позже она оставит след и в одном из отвергнутых набросков к рассматриваемому стихотворению, содержащем упоминание царевны в прозрачном одеянье, целующей его отрубленную голову:

Мне не избегнуть доли мрачной — Свое паденье признаю: Плясунья в тунике прозрачной Лобзает голову мою![275]

Эта строфа соответствует эротическому монологу, с которым Саломея обращается к голове Крестителя в пьесе Уайльда («А, ты не хотел мне дать поцеловать твой рот, Иоканаан. Хорошо, теперь я поцелую его. Я укушу его зубами своими, как зрелый плод. Да, я поцелую твой рот, Иоканаан»)[276], и иллюстрации О. Бердслея «Кульминация», чьими рисунками восхищался Блок (рис. 10).


(Рис. 10). Обри Бердслей. «Кульминаця» (Илл. к Саломее Оскара Уайльда).

В статье, написанной раньше, Блок занят скорее отсеченной головой Крестителя, чем обезглавливающей femme fatale. Одним из объяснений может быть то, что Блок был озадачен пьесой Уайльда, где орфического провозвестника новой религии Иоанна заставляет умолкнуть Саломея, превращая его в немой эстетический объект. Как поэт, соединяющий два столетия и предчувствующий грядущие перемены российской жизни, он отождествляет себя с Иоанном Предтечей на стыке Ветхого и Нового Заветов.

Заменяя обезглавливание сожжением и Иродиаду Саломеей, Блок сравнивает создание искусства с принесением себя в жертву Иоанном Предтечей: истинный творческий акт, пишет Блок в статье о Минском, — это «сожженная душа, преподносимая на блюде, в виде прекрасного творения искусства, пресыщенной и надменной толпе — Иродиаде», недостойной поэта[277]. Иудейская царевна как эстетический объект замещена другим изысканным предметом искусства, головой Иоанна Крестителя. Вместо мифа о Саломее и Иродиаде как драгоценных камнях декадентства, с их гибельной красотой, Блок прославляет обезглавленного Иоанна Предтечу как поэта. Образ сожженной души символизирует акт творчества и посвящения себя поэзии; на этом фоне Иродиада представляет надменную толпу. В этой трансформации мифа об Иродиаде/Саломее восточная царевна уступает место на пьедестале искусства своей жертве, утверждающей, подобно мифическому Орфею, власть духа над телом.

Поэт, который приносит себя в жертву своему призванию, преобладает в блоковском видении мифа о Саломее. Яркий визуальный образ плывущей головы в венецианских строфах о Саломее образует параллель с более ранней метафорой испепеленной и лежащей на блюде души поэта. Отделив его голову — источник поэзии и пророчества — от тела, Саломея освободила его от вожделения и биологической детерминированности. Кастрирующая муза, однако, не обессиливает его. Напротив, она высвобождает его творческую способность, связанную не с либидо поэта, а с преодолением этого либидо. Находясь на периферии стихотворения, она разыгрывает свою роль за сценой, сподвигая поэта на создание изысканного предмета искусства. И если вертикально стоящая фигура Саломеи в Сан-Марко действительно является прототипом блоковской Саломеи, эта Саломея фаллична, но ее маскулинизация служит чистому искусству, а не власти женщины. Из эстетического предмета она превращается в агенса поэзии.

В этом отношении Саломея Блока обнаруживает очевидное сходство с Иродиадой Малларме из прославленного короткого стихотворения «Cantique de Saint Jean» («Песня Иоанна Крестителя»), третьей части Иродиады, начатой в 1864 г. Впервые стихотворение было напечатано в 1913 г., через много лет после смерти Малларме. В ней обезглавливающая муза высвобождает голос поэта: голова Крестителя, лишенная телесности, говорит прекрасными стихами и становится голосом чистой поэзии. Иродиада дает состояться поэзии, действуя «против природы», лишая поэта его мужского естества и избавляя его голову от его телесной истории[278].

В статье «Балеты» (1896) Малларме использует образ Саломеи, фрагментирующий предмет поэзии, для репрезентации творческого процесса; он пишет, что Саломея «не танцующая женщина, <…> а метафора — в форме меча, кубка, цветка и т. д.»[279]. Я не знаю, читал ли Блок статьи Малларме о поэзии, но сходство их ассоциаций Саломеи — Иродиады с творческой деятельностью поражает. Блоковское описание творческого акта как «сожженной души, преподносимой на блюде, в виде прекрасного творения искусства», которая в стихотворении, кажется, готова покинуть блюдо и улететь в ночь, напоминает изображение Саломеи у Малларме в «Песне святого Иоанна» и в эссе о балете.

Таким образом, наиболее разительный смысл венецианского стихотворения — это раздвоенное изображение поэта, напоминающее средневековую репрезентацию обезглавленного Крестителя в Сан-Марко. Похожее раздвоение голоса поэта можно наблюдать в Прологе к незаконченной поэме «Возмездие», которую Блок начал в 1910 г. Его раздвоенный голос Блок вновь представляет в виде отрубленной головы, лежащей на блюде плясуньи, которое в этой своей ипостаси превращается в эшафот[280]. И как в венецианском стихотворении, эта отсеченная голова символизирует мученичество поэта. Блок изображает освобождение поэтического голоса, говоря о поэте в первом и третьем лице на пространстве одной строфы. Визуальное изображение проникает в грамматику:

Но песня — песнью все пребудет, В толпе все кто-нибудь поет. Вот — голову его на блюде Царю плясунья подает; Там — он на эшафоте черном Слагает голову свою; Здесь — именем клеймят позорным Его стихи… И я пою, — И не за вами суд последний, Не вам замкнуть мои уста!..[281]

Поэт в «Возмездии» преодолевает свою историческую изоляцию, становясь частью толпы — что повторяет его местоположение в «Клеопатре»; стихи его описываются как «позорные»; этот эпитет характеризует также проституирующего поэта из более раннего стихотворения. И как в венецианском стихотворении, расчленение «лирического Я» связано здесь с фигурой Саломеи, безымянной плясуньи, отделяющей часть от целого и вручающей голову поэта царю. Голова в действительности и есть поэзия, как мы читаем это в строчках «Там — он на эшафоте черном / Слагает голову свою». Глагол «слагать» часто используется в сочетании «слагать стихи». Риторической силой оказывается наделена часть тела, и по контрасту с уайльдовской Саломеей, запечатывающей поцелуем уста пророка, Саломея Блока становится орудием освобождения. Голос поэта не только раздваивается, он отпущен на свободу, возможно для того, чтобы стать vox populi. Изображение раздвоенного тела грамматическими средствами отражает желание Блока присвоить себе не только лирический голос поэта, но и поэтический голос истории. Действительно, семейная и национальная история как раз и являются лейтмотивом поэмы.

В гораздо менее важном, чем «Возмездие», прозаическом отрывке «Ни сны, ни явь», над которым Блок работал почти двадцать лет, еще с 1902 г., опять появляется фигура Саломеи и образ души, отделенной от тела. Сперва они появляются в наброске «Фрагменты шахматовского сна», который Блок записал 13 сентября 1909 г., через несколько месяцев после своего возвращения из Италии. В этом сне Саломея проходит мимо поэта, держа в руках его неизменно появляющуюся голову. Как в венецианском стихотворении и в «Возмездии», его Я раздвоено; тело отделено от души[282], и как в статье Блока о Минском, отсеченная голова и есть душа, которая обладает высшим видением, являясь таинственным источником поэзии. Любопытно, что в последней редакции «Ни снов, ни яви» (1921) Блок дает новое изображение Саломеи. Здесь она не просто след в блоковском поэтическом палимпсесте. И хотя она всего лишь кратко упомянута, она обретает телесность во сне поэта: «ее лиловое с золотом платье, такое широкое и тяжелое, что ей приходится откидывать его ногой»[283]. Этот образ безусловно отличается от призрачного явления Саломеи, скользящим шагом проходящей по дворцовой галерее в венецианском триптихе.


(Рис. 11). Квентин Массейс. «Пир Ирода» (Музей изящных искусств, Антверпен).

Описывая в 1917 г. кабинет Блока, современник упоминает висящую на стене репродукцию картины с Саломеей фламандского художника эпохи Возрождения Квентина Массейса (Массиса)[284] (рис. 11). На этой картине на Саломее что-то напоминающее пурпурное платье с золотом из прозаического фрагмента 1921 г. Блок видел картину Массейса в Антверпене в 1911 г., и он изобразил ее в стихотворении «Антверпен» (1914), посвященном фламандскому городу. Как и в некоторых его итальянских стихотворениях и очерках, картина становится центром стихотворения о городе, в музее которого хранится изображение истории. Стихотворение написано в начале Первой мировой войны; поэт обращается к городу уже из военной бури. Он советует Антверпену всмотреться в свою историю, как в зеркало, расположенное в городском музее, где царствует Саломея на картине Массейса:

А ты — во мглу веков глядись В спокойном городском музее: Там царствует Квентин Массис; Там в складки платья Саломеи Цветы из золота вплелись…[285]

Как и Саломея в Сан-Марко, царевна Массейса одета в платье, современное художнику. В воображении поэта, однако, она связана с прошлым («во тьму веков вглядись»), находясь в музее, художественном хранилище истории: память о ней как об обезглавливающей царевне служит напоминанием о разрушительном воздействии насилия. В отличие от венецианской, фламандская Саломея остается внутри рамы. Теперь не его голова, а Саломея является объектом всматривания поэта, как и жителей Антверпена. Накануне войны обезглавливающая муза вновь обретает власть предвещать грядущее.

* * *

Пролог к «Возмездию», в котором упоминается Саломея, впервые опубликован в 1917 г. Запрет на «Саломею» Уайльда был снят в том же году вскоре после Февральской революции, то есть тоже в 1917-м. Многие театры в Петрограде, Москве и других городах бросились ставить пьесу, считавшуюся революционной, антихристианской и оправдывающей кровопролитие, хотя и ниспровергавшей старый порядок во имя эстетизма, а не социальной справедливости. В образе Саломеи видели воплощение новой женщины, отрицающей традиционные гендерные роли. Новому обществу не нужны были оранжерейные эксперименты в области сексуальности и гендера, которые так пленяли Иду Рубинштейн и Евреинова, оно имело свою интерпретацию этой пьесы. Из послереволюционных самой известной была постановка А. Таирова в Камерном театре в Петрограде в 1917 г. с футуристическим оформлением А. Экстер и с трагической актрисой А. Коонен в роли Саломеи.

Что касается одержимости Блока Саломеей и Клеопатрой, она отражала его декадентский эрос, прославляющий смерть. Менее предсказуемым образом, однако, эта одержимость свидетельствует о его стремлении выйти за пределы лирического самовыражения. Отсюда его напряженный интерес к этим двум женским персонажам — как к ткани истории и как к вдохновляющему началу эпического нарратива, а не просто как к объектам эротической, смертельной страсти. В образе Клеопатры Блок превращает в фетиш царицу Египта; она представляет эротизированный труп истории, скрывающийся под слоями палимпсеста эпохи fin de siècle, в который поэт вписывает себя. В образе Саломеи он изображает музу, которая дает ему возможность стать голосом чистой поэзии, а также преодолеть свой поэтический солипсизм. Если в сражении с Клеопатрой скальпель поэта одерживает победу, то Саломея сама наносит удар, обозначающий рождение поэзии. Говоря языком Малларме, не Саломея является эстетическим объектом для Блока, а ее воздействие на поэта. Отсюда ее потенциальное исчезновение из текстов, в которых она появляется. Ее покрывала одновременно символ и средство поэзии символизма. Она не представляет для Блока лишь эротический декадентский миф о фаллической женщине, присваивающей мужскую власть и превращающей голову Крестителя в эротический фетиш.

Эротическое отношение к женщине под покрывалом у Блока обнаруживает борьбу за власть над историей и над репрезентацией. В контексте русского символизма фигура Иоанна Крестителя как предтечи Христа, соединяющего две эпохи и две идеологии, соотносится с образом поэта как провозвестника нового слова, одевающего слово плотью и дающего слову его телесное обиталище. Если мы поместим отношения Блока с его вооруженной мечом музой под покрывалом в более широкий контекст кризиса маскулинности в эпоху fin de siècle, его можно рассматривать как отражение биологической озабоченности, охватившей его поколение. Одной из манифестаций этой тревоги был страх перед природой и перед непреложностью природного процесса рождения и разрушения. Фаллическая женщина предлагает выход из основанного на законах природы репродуктивного цикла как неумолимой биологической судьбы человека[286]. Женщина под покрывалом/вуалью, изображенная Блоком, освобождает поэта, удовлетворяя его кастрационную фантазию вопреки фрейдовскому видению этого архетипического мужского страха. Она освобождает его, отрубая ему голову, а не порабощает.

Авторизованный перевод с английского О. В. Карповой

Джон Малмстад

Бани, проституты и секс-клуб: восприятие «Крыльев» М. А. Кузьмина

10 октября 1905 г. небольшая группа людей, связанных с «Миром искусства» и кружком «Вечера современной музыки», собралась в петербургской квартире их активного участника А. П. Нурока. Они пришли, чтобы послушать друга, пока еще неизвестного писателя и композитора М. А. Кузмина, который должен был исполнить свои «Александрийские песни» и прочесть отрывки из нового романа «Крылья». Реакция слушателей, в основном гомосексуальной ориентации, поразила почетного гостя, записавшего в своем дневнике:

«Читал свои песни и роман и даже не ожидал такого успеха и разговоров, где уже позабыли обо мне, как присутствующем авторе, а сейчас планы, куда поместить, что в переводе на франц<узский> это будет большой успех, т. к. то, что там есть в таком же роде, так низкопробно, сантиментально и цинично, что с моим „целомудренным“ романом ничего общего не имеет. <…> Было очень приятно видеть эти вопросы, обсуждения, похвалы лиц, вовсе не склонных к восторженности»[287].

«Крылья» произвели на первых слушателей столь сильное впечатление, что еще в рукописи книга стала литературным событием среди культурной элиты Петербурга. Так Кузмин сам узнал на следующий день, когда музыкальный критик и один из основателей «Вечеров современной музыки» В. Г. Каратыгин передал ему, что он «произвел фурор и что Сомов, идя с ним домой, говорил, что он не читал и не ожидал ничего подобного»[288]. Художник К. Сомов, с которым у Кузмина была краткая «camaraderie d’amour», как он написал в дневнике[289], был «в таком восторге от моего романа, что всех ловит на улице, толкуя, что он ничего подобного не читал, и теперь целая группа людей (Л. Андреев, между прочим) желают второе чтение»[290]. (Чтения пришлось прервать из-за волнений, вызванных революцией 1905 г.) Тем не менее ни Сомов, ни другие друзья Кузмина, прежде всего В. Ф. Нувель, талантливый музыкант, который станет секретарем С. П. Дягилева, организатора «Русских балетов» и его первым биографом, не переставали его пропагандировать. Слухи о романе дошли до Москвы, о нем узнал В. Брюсов, фактический руководитель «Весов», где «Крылья» появились год спустя и заняли целый ноябрьский номер за 1906 г. (вытеснив даже книжное обозрение) — небывалый случай в истории журнала.

Роман вызвал сенсацию: в течение многих лет ни одно произведение не привлекало такого внимания. Издательство «Скорпион», выпускавшее «Весы», воспользовалось фурором и напечатало книгу отдельным изданием в конце весны 1907 г. Когда первое издание было мгновенно распродано, его также стремительно переиздали, — тоже нечто неслыханное для издателей, печатавших и распространявших модернистских авторов тиражом не более тысячи изящных экземпляров. Апология однополой любви между мужчинами сделала Кузмина за одну ночь самым скандально известным «декадентским» писателем в России. Для кого-то «Крылья» ознаменовали новую и необходимую откровенность в литературе; для других стали доказательством нравственного растления целого модернистского направления, которое, по мнению некоторых, подтверждает взаимосвязь между сексуальными (или гомосексуальными) и эстетическими прегрешениями (например, «нерусское» пренебрежение психологическим анализом). Конечно, ни один читатель раньше не встречал ничего подобного ни в русской, ни в западноевропейской литературе[291].

Кузмин не скрывал, что его озадачил весь этот ажиотаж, но едва ли он был удивлен. Гомосексуализм мог быть широко распространен в Российской империи, хотя, как правило, его не афишировали или скрывали от чужих глаз, но гомосексуалисты и в России (и в других странах) должны были считаться с общественным мнением и законом. Господствующая культура строжайшим образом очертила границы приемлемого поведения в Уголовном кодексе, где за половые сношения между мужчинами были предусмотрены наказания, как бы редко или строго они ни применялись. Из Дневника Кузмина явствует, что в ту пору в Петербурге существовала гомосексуальная субкультура с хорошо известными «точками», как, например, парк за Таврическим дворцом, — излюбленное место для «эскапад», как он и его друзья гомосексуальной ориентации называли случайные сексуальные встречи, или таверны и кафе, где встречались гомосексуалисты, и бани, специализировавшиеся на подобных посетителях. Однако Кузмин понимал необходимость определенной осторожности, и в его Дневнике отражена та тревога, даже паника, которая охватила некоторых его друзей, работавших в государственных учреждениях, при одной мысли о том, что их склонности могут быть раскрыты. Кузмин мог быть самим собой в узком кругу близких людей. В остальной части общества к однополой любви между мужчинами относились с презрением или усмешкой как к нравственному прегрешению, осуждаемому Церковью и государством и потому запретному, т. е. если человек был «поражен» этим грехом, это следовало скрывать[292]. Короче говоря, можно было тайком заниматься гомосексуализмом, к которому общество относилось с терпимостью или безразличием, но, разумеется, нельзя было делать его предметом искусства, как это произошло у Кузмина. Самим фактом беспристрастного описания однополой любви без всякого осуждения Кузмин бросил вызов этой атмосфере тайны. Больше того, утверждая, что эта любовь не аморальна или порочна, но нравственно и этически оправдана и даже временами духовно выше, что это не вопрос декадентского имморализма, а создание личных ценностей, Кузмин исследовал пределы общественных границ и его кажущейся терпимости, хотя нет никаких следов того, что он это делал сознательно[293].

Юный герой романа — Ваня Смуров: Кузмин заимствовал это имя у одного из детей из «Братьев Карамазовых» Достоевского. (Выбрав уменьшительное имя одного из самых распространенных русских мужских имен, Кузмин, возможно, хотел сказать, что в нем нет ничего «исключительного».) Сирота — буквально и символически, — блуждая с места на место и повсюду чужой, он учится на опыте принимать все стороны этого опыта и собственного гомосексуализма. В романе изображается его успешная попытка найти личную свободу и освобождение в слиянии этических и эстетических элементов, найти путь между гедонизмом и аскетизмом. Цель и идеал — свободная жизнь, выраженная в уравновешенном, спокойном и размеренном утверждении чувственного, естественного существования. В эпилоге романа, в Италии, молодой герой соглашается жить с пожилым человеком, Ларионом Штрупом — главным «выразителем идей» романа (который не пытался принудить его к этому). И Ваня, уже не чужой, «открыл окно на улицу, залитую ярким солнцем»[294]. Как и Штруп, Ваня бежит от сексуальных ограничений общества, но вместе с тем — и это самое замечательное в культурном контексте эпохи — и он, и автор романа рвутся прочь от сексуальных клише декаданса конца века. Штруп, хотя и не художник по призванию, настоящий артист в его эстетизации сексуальности и идеалов однополой любви и в своем восприятии искусства как средства обновления через возврат к настоящей чувственной жизни и через освобождение от сковывающих общественных и нравственных условностей. Он чувствует и думает не так, как окружающие его люди, и отказывается признать существующий сексуальный кодекс. Тем самым он отрезает себя от всякого постоянного места и от родной страны (кто Штруп по национальности, остается непонятным: англичанин или наполовину англичанин?). На протяжении всего романа он в постоянном движении, — «кочевник красоты» (выражение В. И. Иванова), который стремится отыскать золотой век красоты и сексуальной открытости.

Все это соответствует привычному для конца века представлению о гомосексуалисте как о художнике и étranger[295], но роман Кузмина отличается от них самым решительным образом, что делает его настоящим предшественником более поздней обширной литературы об однополой любви. Штруп — индивидуалист и сексуальный нонконформист, но он отказывается быть маргиналом. И он не стремится быть изгоем (в Петербургском обществе он чувствует себя таким же свободным, как в Риме или Флоренции) или мучеником. Он принимает свою жизнь легко и естественно, чему впоследствии научится и юный герой романа. Его исключительность только в том, что он отвечает на зов необычной, но нетрагичной судьбы.

Это возмущало одного из первых критиков романа Д. Философова. Двоюродный брат и одно время любовник Дягилева, он участвовал в создании «Мира искусства», но не способный мириться с собственным гомосексуализмом и занятый религиозными вопросами, он порвал с движением и связанными с ним людьми. Теперь он сетовал на «легкомысленное» отношение Кузмина к своей теме: «тема, которая, может быть, трагична по преимуществу»[296]. Он отверг роман как «типичную порнографию западного образца», в котором «легко и безмятежно блудодействуют аномальные люди», и назвал Кузмина «не творцом новой <культурной ценности. — Д.М.>, а продуктом старой разлагающейся культуры»[297]. Он увидел лишь «снимки кодака» и «документики любопытные»: «Благодаря облегчению цензурных условий, он получил возможность коснуться темы, до сих пор не затрагивающейся в нашей литературе. Этим, в конце концов, исчерпывается его значение»[298]. И в заключение он пишет, что «циник» Кузмин не может ничего сказать о «проблеме пола»: «Его легкомысленный, буржуазный оптимизм свел самую проблему пола на нет, лишил ее всякой глубины, мистики»[299]. Не считая однополую любовь «проблемой», Кузмин, конечно, уже многое сказал о ней.

Близкий друг Философова, остроязычная З. Гиппиус, приводит схожие обвинения в своем критическом разборе «Крыльев» в статье «Братская могила», которая появилась в седьмом номере журнала «Весы» за 1907 г. после публикации романа отдельным изданием. Статья была подписана ее обычным псевдонимом «Антон Крайний», но замечания были столь язвительны, что журнал почувствовал себя обязанным напечатать опровержение в том же номере. Гиппиус обрушилась не только на роман Кузмина за его тенденциозную порнографию и «претензии на культурность», но и на «лесбийский роман» Л. Д. Зиновьевой-Аннибал «Тридцать три урода» (1907) и сборник рассказов Л. Н. Андреева и отметила «наплыв хулиганов именно в той стороне, где преимущество отдается „эротическому“ заголению»[300]. Она даже не соизволила привести имя Кузмина или название романа в своей рецензии, — сомнительный комплимент, доказывающий их широкую известность, но приберегла для них самые ядовитые замечания: «Я ничего не имею против существования мужеложного романа и его автора. Но я имею много против его тенденции, его несомненной (хоть и бессознательной) проповеди патологического заголения, полной самодовольства»[301]. Разумеется, она знала, что в Уголовном кодексе предусмотрены наказания только за «мужеложство»[302].

А. А. Измайлов, в ту пору влиятельный критик (и известный пародист), тоже сопоставил романы «современных эротоманов» Кузмина и Зиновьевой-Аннибал в своей еженедельной колонке («Литературные заметки») в «Биржевых ведомостях», где он замечал в современной литературе «определенную болезненную струю, которую пускает явно нездоровый мозг»[303]. Когда фельетон был перепечатан (в переделанном виде), он вновь выразил сожаление, что в двух романах присутствуют «элементы извращения, дегенератства и психопатии», и спрашивал: «неужели им <авторам> не стыдно предстать перед ними <своими родными. — Д.М.> с своею „литературой“?»[304]. М. Горький, стыдливый во всем, кроме собственной личной жизни, не распространялся о «Крыльях» в печати, но в 1907 г. в письме к Л. Н. Андрееву он писал о «старых рабах, которые не могут не смешивать свободу с педерастией <…> для них „освобождение человека“ странным образом смешивается с перемещением его из одной помойной ямы в другую, а порою даже низводится к свободе члена и — только»[305]. Позднее он написал Андрееву: «Кузмин, человек, видимо, малограмотный, не умеющий связно писать, не знакомый с русским языком, — творец новой культуры, оказывается!»[306] Троцкий, уделявший почти столько же внимания литературе, как и политике, в своих фельетонах 1908 г. не преминул обрушиться на «анархизм плоти» и «половую индивидуальность», примером которой был роман Кузмина, и заметил с усмешкой: «<…> господин Кузмин законы естества упразднил, и то мироздание не свихнулось со своих основ»[307].

Некий П. Дмитриев, рецензируя «Крылья» в левом петербургском «Нашем журнале», через много месяцев после появления романа осудил книгу и ее автора: «Однополая любовь не только разрушает цельность и силу полового общения людей, но даже совсем устраняет это общение. <…> Идея однополой любви бесконечно суживает человеческую жизнь и делает ее в области половых отношений крайне бедной и бессодержательной. <…> Не обогащение жизни воспевает г. Кузьмин <так всюду в рецензии. — Д.М.>, и не полноту возможных для человека переживаний, — но физическую нищету и нравственное убожество, которые никогда не найдут себе здоровой почвы в жизни». Это, продолжает он, «несчастье, с которым человеку свойственно бороться до последних сил, как борется он за жизнь и здоровье». Дальнейшее развитие идей, «воспетых» Кузминым, в «литературе не может иначе рассматриваться, как развитие паразитов, питающихся исключительно жизненными соками того организма, на котором возникает жизнь паразита. <…> Самое творчество Кузьмина не может иметь места в литературе»[308]. (Рецензия предвосхищает «дискурс болезни» советской и нацистской антигомосексуальной пропаганды 30-х гг.)

Через три года после выхода в свет «Крылья» все еще занимали почетное место в книге с тенденциозным названием «Порнографический элемент в русской литературе» Г. С. Новополина, где он развенчал Кузмина как «сексуального провокатора» и «психопата», поставившего «патологическую» грязь на «пьедестал»: «Никогда прежде не случалось кому-либо пропагандировать этот противоестественный порок открыто, никто не осмеливался его идеализировать, однако кощунственная кисть Кузмина не колеблясь принесла его апологию в жизнь и литературу»[309]. Даже Б. А. Леман, выступавший под своим обычным псевдонимом «Б. Дикс», экспериментировавший с гомосексуализмом в 1906–1907 гг., когда он провел изрядное количество времени в обществе Кузмина, мог написать о «пошлом безвкусии», «шаблонном „декадентстве“» романа и что Кузмин спускался «до порнографии бульварных романов»[310]. И всякий раз, когда неутомимый «русско-немецкий» мемуарист Фридрих Фидлер сталкивался с Кузминым, в 1907 или 1910 г., он называл его «апостолом педерастии» или «педерастическим порнографом»[311].

Только Блок, написавший в своих записных книжках «„Крылья“ — чудесные»[312], внес новую ноту в этот хор поношений. В статье «О драме» (1907) он писал: «Современная критика имеет тенденцию рассматривать Кузмина как проповедника, считать его носителем опасных каких-то идей. Так, мне пришлось слышать мнение, будто „Крылья“ для нашего времени соответствуют роману „Что делать?“ Чернышевского. Мне думается, что это мнение, не лишенное остроумия, хотя и тенденциозное, не выдерживает ни малейшей критики»[313]. Но и он сожалел о том, что Кузмин «отдал дань грубому варварству» в нескольких местах романа, при том, что Блок защищал его от «гонений» «блюстителей журнальной нравственности», не способных увидеть, что Кузмин — «художник до мозга костей»[314].

В романе звучит гимн мужской красоте и упоминается дружба Ахилла и Патрокла, Ореста и Пилада, Адриана и Антиноя как «содомская любовь», а не содомский «грех». Но что же именно, помимо дерзости писать об однополой любви, сочли критики столь уж «эксгибиционистским» или «порнографическим» в романе, где вскользь не упомянуто объятие, не говоря уже о поцелуях между мужчинами, где отсутствует слово «гомосексуализм», возможно потому, что по-русски не было для этого понятия «нейтрального» слова?[315] Покупатели книги, должно быть, ожидали пикантного чтива, и им не терпелось посмаковать похотливые фантазии на запретную в прошлом тему. Если бы читатели и критики внимательно вчитались в роман «Крылья» (само название указывает на важнейший аспект), они нашли бы, что это своего рода философский трактат, аналогичный диалогам Платона. Из одного диалога («Федр») Кузмин заимствовал название, указывающее на глубинную тему романа и тесную связь между его эстетикой и моралью: поиск свободы и красоты, путь души к совершенству через любовь и эллинистическое представление о мужской любви как средстве для личного и культурного перерождения [316].

Только Г. Г. Чичерин, будущий комиссар иностранных дел СССР (1923–1930) и один из самых старших и ближайших друзей Кузмина, заметил нечто подобное, когда Кузмин прислал ему номер «Весов», где был напечатан роман. Сам гомосексуалист, но вечно не в ладах со своей ориентацией, он увидел в романе «(будто трактат в форме диалога, как делалось во времена энциклопедистов), и все об одном и том же, так сказать панмутонизм или панзарытособакизм»[317]. Хотя там «слишком много рассуждательства», как выразился Чичерин, в романе, где целые страницы занимает диалог и почти отсутствует действие, как будто Кузмин совсем забыл о сюжете и создании характеров, развивая свой «гоморомантический» (но не гомоэротический) однополый мессианизм, ни один критик не сказал об этом. Даже друзья, которые слышали роман осенью 1905 г., этого не увидели. После чтения романа Кузминым 10 октября 1905 г. композитор и пианист И. В. Покровский, один из основателей «Вечеров современной музыки», только «долго говорил о людях вроде Штрупа, что у него есть человека 4 таких знакомых <…> как он слышал в банях на 5-й линии почти такие же разговоры, как у меня, что на юге, в Одессе, Севастополе смотрят на это очень просто и даже гимназисты просто ходят на бульвар искать встреч, зная, что кроме удовольствия могут получить папиросы, билет в театр, карманные деньги»[318]. Слово, которое действовало как красная тряпка на критиков, полных решимости найти в нем порнографию, и заставляло даже друзей видеть в нем своего рода однополый «физиологический очерк», было «баня» — на гомосексуалистском петербургском жаргоне «pays chaud»[319]. Журнальные нападки, критические статьи и многочисленные пародии и памфлеты, посыпавшиеся вслед за появлением книги, сосредоточились на этой теме, окрестив ее «банной».

В русских газетах было принято ежедневно рассказывать о преступлениях — кражах, нападениях, убийствах, происходивших «В банях», как говорилось в этой рубрике, и они намекали на другие, неназванные пороки, создавая вокруг них притягательную атмосферу отклонения от моральных норм как в Петербурге, так и в других городах, как это было в древнем Риме. Мы знаем из личных бумаг Кузмина, что гомосексуалисты действительно встречались в банях. Кузмин оставил подробный рассказ о своем посещении одной из них, находившейся в Петербурге на Бассейной улице: «Вечером я задумал ехать в баню, просто для стиля, для удовольствия, для чистоты. <…> Пускавший меня, узнав, что мне нужно банщика, простыню и мыло, медля уходить, спросил: „Может, банщицу хорошенькую потребуется?“ — „Нет, нет“. — „А то можно…“ Я не знаю, что мною руководствовало в дальнейшем, т. к. я не был даже возбужден… „Нет, пошлите банщика“. — „Так я вам банщика хорошего пришлю“, — говорил тот, смотря как-то в упор. „Да, пожалуйста, хорошего“, — сказал я растерянно, куда-то валясь под гору. „Может, вам помоложе нужно?“ — понизив голос, промолвил говорящий. „Я еще не знаю“, — подумав, отвечал я. „Слушаюсь“. Когда смелыми и развязными шагами вошел посланный, я видел его только в зеркале. < Постоянный мотив в „Крыльях“. — Д.М.> Он был высокий, очень стройный, с черными чуть-чуть усиками, светлыми глазами и почти белокурыми волосами; он, казалось, знал предыд<ущий> разговор, хотя потом и отпирался. Я был в страшно глупом, но не неприятном положении, когда знаешь, что оба знают известную вещь и молчат. Он смотрел на меня в упор, неподвижно, русалочно, не то пьяно, не то безумно, почти страшно, но начал мыть совсем уже недвусмысленно. Он мне не нравился, т. е. нравился вообще, как молодой мужчина, не противный и доступный; моя, он становился слишком близко и вообще вел себя далеко не стесняясь. После общего приступа и лепета мы стали говорить как воры: „А как вас звать?“ — „Александром…“ — „Ничего я не думал, идя сюда“. — „Чего это…. Да ничего… Бывает, случается, мимо идут да вспомнят…“ — „Запаса-то у меня не много…“ — „А сколько?“ Я сказал. „Не извольте беспокоиться, если больше пожалуете, потом занесете…“ — „В долг поверите?“ — „Точно так…“ — „А если надую?“ — „Воля ваша…“ Я колебался… Тот настаивал. „А вы как?“ — „Обыкновенно“… — „В ляжку или в руку?“ — „В ляжку…“ — „Конечно, в ляжку, чего лучше“, — обрадовался парень. <…> Как бездушны были эти незнакомые поцелуи, но, к стыду, не неприятны. Он был похож на Кускова en beau и все фиксировал меня своими светлыми, пьяноватыми глазами, минутами мне казалось, что он полоумный. Одевшись, он вышел причесаться и вернулся в серебряном поясе, расчесанный и несколько противный. Он был подобострастен и насилу соглашался садиться пить пиво, благодарил за ласку, за простое обхождение; главный его знакомый — какой-то князь (у них все князья). 34<-х> <лет>, с Суворов<ского>, с усиками, обычные россказни о покупках родным и т. д. Самому Алекс<андру> 22 г<ода>, в банях 8-й год, очевидно, на меня наслали профессионала. Он уверяет, что дежурный ему просто сказал: „мыть“, но он был не очередной, остальные спали; что в номера просто ходят редко, что можно узнать по глазам и обхождению. И, поцел<овав> меня на прощание, удивился, что я пожал ему руку. В первый раз покраснев, он сказал: „Благодарствуйте“ и пошел меня провожать»[320]. Кузмин возвращается в бани 19 января 1906 г., чтобы заплатить свой долг[321], и весной видится с Александром Корчагиным.

В дневнике Кузмина описаны и другие визиты в бани[322], посещавшиеся им до самого 1913 г., когда встретил Юрия Юркуна, молодого человека, который будет его спутником до конца его жизни. Он мог бы, конечно, включить в роман одну из описанных в Дневнике встреч, конечно смягчив ее, но в романе нет ни одной сцены в банях. Есть только краткий разговор в первой части романа между Федором, человеком, который на время становится спутником Штрупа, и его дядей Ермолаем про то, что клиенты и банщики, как Федор, могут за деньги «баловаться» в банях[323]. В романе этот отрывок должен служить еще одним препятствием на Ванином пути к сексуальному открытию: после того, как он подслушивает разговор, он будет сторониться Штрупа до самого конца романа, когда он, наконец, осознает свою (гомосексуальную) сущность. Но этого отрывка оказалось достаточно для того, чтобы Гиппиус написала о «банщиках-проститутах, которыми „свято“ пользуется <…> герой-мужеложец»[324], а «снимка кодака» — для сосредоточившихся на нем читателей и критиков, чей отклик на роман буквально совпадал с тем, что О. Уайльд выразил метафорой: «Несчастные рецензенты явно низведены до уровня репортеров от словесности, пишущих хронику деяний закоренелых литераторов-рецидивистов»[325].

А. Измайлов, например, трактует разговор между Федором и «дядей Ермолаем» в жеманном пассаже:

«„Крылья“ рассказывают, деликатно выражаясь, о том, как мужчины любят мужчин. <…> Сюжет этот для русской литературы довольно необычен, и потому автор естественно иногда предпочитает прибегать к читательской догадливости. Но, конечно, невозможно ошибиться в его понимании. В повести, например, есть сцена, где некто подслушивает разговор двух банщиков. Банщики беседуют о том, как к ним приходят иногда господа с ними „баловаться“. Если задернут занавеску в окошке номера, значит, барин будет „баловаться“, и тогда банщик должен заплатить старосте пять рублей»[326].

Типичными для критических поношений, сосредоточившихся на «банной» теме, были замечания марксистского критика В. П. Кранихфельда, который в пространной рецензии на «Мелкого беса» Ф. Сологуба разбранил «отвратительный роман» Кузмина и Зиновьеву-Аннибал: «За цветистыми фразами о красоте свободного человека», написанными этими «индивидуалистами», «вы увидите только одну грязь половых эксцессов, — и в этом, в одном лишь этом, они понимают весь смысл, всю сущность индивидуализма»[327]. И «в какую „праотчизну“ и зачем, собственно, заведет вас, в конце концов, этот сладкоголосый „аргонавт“?» — спросил Кранихфельд. «В простую русскую баню, в баню, пропитанную запахом веников и человеческих испарений, чтобы показать вам, как „хорошие господа“, они же и „аргонавты“, по дешевой цене, за пять целковых, развращают мужиков». «Прежде, — продолжал критик, — как об этом может засвидетельствовать сам издатель „Гражданина“ князь Мещерский <о нем см. в наст. изд. в статье Е. Берштейна „Русский миф об Оскаре Уайльде. — Д.М.>, „хороших господ“ такого образа жизни называли „пакостниками“ и „дегенератами“, теперь, на языке Кузминых, русская баня превратилась в „светлое царство свободы“, а специфические ее посетители в провозвестников „самой неслыханной новизны“, „самых невиданных сияний““[328]. Для сексуальной политики правых и левых не было ничего дороже, чем клише о врожденной „чистоте“ и „невинности“ крестьян, что Кузмину, в отличие от большинства интеллигентов, в самом деле проведшему среди них долгое время, казалось удивительным. И это убеждение заставляет Кранихфельда взять реплики из длинного монолога Штрупа, обращенного к группе друзей в его квартире, этому гимну чувству и преданности красоте, и отнести его к краткому эпизоду в бане, к которому они не имеют никакого отношения[329].

Когда издатель бульварной газеты „Русь“ В. Ф. Боцяновский напечатал статьи о „Крыльях“ и повести Кузмина „Картонный домик“ — еще более откровенном рассказе о любви между двумя мужчинами (основанном на отношениях Кузмина с С. Ю. Судейкиным осенью 1906 г.), он озаглавил их „В алькове г. Кузмина“, где „альков“ — это намек на бордель или банную кабинку, и „О „греческой“ любви“[330]. В обеих статьях Боцяновский объяснял появление „порнографии“ в русской литературе влиянием переводной западноевропейской литературы и заключал: „Несомненно, что блудливая похоть наших беллетристов — простой рикошет западноевропейской литературы“. Даже Андрей Белый в рецензии на „Крылья“ отметил лишь „дешевую изощренность“ и табу, которые, по его словам, „тошно“ читать. Говоря о фабуле романа, он ограничился следующим замечанием:

„Описывается противоестественная любовь несчастного молодого человека к герою повести — пошляку Штрупу. Штруп соблазняет несчастного молодого человека мужеложством, а сам пока удовлетворяет свои половые потребности с банщиком Федором“[331].

Через одиннадцать лет после лета 1907 года, когда, как писал Кузмин В. Нувелю, „со всех сторон“ в прессе на него выливали „всеми помоями“[332], Кузмин мог шутить об этом деле в заключительных строках „Ангела благовествующего“ — первом стихотворении цикла 1918 г. „Плен“: „Бани. / Словом довольно гадким/ Стихи кончаю я, / Подвергался стольким нападкам / За это слово я. <…> / Но это было давно ведь, <…> Потом есть английское (на французском языке“ motto) <…> / „Honny soit qui mal у pense“»[333], т. е. «Пусть будет стыдно тому, кто об этом плохо подумает». Тем не менее в 1907 г. критики не стыдясь утверждали худшее, и «баня», «Крылья» и «Кузмин» стали синонимами порнографии и порока. «Русь» опубликовала грубую женоненавистническую пародию на «Картонный домик» в виде четырех недостающих заключительных глав. (Повесть была опубликована в альманахе «Белые ночи» без последних глав, которые оказались затеряны наборщиками в типографии.) В пародии один из героев-мужчин, узнав, что «она» беременна, говорит, заливаясь слезами: «Я была честная мужчина, Мятлев! Теперь что я буду делать?» Другой отвечает: «Что ж, надо жениться»[334]. В следующей главе описывается, как «свадьба состоялась в предбаннике лучшей в городе бани. Венчал их старый седой банщик, который во время торжества старательно избегал становиться спиной к Мятлеву». Через три месяца родится «мальчуган», которому дают «благородное имя Спиналиус». Пародия, подписанная именем Кузмина, завершалась постскриптумом:

«P.S. Окончание „Картонного домика“ было найдено в той бане, где у г. Кузмина так неожиданно выросли „Крылья“. За верность подлинника ручается O.Л. д’Ор»[335].

На карикатурах Кузмина изображали с маленькими трепещущими крылышками, парящего над зданием с надписью «баня», а на некоторых он увенчан венком, сплетенным не из лавров, а из веников. На другой элегантно одетый и тщательно причесанный Кузмин с крылышками за плечами спокойно пощипывает бородатого свиноподобного голого банщика под подбородком, пока тот, зажав веник под мышкой и прикрывая волосатыми лапами половые органы, плотоядно смотрит на автора[336].

В «маленьком фельетоне» под названием «На крыльях (По сочинению Кузмина „Крылья“)» карикатурист «Карандаш» изобразил Кузмина, летящего над Россией и цитирующего собственный роман («Кузмин взмахнул крыльями и полетел. <…> И приговаривал: —…И люди увидели, что всякая красота, всякая любовь — от богов, и стали свободны и смелы, и у них выросли крылья…»). В первой части Кузмин видит баню и «банного мальчишку» Федора, который предлагает свои услуги «баловаться» за 30 рублей. Кузмин «набросился на Федора и поволок его в отдельный номер», но на крик Федора прибежал городовой, и прежде чем Кузмин смог вновь взлететь, он должен дать взятку жандарму, чтобы его не арестовали. Но он говорит Федору, что его «адрес — издательство „Скорпион“». Во второй части Кузмин «прилетает из бани», чтобы произнести речь о любви к гимназисту Ване и Штрупу, прерываемую приходом Федора, от которого Кузмин прячется под диван. В третьей части после того, как Ваня отбивается от нападок «староверки» Марии Дмитриевны и объявляет о своей преданности Штрупу, Кузмин снова взлетает из бани и кричит: «Браво, браво, гимназист!» Четвертая часть пародии (всего три части в «Крыльях») содержит «мораль»: «Палата № 6. Автор. Врач-психиатр. Гимназист. Мальчик из бани. Сотрудники „Весов“. Апофеоз»[337]. Через десять дней та же газета напечатала стихотворение «Чемпионат» за подписью Сергея Горного. Пятая строфа читается: «Кузмин всемирный взял рекорд: / Подмял Маркиза он де-Сада. / Александрийский банщик горд… / Вакханту с крыльями отрада: / Де-Саду сделав два „parade“ a, / Кузмин всемирный взял рекорд»[338].

В других случаях имя Кузмина даже не приводится. Петербургские улицы и парки были не чужды молодым людям, которые отдавались за деньги случайным прохожим. Кузмин часто отмечает в своем Дневнике хорошеньких, которых он заметил (а иногда опекал), а летом и ранней осенью 1906 г. у него была связь с одним из них, красивым молодым человеком по имени Павел Маслов[339]. (Когда 12 июня 1906 г. Кузмин прочел В. Нувелю дневниковую зарисовку их первой встречи в Таврическом саду накануне и любовное свидание, которое за ним последовало, Нувель назвал его «ярым профессионалом»[340].) Петербургские газеты годами писали о «проблеме» женской проституции, но после публикации «Крыльев» начали обсуждать и мужскую, и тут название кузминского романа фигурировало постоянно.

Популярная петербургская ежедневная газета «Сегодня» время от времени печатала колонку «Язвы Невского проспекта» за подписью «Эс-Тэ», и 13 июля 1907 г. появилась одна из них с подзаголовком «Крылья». В первой части репортер описывает встречу с несколькими напористыми проститутками на главной петербургской улице около 11 часов вечера. Во второй части, в основном построенной в форме диалога, «юноша лет 18–19» обращается к нему со словами: «Господин! А, господин!» «Он был в желтой охотничьей куртке. Серые брюки плотно облегали ноги, выделяя упругие толстые икры. На голове была жокейка»[341]. Наш журналист, подумав, говорит себе: «Должно быть — нуждающий. Стыдно просить… Надо помочь» и вынимает кошелек. Здесь юноша хохочет, и происходит следующая сценка:



Поделиться книгой:

На главную
Назад