Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Эротизм без берегов - Маргарита Михайловна Павлова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я бы, может быть, считала очень для всех нас полезным, если бы я была уже страстной женщиной, уже знала бы и носила бы в своем организме огонь и жар до невозможности с собой совладать. Но если этого нет (как ты утверждаешь), говорю просто как факт, — то что же делать? У Карташева есть. Это факт. С этими двумя фактами надо считаться. Еще вспомни, что ведь у женщин вся мозговая деятельность, сознание связано с половой любовью, вся религиозность. (Сумасшедшие женщины — почти все эротоманки.) Теперь разорви-ка! А мужчина (скажу еще циничнее тебя) имеет любовь как вполне отделенную область от его психики и мозговой деятельности. И любовь окрашена гораздо более зверинее, первобытнее от этого; ярче будто, но как бы не захват всего человеческого. Это и физиологически и психологически и логически и всячески так. Следовательно — если я уже соткалась, по природе, то нужно разрывать себя. Нужно считаться, именно здесь со мной как с женщиной, а не мужчиной. И считаться, то есть найти меня правой, и найти путь для меня, меня как таковой, а не вообще. <…>

28 декабря.

<…> Читаю Крафт-Эбинга, которого тебе отошлю. Ищу патологии в себе и в окружающих. Карташеву сказала, что он фетишист и затем с виду онанист. (Узнала-то я раньше, интимно, и что у него только вид такой, но что он этим пороком никогда не страдал. Узнала, потому что были предположения Кузнечика.) Он с ужасом, что и, правда, его могут за онаниста принять. Потом говорил, что у него наследственное трясение.

Пишу 29-го вечером. Получила от Розанова <письмо>. Неприличное «с точки зрения». Ничего не понял из моего. (Думает, что я женолюбица в буквальном смысле, «Неужели 3 сестры такие?!»[865].) А я его-то чую.

30 декабря.

12 часов 30-е. Сейчас были на «Балаганчике» Блока и «Чуде Святого Антония» Метерлинка у Комиссаржевской[866]. Старуха воскресала на сцене, страшная; в «Балаганчике» люди были куклами. А в театре все тот же салон Иванова. Бердяев не знает, к кому пристроится. Метнется к Сомову, Нувелю, Баксту, ко мне. Ни к кому не пристать. Были Поликсена, Сологуб, Чуковский, Осип Дымов, Чюмина[867] и т. д. и т. д. «Все тот же Ванька». Иванову Рыженькому (он что-то был нездоров) отдала твое письмо: обрадовала. Я прямо осязаю, как он вас не за личность учителей (это ему даже мешало), а вас за самое ядро любит. Был печальный и хорошенький. Блок выходил — автор — с лилиями в руках: дали ему. Люба была озабочена, но сияла «в туалетах». А мать Блока[868] мне просто запросто что-то полюбилась. Она живет одна — отказалась от своей радости жить с ними ради любви к Блоку. И маленькая, печальная и одинокая. Люба завоевала Блока, отняла у нее. И вот у меня к ней жгучая жалость. Повезу ей моего Блока подарить[869], она очень хочет. Потом все хотелось ей за кулисы. Говорю: а Люба разве Вас не может повести? Говорит робко: «Да не знаю, захочет ли». Тогда я быстро стала ее убеждать, что нечего и думать. Говорю: вон, Люба, идите к ней скорей, и она Вас проведет. И она покорно пошла к ней просить. Прошла за кулисы. Блока она любит больше всего на свете. А теперь живет одна, любимая собака даже подохла, а Пиоттух почти все время в разъезде[870].

Не знаю, Зина, хорошо ли, что Дмитрий Борю вызвал[871]. И хорошо ли, что вы ему советуете ехать. Что может измениться? Что Боря, безусловно, Любу любит страстнее, непобедимее — правдивее и значительнее, чем она его, — это я думаю. По-моему, Боря естественно махровит свою любовь, но махровость его, передающаяся Любе, безусловно, ее не делает здоровой. Поселяется кошмар, надрыв, взвинченность, безумие, «пяточки» подымаются от земли, и получается вывих. Как Боря может решить дело? Или нужно, чтоб она с ним пошла, или чтоб Боря убил себя. Но она решила, что она Блока любит, а не Борю. И в простоте своей естественной она значительнее, чем во взвинченности. Тише и серьезнее. Иванов уверяет, что при Боре она красивеет необычайно. <…>

Выхода не вижу. И думаю, Боре невероятно трудно. Конечно, он ко мне придет. И он потому вам мешает, что опирается на вас, как еще на своих учителей первых, по-старому. Не знаю. Любовь Бори к Любе не грех для него, потому что он сам еще нигде. Но заставить Любу полюбить Борю больше Блока — никто не может. И Боря Блока презирает, хотя глубоко любит. Ну, пусть, пусть.

1907

2 января.

2-го. 3 часа дня. Вчера я пошла к Карташеву, потому что с Асей стало невыносимо трудно. Ушла Лиза[872] и Ася к Нате опять фривольным тоном: «Ну, а эта, Клара, тоже в вашем союзе? Все забываю, как ее зовут» (Серафиму Павловну)…, да, сначала еще: «Ну, а Абрамовичи[873] тоже из вашего союза?» Ната: «Нет». Тогда она о Кларе: «Ната, она тоже?» Я ей спокойно говорю: «Какой у тебя, Ася, пошлый тон». Она, кажется, перестала, я ушла. <…>

А здесь нянечка рыдала Асе, что мы к ней на Новый год не пришли. Прошлый год Дмитрий Владимирович в кухню пришел! Ната рассказывала потом мне и Карташеву, что она так объясняла свою примиренность к прошлогодней встрече без Аси: «Прошлый год вы были под влиянием Дмитрия Сергеевича, — ну, ему простительно, он все думал, что его патриархом сделают, уж этот год надо со „своими“ встречать, теперь уж Дмитрий Сергеевич уехал». А я к ней не могу теперь прийти: с Новым годом, нянечка! Она скажет: очень мне нужны все ваши поздравления. С вашими хамами встречаете! Тут-то ей и покуражиться. А я не желаю и этого с покорностью выслушивать. Ну, так вот. Когда я прихожу, уже ехать надо к Абрамовичам, Ася и говорит: нянечка плачет, что вы ее не поздравили; говорю: к чему устраивать нарочитость, когда я отлично знаю, как она примет меня с моими поздравлениями. Тут она опять: «Вы прямо искривлялись все, психопаты, и сами не замечаете, до чего доходите, противно, со своими проклятиями и ненавистью ко всем». (Она Нате говорила, что это половая психопатия, потому что на половой почве, а «пол», так надо до дна, просто или никак.) Я говорю: «К чему столько желчи? Никого мы не ненавидим и не проклинаем, а вот нас так и проклинают. Разве ты не замечала?.. и ненавидят». — «Вас-то? Слишком много чести… Я просто с вами не считаюсь, уж давно. Когда-то вы мне доставили много радости, а теперь совершенно некакого <так! — М.П.> отношения. Разве ты не замечала? Никогда ничего серьезного…»

3 января.

Пишу 3-го, 6 часов вечера. Вчера вечером молились. Карташев рассказывал мне и Нате о себе, как он ощущает психологическое в себе женское начало. Вся личная жизнь в этом. Как до академии и даже в академии еще он радовался, что у него не мужественный облик, и этим себе нравился. (Но физиологически-то он мужчина.) И что когда он товарищей спрашивал: какие мужчины женщинам нравятся? — ему говорили мужские достоинства — он впадал в безнадежность, что именно его в нем для него ценное, то им и не нужно. (А именно им чтоб было нужно, а не «мужчинам» — не болезненно или извращенно.) Тайно перед зеркалом жесты жеманные делал. Когда лекции читает[874], то никто не подозревает, что он весь в женственности и боится, что это узнают. И вообще притворяется во многом, будто мужчина. Я это тебе так смело пишу, так как знаю, что это действительно не связано с какой-нибудь физиологической ненормальностью. Уж знать — так знать. Тут я на себя безошибочно полагаюсь. Бакстовских «хихишек» не выношу совершенно (оттого и знаю о нем все), это мне страшно. Так, что дух захватывает, и противно. Не то противно, над чем он хихикает, а то, что он хихикает. Поэтому у меня нет ощущения грязи от какой угодно гнусности, если только с ней считаюсь с серьезностью и с сознанием, что и в желаниях-то своих не всегда ты сам волен (как думает Бакст со сладостью), а что тебе дано беспощадно, и считайся с этим. Розанов это знает, что дано, знает, что его «я»-то здесь нет, — да ему и не надо. Ему эта-то безличность и нужна. Свят Розанов.

_________________________

Сейчас от меня ушла Любовь Дмитриевна. Она мне сегодня очень понравилась. И все мои прежние малые замечания вам — подтвердила. Она дала мне полное разрешение теперь написать вам все, о чем мы с ней говорили. Только боится, как бы ты не стала «вообще — в салоне» рассказывать (конечно Дмитрию и Диме — дело другое). Началось так: спрашивала, что вы пишете. Я сказала, что Боря в Париже, что она знала. Сначала не говорила ей, что он хочет приехать в Петербург. Она спрашивала, какой он теперь. Говорю: пишут, стал серьезнее, тверже. Поразилась: странно, говорит, может быть, последнее время. Из Мюнхена он им прислал по карточке с Блоком, в велосипедном костюме, в чулочках[875]. Говорит — последнее время на нем было столько «Скорпионовщины»[876], что «ужас». Она говорила очень просто, встревожилась за Борю и не понимает, зачем ему приезжать в Петербург. Я ей говорила о своем предположении — Боря думает, что истина-то любовь его к вам и что вы, если не влюблены, то должны быть, что Саша есть ваша смерть и т. д. Она мне так говорила: она виновата во многом, кокетничала. Но и Боря же своим поклонением ее вывихнул. Она так говорит: «Я совершенно измерзилась: стала каждым своим шагом любоваться и считать себя действительно центром, всякий жест, слово — полно тайного смысла. Чем они меня с Сережей[877] делали? Прекрасной дамой чтили…

Ну, я и была влюблена, надо же и это понять. И понять, что такая влюбленность не есть настоящая любовь. Тогда я у Саши совета спрашивала и сердилась на него, потому что он мне давал свободу, говорил: как хочешь. Он поверил в меня, и вот он мне и показал, где моя правда. В настоящей любви есть и влюбленность, конечно. Боря во мне превозносил то, что во мне скверное, безосновное, летучее. Все это был вывих, мой провал, моя пошлость. Саша меня вызвал к жизни первый раз — своей любовью, а то я бы была не человеком, а пустышкой, пошлячкой. Второй раз в этой истории он помог победить Борю, опять моего дракона, мою в себе пошлость и провал. Сам по себе Саша светлый, ясный. Мы с ним люди разные. Он не понимает, что нужна цель, движение, Путь. А я уж без цели не могу».

Я спрашиваю: «Вы уверены, что вы Борю не любите и что с ним для вас нет правды? Так ли это?» Она мне: «Ведь, помилуйте, целый год это было. Я уверена и знаю, что я Борю не люблю и что идти мне с ним не надо. Я бы хотела, чтоб он был, как прежде: Любовь истинная, только та, когда она взаимная, оба любят, а вот Борина — не истинная. И он должен ее побеждать».

Я ей говорила, что трудно безвольному победить органическое, особенно когда сам человек еще в своей правде усомниться не может. Он-то, верно, думает, что вы для него и он для вас. Она печалилась за Борю, как бы ему дать это понять, как его образумить. Было жалко ей его. Говорит: если бы кто мог ему помочь, то Мережковские, а они-то его поощряют. Я ее просила тебе написать самою, но она с грустью говорила, что не знает как. Я ей сказала, что иногда она мне сама кажется оборотнем «не то есть, не то нет». «Да, — говорит, — есть это во мне, но есть ли какое-нибудь „основание“?» — «Персть — есть», — говорю (иногда, когда без надрыва она, в серьезности). Была очень простая, серьезная, и в простоте значительная. Ей, видимо, было трудно мне говорить, и удивило, что Боря вам рассказывал.

Я все ее слова и вопросы перевела в одну длинную речь, по существу все включающую. Боре не читай, а можешь сказать, я думаю. Или от себя, что ли. Борю мне жалко ужасно, но, право же, Люба не та, что он о ней думает. Как быть — я не знаю. Может быть, когда-нибудь они опять сойдутся, даже, может быть, один для другого предназначены, но не в той форме и не сейчас. Люба все-таки больше живой человек, чем сосуд жизни — внездешней. И у него, несмотря на махровость, — мужская, безличная влюбленность.

10 января.

<…> Вечером Карташев мне переводил латинский текст из Крафт-Эбинга. Уже втроем, не глаз на глаз, стыдится. Я для себя и тебя, потому что надпишу, чтоб лишний раз не спрашивать: легче, проще читать сразу, а потом, я думаю, и ему не без пользы: всю-то книгу он все равно не прочтет. Довольно отважное предприятие, но ничего, переводит стойко. Иногда ужасается, иногда стыдится, иногда запинается, но кое-что и западает. Я теперь лицо его очень хорошо изучила и знаю, когда что отражается. Все оттенки. Очень согласуется все с моим представлением о лике, лице и личине. Один раз было почти приближение к совершенному (и лицо соответств<ует> внутреннему пережив<анию>). Значит, возможно. И я не ошиблась: какое-то соединение с Главным возможно и должно и единственно прекрасно. Но знаю и непереваримый отврат; особенно Карташев гадкий может быть, и глаза исчезают с лица. Это я только тебе пишу, им не читай. И еще знаю точно, насколько Карташев для меня мертвеет, «трупнеет», когда отходит от нас, или ожесточается, и насколько я сама трупнею, окостеневаю и делаюсь бесчувственной и абсолютно пустой, выдутой — в той стороне, которая обращена к нему. Это уж истинно, проверено, не голословно.

<…>

21 января.

<…> Ведь у нас в Главном, в сущности, вопрос о соединении 2-х начал химически, в единое — личное начало и общественное. (Женское и мужское.) Христос — полный человек — имел 2 начала разъединенные, Христос, Бог — имел эти два начала соединенными. Пока личность Христа была близко — устраивалось детски-мудрое Целое, как бы с ним посередине. То, что имел Христос — и что он дал уже миру, — вскрывается медленно, в сознании. Таким образом, является, что сталкиваются эти два начала в мире, вся ткань мира в этой игре, в движении, искании одного, единого их 2-х. Если мы это поняли, то начать должны с того, что пронизывать мир, Розановское мясо животрепещущее (облик тайны 2-х в мире) — личным началом. У Карташева есть ощущение живого тела мира (Розановский пафос), есть ощущение общественности (Булгаковский пафос[878]), есть ощущение себя частью мира (пафос к книгам), есть ощущение живого Христа для себя (пафос отшельника-аскета). Когда он уходит в одно — не видит другого, когда повертывается > в другое — не видит ничего остального. Все не соединено. Ему нужна любовь, чтоб это понять, свою ценность узнать, узнать, что истинный пафос есть чаяние соединения этого всего в Единое, в Церковь (разрешимое только здесь, в ней), он знает. Он говорит, что знает. У меня есть просто чаяние, и знание хоть предчувствия той полноты радости, которая должна быть.

Карташев говорил, что, когда он представлял себе, что он живет в одном из своих пафосов, уж ему мало, он хочет всего, в едином соединении.

26 января.

Вспомнила, что мало писала тебе о Розанове и о нашем разговоре с Карташевым насчет своих отношений к «полам». Говорили исследуя. И — странное какое явление. Во-первых, все извращенности в зародыше. Затем во многих тонкостях у меня отношение мужское, активное, а у Карташева женское, пассивное — в переживаниях и представлениях. Помнится, я тебе писала, что мне представимым кажется быть мужчиной по отношении к проституткам (как тип множественности) или даже мальчикам, нежели быть проституткой. Познание мира через «пол» же — множественности, бесконечности, безличности. Или же уже тогда противоположность, — влюблен<ность> в Христа, экстаз монаха-аскета (или монашки — это однородно, скорей, пожалуй, монах-то украл у монашки).

У Карташева есть желание подчиненности, безактивности. Желание в детстве быть девочкой, желание быть с девочками, чтоб приняли. (У Наты желание быть мальчиком. И у того и другого — зависть. А у меня желание соединить и то и то.) Осталось и теперь: меня захватывают женщины-амазонки (кстати, в цирке были недавно с Ивановым[879], с 2-мя дворниковскими девочками маленькими, их даром прихватили). Так ловкость, соединенная с женственностью, сила — очень зависть возбуждает и притягивает даже скорее. А, например, «мужчина» в своей ловкости — этого мне мало. Женственные «мужчины», лица, конечно больше нравятся. Затем: если представить гнусность, распуститься, то является жестокость и скорей активность, а не пассивность — и уж тогда вроде как ты над Венгеровой издевалась[880]. Тут-то и сладость.

Может быть, извращение есть, но Розанов не без прозорливости. Но ты не думай: ведь это безусловно крупицы. Не подумай чего-нибудь узкого, одностороннего. Ведь извращение у людей показывает только, как людям тесно в тех рамках, какие дала им природа естественная, животная. (Я и о древних извращенностях говорю: я шире, шире смотрю на человека в мире, о том, что грех первородный только на человеке, но не на животных.) Кончилось ее творчество (Бога), должно начаться другое (Христос родился-таки, завершил). Человек должен прозреть и понять, что он все равно себе не <по месту —?>, или он должен стать снова животным до Христа, как предлагает Розанов, который даже сношения с животными утверждает[881]. Все равно, все «милые сестры и братья». И даже не чует ужаса, который зародился у Тернавцева, который говорил Карташеву: «Самый-то ужас в том, что лицо жены в этот миг исчезает, проваливается, вот этот ужас вы поймите!» Тут уж тоска новая смертная.

Пишу 27-го, 12 часов вечера. <…> Я была у Вячеслава Иванова с Ремизовыми, из нас одна. Бердяев читал «Декадентство и мистический реализм»[882]. Не понимаю, как он может опять здесь же о догматах, о религии, Христа поминать. Лидия Дмитриевна сидит в кресле на колесах (у нее нога болит), похуделая (так!), лучше стала, в красном плюше задрапирована и золотом ожерелье. На полу в голубой рубашке по-детски сидит Гофман (Зина, может быть, это не тот Гофман, о котором Нувель пишет, — их два), «играя мальчика». Носится Чеботаревская, Волошин, Нувель, Бакст, Городецкий, Блок, Вергежский, Маковский, Рерих, Сюннерберг, Мейерхольд[883], актрисы потом приехали, Блок с Чулковым ухаживали за ними[884], Серафима Павловна говорит. И Гофман и Вяч. Иванов возражали. Вяч. Иванов утверждал несоединимость искусства с религиозным действием и во имя сохранения искусства опять свое мифотворчество. Причем стихи Городецкого сказал наизусть из «Яри», про рожь[885]. Густая заразная атмосфера. Появился рояль, и в следующих комнатах гудели люди и играли на рояли. Бердяев доказывал свою правду, как заведенный, никому не нужную. Никто даже не понял сути, а решили, что он против декадентства в искусстве, и герой. Отчего люди такие незрячие?

Скоро я ушла с Успенским, когда кончили Бердяеву возражать и облегченно все пошли играть на рояли и говорить стихи. Серафима Павловна рассказала инцидент на следующий день. Мы с ней условились идти следующий вечер к Евг. Иванову, но она к нам пришла, окончательно потрясенная, и говорит, что всю ночь плакала, не спала от Вяч. Ивановского инцидента. Никогда не пойдет туда.

Пришли актрисы. Волохова, очень красивая одна. Серафима Павловна стоит, смотрит, как это ухаживают за актрисами, за руки хватают, и говорит Лидии Юдифовне и жене Щеголева[886]: красивая Волохова. А Щеголева с завистью — «вот, нисколько, ничего особенного». Раздраженная Серафима Павловна: «Красавица!» Лидия Юдифовна с удивлением — «вот, Серафима Павловна, и ничего не красавица». Серафима Павловна властно: «Красавица!!!» Тогда Лидия Юдифовна к Лидии Дмитриевне — «Лидия Дмитриевна! Новость по вашей части — у Серафимы Павловны к Волоховой лесбийская любовь!»[887] Серафима Павловна в ужасе, не знает куда деться — не то уйти — подумают — правда, остаться — противно. Вяч. Иванов жадно: «Серафима Павловна, я с вами хочу поговорить!» Серафима Павловна злобно: «Надоели вы со всеми вашими любвями!!» Вяч. Иванов обиделся: «Ну и скука с вами разговаривать!» Ушел.

На другой день к Серафиме Павловне пришла жена Волошина (лицо, как у Мадонны на картине Филиппино Липпо <так!>) и рассказывала, что она уезжала от них в Финляндию, не могла быть с ними (квартира у них общая, кажется)[888].

Я была у Иванова Евгения, одна, Серафима Павловна пришла к нам и не пошла со мной, обессилила. Рассказывала им без меня, что Алексей Михайлович написал рассказ, как монахи с мухами развратничали, и что Сомову ужасно понравился и Алексей Михайлович переписывал ему это собственноручно[889]. Серафима Павловна возмутилась, и он не стал переписывать.

4 февраля.

В среду я поехала к Блокам. Думала, они — одни. Пока Блок писал письма и ходил их опускать, мы с Любой поговорили немножко вдвоем. Об отце она рассказала[890]. Говорит: «Когда я на него смотрела, мне казалось, что это все-все прекрасное, не может погибнуть. Как-то, может быть, по-другому, но это самое. Я думаю, это воскресенье предчувствовалось». Я ей говорю: Люба, значит, вы, в сущности, ведь не смерти радовались, а жизни через смерть будущую. Она не поняла меня и так и осталась на том, что смерть у нее ни ужаса, ни протеста не возбуждает. <…>

Пришел Блок, он радуется именно эстетично, самой смерти, и Любу путает, потому что будто одно и то же у них. Потом пришел Чулков, надушился не то фиксатуаром, не то брильянтином[891] для усов. Пошел к Блоку, а я Любе говорю, что я задыхаюсь, такие духи. Она и скажи Чулкову, что я задыхаюсь. Тогда я и начала откровенно. Говорю: платок дайте, — духи. Как будто не то. Говорю — вы, наверное, были в парикмахерской, вам голову напрыскали, прямо невозможно. Блок его голову понюхал — без сомнения, говорит, был у парикмахера. Сидели за чаем, я ему предлагала на голову платок надеть. Люба принесла мне свои духи, чтобы я отвлекалась. После чая Чулков стал прощаться, очевидно из деликатности, что воняет. Подозреваю, что эту вонь издавал его галстук надушенный, потому что, хотя он и действительно случайно только что из парикмахерской, но голову он не стриг, а брился и пахнуть ничем не мог. <…>

17 февраля.

<…> Серафима Павловна сказала, что она придет помолиться и крест свой принесет. Рассказывала, что было в среду у Вяч. Иванова. Говорит, актрисы 3, жена Блока, жена Чулкова[892], жена Щеголева и пигалица Чеботаревская пришли все голые. Жена Чулкова еще всех приличнее, жена Блока всех неприличнее. Так не ходят, потому что она на верхней части туловища имела только кружевной лиф, на плечах перемычки, а декольте невероятное. Но чем ниже, все тоже просвечивает, и ей даже показалось, что черное кружево на белой подкладке (а это — тело). Жена Щеголева выставила «грязные кости». Они сидели в комнатке укромной на каких-то тюфяках, окруженные Блоком, Чулковым, Городецким, Индейцем так называемым, — и говорили (Серафима Павловна нечаянно вошла — надо же ей, как раз все для нее). «Надо бы нам как-нибудь усовершенствовать костюм нашим мужчинам! Не надо панталон…» и т. д. А жена Блока говорит: «Какая здесь тихая и сладострастная комната!» Серафиме Павловне так было противно, что она Лидию Юдифовну и Бэлу оценила. И с Бэлой говорила. Я вспомнила, как недаром я у Блоков тогда была в издевательском настроении и говорила, что, значит, актрисы до такой степени везде распространились уже, что и в «Кружок молодых» попали[893]. Немного вышло неприлично, зато метко. Люба тогда и Чулков <очень —?> укоряли меня. Евг. Иванов говорил, что Чулков за Любой ухаживает[894]. Почему все стали видеть нечто принципиальное в своих ухаживаниях. Что такое? Чем это в мире важно?!!. И Евг. Иванов от Чулкова отметнулся как будто. Он все ближе и роднее. Подлинный он и уж не выдаст. После Ленсы[895] сразу как-то наш стал.

Бердяев читал там, конечно. Тема была «Эрос»[896]. Все об этом с разных точек зрения. Бердяев с христианской. В этот вечер он заходил к нам во время обеда, в восемь часов. Серафима Павловна убегала и молила никого не принимать, Карташеву тоже надо было заниматься, и ему сказали, что никого дома нет. Он сидел ½ часа у Карташева в комнате, писал ему письмо. Потом мы сидели в столовой, трепетали, что войдет: а, голубчики, вот вы где! Так ему и надо, что-то он очень противен со своим христианским эросом у Вяч. Иванова.

20 марта.

Зина моя родная! Слушай меня, и все вы, что я решила. Очень важное, но, как мне кажется, единственное, что можно сделать. Я пойду причащаться с Карташевым. Решаюсь вот сейчас. Я остаюсь с вами, со своим. Я не разуверилась. Но предполагаю, что, может быть, нужно принять еще большую мудрость. Карташев уже раз и навсегда со всеми через меня связан. Если я в этом усомнюсь — все рушится за этим, потому что я в своей мудрости, в своей самой сущности усомнилась. Если он в своем главном будет один — он отделится, и у меня путей к нему не будет. Это я знаю. Я за него ответственна. Он свое имеет и наше тоже, но путь его такой. Он в этом до строгости праведен и все хочет во имя Главного же, Нашего же. Нелюбовно — я могу сказать «иди один» или «не ходи!». Но любовно я могу только одного хотеть — не порывать связи, а через любовь закрепить еще больше: если он в нас не верит, если он уходит, то я от него не ухожу. А через меня — и вы. И только я это должна сделать. Христос меня не осудит, и я посмею подойти к нему, потому что я иду не одна, а во имя Любви, коснусь Живого. Через это Карташев еще ближе с нами со всеми свяжется, я знаю. И он, как и я, будет иметь радость от соединения в любви, он поверит больше, убедится, что он не одинок. А трудно-то мне будет все равно, и тут я буду и с вами и с ним в трудности; он-то будет радоваться тому, что утвердится в нас и уже усиливаться будет, и так неполноту поймет. Вчера мы по поводу Дмитриева письма говорили. Он начал тебе письмо. Вот что приблизительно я могу еще прибавить: он говорит — нельзя начинать нового, через разрыв со старым. Причащение должно быть непрерывное. Надо свидетельство, воплощение, вселенского неотрывного соединения с Церковью единой. Можно причаститься в старокатолической церкви, где о царе не упоминают. До тех пор пока не будет приобщения и прошлой церкви, и исторической — нет веры в будущую, в нас как вселенское начало. Страшно, не берем ли мы на себя одних всю громадность, то есть Церковь ли мы? Христос ли с нами? Не зачеркиваем ли мы Божье дело, уже существующее, уже Богом устроенное?

Тут я поняла, что раз это есть — сомнение, то оно никакими убеждениями, ничем не смоется, кроме как делом. И вот я сегодня решила с ним пойти. Сначала к обедне так, а потом — причащаться. Поймите меня и благословите. Я верю, что мне так нужно. <…>

7–8 июня.

<…> Я думаю, не суждено ли нам действовать разно? Только так, чтоб никто в себе ничего не убивал. Я была бездомной, а я с вами была. Теперь, как вы мне не все говорите, есть у вас свое ваше между каждым членом Целого — так и у нас. Несправедливо уже стало мне обнажать перед вами каждого из нас: рождается Целое с Тайной, которую я, одна, не вправе вам передавать (ведь у нас нет первенства). Нет, и не будет подробных писем вам о нас. У нас совместной с вами жизни ведь быть даже и не должно: я принимаю во внимание каждого из нас. Так что и я уже не с вами фактически. Есть вы и есть мы. Так вот: может быть, и путь у нас внешне различен? <…>

Чтение мое состоит из: 1) православно-догматическое учение о первородном грехе — священника Бугрова[897]; 2) газеты петербургские и местные[898]; 3) послания Апостола Павла; 4) Декамерон. <…>

15 августа.

<…> Карташев нас водил по Екатеринбургу. Его детство сплошь было сквозь детскую тайну зеленой травы, между камнями, «белого хлеба на улице» и т. д. До такой степени улицы и церкви с травой зеленой в оградах, большие тротуарные камни, тихие деревянные домики мне самой напоминают мое давнишнее, еще домосковское (то, что я едва вспоминаю, но уже не помню), что, когда он показал домик, каменный беленый — «Липки» (пять лип перед домом, осталось две, да и то одна сухая), где мамочка жила до твоего рождения[899], у меня слилось в одно — и мамочкино то время и его детство и мое и бабушкино, потому что тут же есть и место, где стоял бабушкин домик, в который она вожделенно стремилась из Тифлиса и заражала меня тогда этой своей тайной.

И улица архиерейская, по которой шел Карташев маленький, каясь в грехах, на служение с архиереем, — вся в детской тайне. И сад чужой за большим забором пахнет палым листом — темный — тоже тайна. Точно я согрелась и душа оттаяла, детской стала, нежной. Ната тоже это видела.

У Карташева дома кошмар. Мать — домостройка, в ужасе, нас проклинает, что мы его вскружили, видит подвох, что я здесь будто с зубом, боится монашеских сплетен, нас к себе — Боже сохрани. Истории, плач, истерики. Отец тихо страдает, не спит и медленно кротко подтачивается. А сестры родителей оберегают. Поэтому каждый приход к нам Карташева сопровождается трагедией (вроде нянечки). Но он ходил каждый день. И только вчера, накануне Успенья — не был, успокоил сердца их. А я ходила ко всенощной и в архиер<ейскую> церковь и в монастырь их. (<В> монастырь Карташев нас с Натой водил.) Видела Карташевского отца — узнала. (А он меня ведь не знает.) Дикое положение, а ведь не нарочно же я тут сижу. <…>

Карташев приходит часа в 4 — и уже в 7 уходит. Поговорим наскоро, а то и «говорить» не хочется, все в нутро здешнее, городское-детское забиваешься. Не то Карташев с тобой, Зина, сливается, не то с мамочкой. Не пойму, а какое-то слитие есть. <…> Он какие-то и сны видит о тебе добрые, будто праздник: он в стихаре и прилег. Ты к нему подходишь и в лоб целуешь, улыбаешься ласково и его одобряешь, что меня любит. И мамочка, нарядная, в какой-то шляпе особенной, будто идет с тобой и коробочку ему дает, а там — кольцо — тоже будто это обо мне. А еще опять тебя — будто на каких-то тройках после службы церковной ехать надо и ты загорелая, здоровая, с ним ласковая. <…>

28 октября.

<…> Вот еще одно маленькое слово. Я знаю, что мы с тобой духом и желаниями похожи. Я с тобой со всей моей серьезностью согласна насчет реальности любви. Как я с тобой не соглашусь? Разве ты так пишешь, как Димочка? Разве это то же самое? Правда моя в том, чтоб идти в жизни до дна туда, где есть моя правда. Я не пишу тебе обо мне и Карташеве не потому, чтобы я забыла о нашей «двойке» (ведь здесь вдвоем: я и он. А он для вас чужой и враждебный. Я его взяла теперь только на себя) или наивно делаю вид, что исчерпывается все нашими разговорами. Я все время, все время иду, и здесь иногда мы с Карташевым вместе, согласно, иногда шероховато. Но знаю, что в этом его знаю только я одна верно, теперь почти как себя. Но вам важно, что выходит в результате, а не то, как идет, каким путем узнается. Только тогда ценно, когда получается нужное для Главного. Ты, милая, родная, одна знаешь самое прекрасное, ясное, живое и радостное, соединенное, грозное и вихревое — просветленное всем.

Карташев сказал сегодня, что тело властное тогда, когда нет ему заместителя сильнейшего. А если есть большее, то власть его растворяется. (Большее по радости.) Он говорил, что ощущение моего лица (глаз, меня, как меня лично) есть этот заместитель.

Когда это он говорит с внутренней радостью — я ему верю, это показатель его правды. Ложь его всегда сопровождается темнотой, дьявольщиной. Я знаю, когда он с чем, с радостью или нет. И отчего бесконечны перспективы и отчего осадок. Во многом верю, как себе, во многом вижу отражение себя до тонкости. Он не «мужчина», несмотря на всю силу своей «плоти». Он такая же «девушка» (вы смешные, что меня не знаете), и девочка и мальчик. Милая, это я тебе пишу, как себе. Им — не надо. Они от меня далеко и не верят, будто я младенец. Только я к ним хочу, а они ко мне не хотят. Не надо им читать, что я пишу. Я так прошу. <…>

1908

18 января.

<…> О Боре пока не пишу. На его лекции были о искусстве будущего[900]. Мне Любу жалко, потому что она одна. Борина любовь не совсем здешняя, берет Любу хорошую, а дурную высокомерно презирает. Может быть, Люба в себе свою гнусность и презирает так же, но из гордости нарочно ее усиливает. Скажешь — не интересно, психология. Надо, по-моему, не принимая гнусность, как-то изживать-то ее вместе, в трудности быть вместе. Хотя не смею ничего утверждать, потому что не знаю, как быть реально. Я думаю, что те, кто любят, и могут только искать путей друг к другу. А что Люба Борю любит — это я знаю. Может ему делать всякие пакости — из гордости. И себя в гнуснейшем виде ему показывать. Свободу хочет себе для себя взять. Не смотрю на нее с «нашей точки зрения», то есть для чего ей свобода и т. д. Просто такой человек. И душа человеческая. На нее какие-то надежды ты возложила. Это ни к чему. Не знаю тут, пока больна — ужасна.

Получила твое письмо днем, в час. У меня был Боря. Он вам не пишет оттого, что должен был бы писать о себе в связи с Любой, а это невозможно, потому что сложно и он боится всяких химер, на расстоянии возникающих. Он ничего теперь, сильнее, проще и спокойнее. Уедет сегодня 18 января в пятницу, вернется еще 25-го, еще лекцию читать будет[901]. Бердяевым возмущается, говорит, что он не имеет права писать о том, о чем пишете вы. И о декадентстве тоже. Был у Блоков вчера вечером, но Любу не видел, она спала. Говорит, Блок — растерянный, слабый и милый. Он его любит. <…>

2 февраля.

<…> Боря с Любой не кончил. И не кончит. Ты говоришь — как мне не надоело «подыгрывать» ему и Блокам. Очень ведь заманчиво, да и легко восстать и в одну линию все вытянуть — только, по-моему, в этом известная скудость, бедность взгляда получается. Припечатала, что знаешь. Конечно возмущение и стойкость — ненарушимая. Но как не заглянуть в человека, чтобы узнать — как ему-то быть с этим. Не я на его месте — а он на своем, если бы он взял истинный взгляд. Как иначе? Как ему по правде быть? Я утверждаю совершенно определенно, что Борю одного, вне его к Любе отношения брать нечего, потому что можно взять только пол-Бори. В жизни, в близости, в действии. Может быть, он ближе к вам, когда вдали, потому что ему-то кажется, что его дело соединенное связано с Любой (с его любовью к Любе). (Не люблю я эту отраву — 1–2–3. Он уж говорит о «чине 2». Зачем? Пусть сам называет, как думает.)

Не могу я отрицать Любу для него, с легким сердцем. Чую здесь Борину личность и ее храню. Он что-то об этом знает. Сам он делается тяжелее и лучше от всей этой трагедии и ближе к вам, потому что сам все серьезнее и серьезнее. Последний приезд сюда (2-я лекция о Ницше) он не видал Блоков совсем. Да, еще он был у Вячеслава Иванова. Там был Кузмин и еще две дамы с выразительными глазами. Спрашивали его испытательно, молится ли он и ненавидит ли Христа <так! — М.П.>. — Вообще давали понять, что у них что-то есть, какое-то действие. Боря замкнулся, чувствуя, что он что-то должен хранить, что он уже не за себя одного отвечает, и ничего не говорил. Вяч. Иванов при этом серьезен. И они говорили, что у Бори очень трудный «путь». Ведь Серафима Павловна тоже раньше еще была у Вяч. Иванова — тот ее увлек к себе, и те же барышни (одна Герцык) были[902], одна ее держала за руку, говорила, что любит, а когда Серафима Павловна сказала (кажется, на вопрос), что вас любит, — барышня ее оттолкнула от себя. Ну вообще, что-то начинается, Боря говорил, что он чувствует себя как бы на допросе, как когда-то Волжский[903] у вас. Боже, какая карикатура — неужели что-нибудь подобное казалось в вас, как теперь в них!

Боря мне понравился. <…>

17 февраля.

<…> По-моему, с Борей так. Он Любу любит — соединил ее с самим собой, с самым для себя существенным. Люба, как мне кажется в глубине, еще, может быть, бессознательно тоже Борю одного любит. Она же говорит ему, что нет, и пока, кажется, все разорвали. Люба уехала на Кавказ[904], Боря в Москве. Здесь после приезда не видались. Бори она боится, как свидетель своей сущности и ее отношения к нему, и, как бесноватая, прячется, комедианничает <так!>. Весь плюс, все хорошее для нее добродетелью представляется, а грех нечто привлекательное, и как бы соблазнительное. Просто не жила и разобраться ни в чем не может. Кроме того, я думаю, у нее жажда дела — она и кинулась в драматическое искусство с жаром. Может быть, желание честолюбивое, потому что она жила до сих пор то в виде некрасивой дочери знаменитого Менделеева, то в виде Прекрасной Дамы, то в виде жены знаменитого Блока. То, наконец, предлагает быть возлюбленной знаменитого Андрея Белого. Человеку надо самому себя сначала найти, быть собой, вырасти, быть чем-нибудь. (Я по разным отрывкам разговора с ней это заключаю, о желании быть самой собой.) Какой-то личностью сначала. Хоть дурной, да право иметь перед собой, во-первых, и уже перед другими, во-вторых.

Всякий подобный бунт приветствую в женщине — ибо в этом мудрость будущего. Сама женщина за себя должна встать: не даваться на уничтожение. В ней мудрость будущего. А я все яснее убеждаюсь, что понятие о личности мужской ум не вмещает. Оттого и Димочка не понимает, когда я борюсь за себя с Карташевым. А корень здесь все один. Вот, копни, например, Успенского, — думаешь, идеалист? Не тут-то было. Были мы у него с Натой, поразговаривала я с ним. Гнусно говорил, с презрением, с пренебрежением, и главное — сам не замечает, полная невинность. Вывод из его слов: «Женщина создана для того, чтоб помогать жить мужчине». «Без женского начала (Прекрасная дама), конечно, творчества мужского как бы не было. Но ведь и, может быть, без какой-нибудь бациллы мира бы не было» (слова Успенского). Пока это только «начало», символизуемое <так!> в духах и романсах, пока это возбудитель творчества мужчин как личностей в жизни. — О, признаем, а воплощение «начала» есть баба, дура. Даже ты низведена (носительница его идеалов) в низшие существа, ты тоже — бацилла, возбуждающая его душу, сама по себе без мужчины ты ничто. <…>

Кузнечик женился. И ужасно трусливо себя вел все время. Хотел тайно, накануне свадьбы была у него Серафима Павловна, и их всех Ната случайно встретила. Нагнала, поздоровалась. Сказала только, нагоняя: «А, голубчик, вот где ты!» — и потом пошла с Серафимой Павловной, им надо было всего два шага пройти вместе. А завтра-то, в день свадьбы, другое происшествие: я была дома, Ната рассказывала: Ната видит из окна своей комнатки, что по двору мечется Евгений Иванов, растерянный, и входит к ней в мастерскую. Не знает — где, к Нате зашел случайно совершенно. Кузнечик звал его к себе в свидетели. Ната нарисовала ему план и сказала, как пройти. Пошел. Минуты через три является бледный, возмущенный. «Наплевать на них. Коли так. Есть у него — я ушел!»

Оказывается, Иванов вошел и невинно стал рассказывать, что если бы не Наталья Николаевна, то он бы не нашел дороги. Кузнечик выпучил глаза испуганно. «Как! Наталья Николаевна знает когда? И где?!» Тут братья какие-то; Иванов возмутился, что такая боязнь близких людей, пошлость какая-то, будто соперница кислотой обольет, — оделся и ушел тут же, благо свидетель был вместо него.

После этого мы Кузнечику с Натой письмо написали и оставили ему, что не понимаем, отчего он таким зайцем себя ведет, правда? И что в этом есть младенчество, и он выставляет себя в жалком виде, а нас в гнусном. Пусть знает. И где он и что с ним сейчас — не знаем. В мастерской своей по вечерам не бывает: темно. Не работает, видно. Просто он выдумывает предлоги оправдательные, чтобы к нам не ходить. Незачем ему, нечего с нами делать. Вырвался из-под влияния и как всякий слабый человек боится всяких соприкосновений: пусть уже разорвал и кончено, а то, пожалуй, опять поддался.

Серафиму Павловну давно не видала. Хотела Любу перед отъездом повидать — не застала дома. Писала ли тебе, что Боря прислал письмо, что сидит в Москве один затворнически. Очень ему печально, очевидно. Хочу вот тебе кончить и ему написать немножко.

<…>

Сергей Ушакин

Слова желания. Послесловие

Пройдя путем означающих, желание меняет свои акценты, переворачивается с ног на голову, приобретает глубочайшую двусмысленность.

Жак Лакан

если есть чего желать

значит будет о чем жалеть

если есть о чем жалеть

значит будет о чем вспомнить

если есть о чем вспомнить

значит не о чем было жалеть

если не о чем было жалеть

значит нечего было желать

Вера Павлова

В недавнем романе Л. Костюкова «Великая страна» в центре внимания оказывается история трансформации Давида Гуренко: «В конце девяносто седьмого Давид Гуренко сумел слегка подзаработать. Партнеры по бизнесу посоветовали ему немного расслабиться на Багамских островах. Там он сделал пластическую операцию на бровях и носу, а потом, поддавшись глупой рекламе, и переменил пол — на время, ради острых ощущений. После операции и адаптационного периода Дейла — так ее теперь звали, — выворачивая на хайвей, засмотрелась на собственную аккуратную американскую грудь и вмазалась в рекламный шит»[905].

Последующая, пост-рекламная, жизнь Дейлы (сменившей имя на Мэгги) развивается в Америке, — до тех пор, пока в финале не звучит выстрел, за которым следует пробуждение: «Мэгги попыталась сообразить, что произошло. Для начала ей удалось идентифицировать запах капусты. По всему судя, она находилась в одной из московских больниц. Потом она пошевелила поочередно левой и правой рукой. Правая оказалась практически здорова. Мэгги выпростала ее из-под простыни и ощупала собственные щеки. На них кололась щетина. Тогда, собравшись с духом, Мэгги съездила рукой в собственную середину и, к своему ужасу, обнаружила там ненавистный мужской аппарат в его триединстве. Тут Мэгги сделала последний шаг в этом направлении и сформулировала источник слабого неприятного запаха: это было тело Давида Гуренко, куда она вновь угодила».

«Оставалось думать.

<…> …В этом неопрятном теле она чувствовала себя примерно как Штирлиц в эсэсовском мундире. Пару дней она не вылезала из ванной, пытаясь отбить собственный запах. Можно было брить ноги, наконец, снова отстричь лишнее. Но дело было не в теле»[906].

В ответ на попытки друзей убедить ее/его в том, что «воспоминания» о смене страны/пола/имени («на время, ради острых ощущений») есть лишь фантазия, плод коматозного состояния, последовавшего за вполне заурядным столкновением с уличным фонарем на родине, «Мэгги прикинула, могла ли вместиться в коматозный месяц ее американская эпопея. М-да. Неужели глюк? Но ведь я жива. Я вижу небо. Я люблю и негодую. Моя память воспалена случившимся со мной — что мне до того, что вы в это не верите?»[907]

В романе Костюкова неспособность тела детерминировать желание во многом становится метафорой призрачности локализации, метафорой иллюзорности привязанности — к телу, имени, стране. Условность координат, их всеобщая изменяемость и подвижность оказывается преодоленной именно за счет способности видеть их временность. В ситуации, когда история становится фантомом, когда социальная неопределенность оказывается постоянным условием существования, идея пола, точнее — идея возможной половой идентичности, становится тем фундаментом, который — несмотря на чужеродность тела — способен произвести необходимый стабилизирующий эффект. Воспаленная память служит опорой, помогающей преодолеть противоречия реальности.

При всем своем гротеске и иронии «Великая страна» любопытным образом иллюстрирует общую идею о том, что пол остается тем условным, но необходимым допущением, тем эфемерным онтологическим крючком, на который впоследствии вешается картина мира. Роман хорошо иллюстрирует и еще один момент: возврат-к-основам-через-их-отрицание оставляет после себя определенное ощущение недоумения, определенное чувство замешательства, определенную реакцию дистанцированности в отношении любых нормативных систем координат. Когда нет возможности изменить ситуацию, то «остается думать», точнее: «жить дальше — в чужом теле, в непонятной стране, не родив ребенка…»[908]. Жить, осознавая наличие зазора между собой и теми формами, которые жизнь вынуждена принимать.

Это ощущение принципиального разрыва между телом, идентичностью и социальным контекстом, эта идея принципиального несовпадения, принципиальной одномоментности параллельного существования в нескольких несовпадающих плоскостях, разумеется, не только удел современной художественной литературы. Тексты, подобные «Великой стране», во многом стали закономерным итогом, естественным результатом, так сказать, «переводом» на язык сюжетных формул и клише, основной идеи обществоведческих дискуссий прошедшего века об отсутствии «главного», «данного», «изначально присущего» стержня, способного свести воедино разрозненные элементы жизни человека. Утратив свою интерпретационную силу, базовые «истины» обнажили вполне очевидную ситуацию, хорошо сформулированную Ж. Лаканом:

«Положа руку на сердце и оставив в стороне выдумки, нельзя не признать, что нет ничего более знакомого нам, нежели ясное ощущение, что поступки наши не только в мотивах своих ни с чем не сообразны, но и в глубине своей не мотивированы вовсе и от нас самих принципиально отчуждены»[909].

Признание закономерности отсутствия фундаментальной мотивации, стремление примириться с логикой несообразности поступков — «Неужели глюк? Но ведь я жива!» — во многом связаны с общей попыткой сместить акценты аналитики общественного развития с глубины процессов производства на поверхность процессов потребления, попыткой, характерной для самых разных областей знания — от политической экономии до анализа культуры. Напомню, например, что в 1979 г., шесть лет спустя после того, как американский социолог Д. Белл громко заявил о том, что «обществу производства» товаров неумолимо приходит на смену «постиндустриапьное общество», основанное на оказании/потреблении услуг, и потому — на неизбежной «игре между индивидами»[910], французский философ Ж. Бодрийяр опубликовал небольшую книгу манифестов под названием «Соблазн». И хотя риторика и формы аргументации Бодрийяра не имели ничего общею с политико-экономической футурологией Белла, выводы исследователей сводились, в общем, к одному и тому же: к возрастающей роли условности в жизни современного общества, к той самой «игре между индивидами», которая, сохраняя ощущение ирреальности и видимости происходящего («неужели глюк?»), тем не менее позволяет испытывать удовольствие от ее процесса («я люблю и негодую»).

В отличие от Белла, основным объектом своего анализа Бодрийяр выбрал не столько особенности циркуляции капитала, сколько особенности циркуляции желания в «обществе услуг», точнее — постепенное вымывание желания, постепенную подмену желания соблазном. Как отмечал философ: «Для соблазна желание — миф. Если желание есть воля к власти и обладанию, то соблазн выставляет против нее равносильную, но симулированную волю к власти: хитросплетением видимостей возбуждает он эту гипотетическую силу желания и тем же оружием изгоняет… Обольстительница… выживает… как раз потому, что остается вне психологии, вне смысла, вне желания. Людей больше всего убивает и грузит смысл, который они придают своим поступкам, — обольстительница же не вкладывает никакого смысла в то, что делает, и не взваливает на себя бремя желания. Даже если она пытается объяснить свои действия теми или иными причинами и мотивами, с сознанием вины либо цинично, — все это лишь очередная ловушка…»[911].



Поделиться книгой:

На главную
Назад