– Никогда! А ты иди зубы почисть и быстро спать!
Соседи вытолкали вон мальчика – мальчик застыл в коридоре с полотенцем на шее, схватившись за поручень, обняв поручень, прижавшись щекой, словно утопающий держась за подвернувшееся наконец бревно, встретился взглядом с Шкр-овым и отвернулся: это никого не касается.
– Собираюсь в Патайю, – сообщил преподаватель, – хоть и сезон дождей. Захотелось вдруг общения, – и робко поднял глаза на Шкр-ова, – острых ощущений. Думал, в Хорватию. Там нудистскими пляжами завлекают. А до этого пять лет в Абхазии отдыхал. Там привлекает, что на пляже – совершенно один. Что вы не раздеваетесь? Не стесняйтесь. Давайте закроем дверь?
В последнем незанятом купе Шкр-ов заперся, чтобы ослабить зловещие возгласы проводницы: «Кат-лет-ки по-донбасски!», чтоб не просунулись чудовищно раззявленные черные зубастые морды под молитвенное: «Кета, лещ, горбуша, сомики; берем, ребята, подешевле…», встречный поезд тащил мимо возможности: в одном купе целовались, в следующем, болезненно прищурившись, спала женщина, вцепившись жилистой рукой в сомкнутые рукоятки сумки; дальше: женщина размахивала страшной вилкой – что она говорит? – на потолке мигала пожарная сигнализация, как огонек плывущего высоко самолета, Шкр-ов поднес губы к оконной щели – из нее коротко пыхало ночной, сырой стужей, перестукивающейся и шипящей, звезд больше не видать, только поближе к поезду мелькают какие-то белые столбы, почему всё потеряло смысл, если бы уснуть, сон – охранительное торможение клеток головного мозга; он застелил полку, в которую меньше дуло, зажмурился и начал смотреть, что покажут. Сперва показывали лес и лес, мелькающий за окном без железнодорожных шторок. Потом как-то стемнело, и дальше уже показывали что-то без цвета, вернее, что-то, в чем цвет не имел значения – там его не просто не было сейчас, цвета там вообще не существовало.
Нет, не получалось как у всех – все повалились и уснули разом, простодушно выставив в коридор сандалии и кроссовки, подозрительно одновременно, словно намеренно бросили Шкр-ова одного, что-то приближавшееся знали. Или просто измучены духотой. В Чернянке стояли двадцать шесть минут, меняли тепловоз, далеко от станции – здесь никто не садился, проводница отперла: «Десантируйтесь потихонечку», и он спрыгнул на щебенку; вот, сюда, в его вагон из тьмы раздраженные санитары тащили ущельем меж вагонами и цистернами носилки, женщина с прической, напоминавшей нависший надо лбом утюг, направляла их; точно – в мое купе! – поближе: в руках женщины оказалась кошачья переноска, несли старика – старик втянул щеки и свалил облысевшую голову на бок, нарядили его в костюм, выглядевший новым, словно там, куда старик собрался отправиться, встречали по одежке. Шкр-ов отвернулся и ушел к молотковым перестукам и ощупывающему свету фонариков – осталось запастись свежим воздухом. Всё отмеренное уже случилось. Дно.
Он долго не возвращался в купе, женщина с утюгом на голове возилась с пуговицами и наволочками, поправляла, подкладывала, укрывала, поила, какие-то таблетки, «Спокойной ночи, папа» и ушла в плацкарт, ее сменил ветеран с наградами, ползший из вагона-ресторана, – может, их везли праздновать Девятое мая? Может быть, даже в Волоконовку, но разговаривали ветераны, как незнакомые, – голоса их Шкр-ов слышал неясно, словно сквозь сон, будто они, старики, уже забрались на небо или преодолели значительную часть пути до облаков.
– Четверых детей чужих воспитал, – размеренно говорил тот, что лежал, первое, что, видимо, постоянно приходило в голову в эти оставшиеся ему часы и дни, – потом уже узнал. Такая она была, – и вздохнул, но без осуждения, с болью от того, что «была», – так казалось Шкр-ову, – при немцах – с немцами. После немцев – со мною… Ребятам она перед смертью призналась, а девчонкам еще раньше… Девчонки знали. А я – нет. Но они ничего, так… Нельзя сказать, что заброшен. Всегда есть на хлеб и чистую рубашку. Старший сын на генеральской должности в Белгороде, звонил, поздравил. Но внуков не вижу…
– Пусть это всё уходит в историю, – второй старик оглушенно не знал, что полагается… при таких вот э-э… обстоятельствах, и решил применить лично опробованное единственное средство, существенно продлевающее жизнь.
– Так она давно уже в истории, – живо, но с оттенком раздражения, разве об этом, – ее уже нет, – и волнуясь, как о познанном чуде, торопясь донести: – Оказывается – в одном миллилитре – спермы! Должно находиться – двадцать миллионов – сперматозоидов! – Для него важным было выговорить верно. – И все они должны двигаться вперед, чтобы были дети. А нет столько – заниматься… ну вот… как это… сексом – можешь. А детей не будет. А у меня, – воскликнул с горечью, – всего миллион! – не сказал «было».
Второй дед помолчал в уважении перед вставшими перед ним внушительными цифрами. Вряд ли он задумывался прежде о собственных показателях.
– А она узнала. И скрыла. И сказала: я только хотела, чтобы ты был счастливый. Как все. Чтоб у тебя было… – с ударением на «о», и замолчал, словно по лицу его потекли слезы…
Второй как бы после раздумий осторожно спросил:
– А можно ли поинтересоваться, большая у вас пенсия?
– Пенсия у меня маленькая, – с не меньшей горечью, – двенадцать тысяч. Была надбавка за две «Красные Звезды».
– Но при Хрущеве отменили.
– При Хрущеве отменили.
Рушилось и здесь; подальше от падающих стен! – но открывались новые щели, гас свет, в туалете пропала вода, Шкр-ов трижды позвал «извините…» в пещеру проводницы – но ответно только сопело неподвижное тело, ладно растекшееся соразмерно ложу; заставил себя: мое купленное место, что такого – лягу и сразу отвернусь, полка старика казалась пустой, только углами торчали коленки, он высох до скелетного основания. Остались кости, шишковатые соединения костей и складки кожи с белым шрамом на месте бедра, откуда брали, видимо, какую-то запасную часть. Отвернулся. Шорох – погас свет. Шорох-два: старик что-то расстегнул, и на Шкр-ова вспрыгнул кот, пару раз мяукнул и бесшумно и точно перепрыгнул на старика, поточив когти об одеяло Шкр-ова, прежде чем оттолкнуться для прыжка; спали все вокруг, и Шкр-ов вдруг почуял ответственность за всех, словно сопровождал слепых, надо объяснить старику: всё не так, как ему показалось, – по-другому как-то! – мальчишке из соседнего купе: жизнь другая! – такой, как сейчас, она будет не всегда, так не у всех; проснулся один, на стоянке, женщина, называвшая старика папой, вздыхая, протирала пустую полку и, как только Шкр-ов пошевелился, скомкала и убрала за спину окровавленные тряпки и, как «извините», сказала, уходя:
– Умирать привезли.
Где мы? На лбу станции светлело незагоревшее пятно от свалившейся таблички с названием, на поплывшей, ускоряясь, серой земле стояли парники из отслуживших оконных рам, похожие на крыла вымерших, но сохраненных вечной мерзлотой стрекоз, сложенные криво, с нечеловеческим безобразием, на задних дворах ферм высыхали ржавые водоросли сельхозтехники, заправки, магазины и птичники нового урожая сменяла местность, словно кричащая об уличных боях, и следующая станция оказалась безымянной – куда я еду? – в Волоконовке он не ощутил боли, что забросил, что так давно, всё то же; внизу – река в облачных зарослях, через поля идут плечистые элеваторы, заслоняя дымящий сахзавод, и повсюду лежали майские жуки – на пнях, асфальте, автомобильных крышах, – раздавленные или немного помятые, слегка запыленные, полураскрыв панцири и подсохнув – виновато, что не встретили Шкр-ова как следует, выбросились на землю преждевременно, а кто не успел – тяжеловесными предсмертными рейдами бороздили воздух меж березовых веток; отогнав криками хищных вокзальных таксистов, Шкр-ов почему-то забрался в маршрутку и рассматривал телят, убито дремлющих в пыли. Над головой водителя раскачивался рулончик бумажных билетов. Шкр-ов навсегда уже забыл их. А увидел – вспомнил. С разных концов маршрутки деловито шмурыгали носами.
Его ждала родня на Зацепе – показать соседям, но он вылез на площади. Кружили ласточки-соринки, в тишине наискось брели три милиционера. Несли дубинку и наручники. Равнодушные, как волосы. Он осматривался, сравнивал и прошел в парк, захваченный галками, над которым косо поднимался шашлычный дым, в тень, где одиноко сидели замученные неясными мечтами и ясными окликами неясного подростки с синими подглазьями, и опустился на лавку, чтобы покрепче стать собой, внутри собственного поношенного кожаного мешка со следами наиболее употребимых гримас на лицевой части черепного покрова. И напротив лавка пуста. Ангелы оставили ее, сронив подсолнечную шелуху и розовый обрывок салфетки с куском хлеба. Шкр-ов сравнивал. Потом появились дед с внуком. Внук тянул сок из пакета. Дед облегченно упал на лавку, открыл пиво, показал внуку пену: видишь? Уже кипит! И всосался в бутылку. Внук приступил к изучению урны.
Похоже, Шкр-ов признал: в его отсутствие этот город стал похож на Москву, подравнялся. Всё такое же. Но поменьше. Прохожие держат в кулаках мобильники, как православные образки. Кока-кола в стекле. Две девчонки из эмо-движения с черными веками. Мотодебил в кожаной жилетке, в фашистской каске с рожками. Особняк начальника ФСБ. «Зона» – так и делает школьные мелки. Ресторан с кальяном. Пара богатых сынков на «ауди», зябнущий каменный Ленин. Возьми кредит – на каждом углу. У «Царства вин» покрикивают «Воло-конов-ский “Спартак”!!!» Погранцы. Единая Россия. Таможня. Развалины детской библиотеки. Вай-фай. Шприцы. Только черных поменьше, а так – Москва, уменьшенная, сокращенная до модельной малости, способной дать кому-то примерное представление без лишних временных затрат, что за Москва такая была, есть… Неясно, для чего это сделано. Кому это нас собираются показать. А когда еще пустят скоростные железные дороги… Шкр-ов всё больше терял себя, и родня правду кричала: да тебя не узнать! другой совсем стал! ничего не ешь! Не мог объяснить, не хотел смотреть участок, не слушал про глину и ж/б плиты по дешевке б/у – застыл, погуляю один, в спину кивали: наскуча-ался, родина-а…
Афиши: довыборы в областную Думу, представление лилипутов и уссурийских тигров на сцене ДК железнодорожников, на солнцепеке отмечали День Победы – дедов в карнавальных пилотках усадили на скамьи спиной к Вечному огню через одного со старшеклассницами с голыми коленками в фартуках советской школы и с белыми бантами; деды, горбясь, опершись кривыми руками на выставленные вперед палки, мучаясь на жаре, смотрели, как патлатый малый с фальшивой медалькой приседает и подпрыгивает, делая вид, что это он напевает: «Как-то летом, на рассвете…»; единственную бабку, обутую в незашнурованые кеды, усадили позади всех на раскладном рыбацком стуле – она двумя трясущимися руками держала эскимо, как что-то совершенно неведомое, и с трудом подносила к заранее открывающемуся черному рту. Как только пляски с красными флагами закончились и микрофон принял батюшка, тучный, в круглой шапке кирпичного цвета, все вдруг поднялись и повалили в разные стороны, деды расползались, глядя в землю, сжимая понурые факелы из цветов, только бабку уводили пустой – Шкр-ов мигом купил упакованные розы, догнал, разинул рот благодарить – бабкина провожатая отмахнулась:
– Глухая! Она вас не слышит, – забрала розы и тряхнула ими перед бабкиным носом: видишь, старая? Тебе, тебе!
Батюшка помладше, видимо, из подручных, с рыжеватой кудрявой бородой до пупа, попросил, глядя куда-то за спину Шкр-ову:
– Если вам что-то надо, поторопитесь, я буду закрывать. Издалека?
– Москва. – Шкр-ов прошел в церковь, взял с прилавка два листка, опять не удержал: – Дом строю. Позову вас освятить. А может, и жить перееду, – нагнулся и писал имена, разделяя на «еще» и «уже».
Батюшка покосился на его столбцы и сильно сжал кончик бороды, словно освобождая от влаги:
– Пятнадцать рубликов имя.
Шкр-ов возмутился:
– Да в Москве – по два пятьдесят!
– Это вы давно, наверное, заходили, – усмехнулся батюшка с неприятной недоверчивостью, – сейчас по два пятьдесят уже нигде не стоит. Даже в регионах. Два пятьдесят! Воображаю, что они вам… За два пятьдесят… А мы ваши записочки передаем на молитву оптинским старцам! И если вы человек просвещенный, наш, россиянин, должны понимать – выше качества нет. Их молитву напрямую Бог слышит, дойдет в тот же день, тут у вас гарантия! И если, – батюшка провел бледным пальцем по именам родни, – больше тридцати, скажем, имен, я вам скидочку – праздничную, выходного дня, плюс как впервые заказавшему – пятнадцать процентов, больше не могу. И подарок от храма – два календарика, они освящены, исцеляют, можете к болящим…
– А дом? Сколько стоит освятить? – задохнулся от обиды Шкр-ов.
– Пятьсот. Если один этаж. Такой, просто дом. До ста квадратов. Двухэтажный – тысяча. Если без мансарды.
– А если фундамент свайный?! – Шкр-ов порвал свои бумажки с омерзительным треском, с каким рвутся только деньги. – А если котельная в цоколе? А терраса застекленная и отапливаемая – считается? Будет скидка, если второй этаж из бруса?! А если септик с гидроизоляцией? На двадцать кубов? Почем кубик говна? Сколько за второй камин и чердачное окно, если запорное устройство на пружине?! Где у вас уголок потребителя? Должен быть – я имею юридическое образование! – Сел на траву под кусты, растущие тесным сплетением, взрывом из одной точки, скрытой землей, на бычки и пивные пробки, чуя, как душное сильно накатывает волной и слабо отступает; всегда мог объяснить про себя: не выспался, неблагоприятный (в газете писали) день, опять обожрался на ночь, устал; сейчас – не мог. Смотрел, смотрел на часы, пока не явилось доказательство жизни – стрелки шелохнулись, уменьшился угол. Воробей деловито склонился над оглушенно трепыхающимся жуком, завалившимся на спину, – для начала отклевал по одной отбивающиеся ножки, после чего жук оказался неподвижным, как бы уже и неживым, и некричащим, продуктом, готовым к употреблению, затем отслоил и оторвал половину панциря. Всё это сейчас пройдет. Так надо писать на обертке жизни.
– Шкр-ов! – его опознал старик, кативший велик с корзинкой над передним колесом.
Шкр-ов растерянно встал: мужик неотменимо оказался его одноклассником – Мишкой Беспалько, но и на столько же неотменимо точно был стариком, потерявшим пару зубов, плешивым, колюче запорошенным седой щетиной, – это не могло соединиться, но уже не разъединялось, Шкр-ов с неподвижным ужасом страшного сна смотрел на (дружили, дрались с вокзальными, Беспалько его, как слабого, защищал)… Как на собственную ногу, прихваченную трясиной (он помнил, как на Новоездоцкой в камышах тонул теленок) – не вытащить, сейчас медленно потянет всё остальное за собой, и бессвязно:
– Видал, Миха, какая у вас церковь… Эксклюзивные военные и ветеранские гробы. Услуги в организации поминальной трапезы. Лифт для опускания гроба-холодильника. Полный спектр. Омовение, облачение, бальзамирование и драпировка земли лапником! – В корзинке у старика Мишки лежало что-то мясное, прикрытое газетой, Шкр-ов вспомнил хоть что-то личное: – Как твоя крестница?
– Хорошо! – весело ответил Мишка. – Инвалидность оформляем, легкую такую. Эпилепсия. Но не падает, так, сползает. Родители такие нервные. Мать вообще сумасшедшая. Отец чуть что – кричит, – вгляделся, – ты чо так выглядишь плохо? Постарел. Схуднул. Серый какой-то… Не болеешь?
– Не знаю.
– К бабке тебе надо, на Суханову гору… Бабка у нас появилась, непонятно откуда, Бог, наверное, привел. Рак останавливает. Воск над тобой нальет в чашу с водой, и ты ей открыт. Я только нарисовался, она: тебя собака в детстве напугала. Всё про меня рассказала! А воск потом выбросишь на первом перекрестке… Уже из Воронежа ездят, из Ростова, немцы… Это тебе не… – Мишка указал на храм.
– На Суханову гору.
– К бабке, – с уважением к известной силе утвердил таксист и похвастался машиной, словно продолжая начатый разговор, – моя первая жена.
– А вторая?
– Такса есть. Длинношерстная.
На поворотах и над братскими могилами целились в небо пушки, минометы и танки, ветер шевелил пух на брюхах сбитых кошек, прилипших к асфальту, по горе над Новой Симоновкой шевелились, ползали…
– Что это?
– Да байбаки. С Украины мигрировали… Двести рублей. Отсюда ножками. Бабка не любит, когда до кельи подъезжают.
Шкр-ов заплатил:
– Всё как обычно? Отстегиваете на общак?
– Ага-а… А с тех денег в зону – одна шпротина попадает, с седьмого раза.
Поднимался вдоль меловой осыпи, над крышами Суханова – домов сто; внизу, на поляне у школы, останавливались местные и показывали на Шкр-ова: еще один; уже взмок и запыхался, но впереди и выше видел только цветущие яблони и ласточек: то прошивали небо быстрыми нырками, то часто промахивали крыльями – раз, раз, раз! – словно что-то измеряя, неизвестная птица мелькнула совсем низко, едва не тронув его волос, бросив в уши упругий, растопыренный пернатый воздух, – а вот: сперва показалась высокая труба, а под ней и строение, вроде сторожки, обложенное силикатным кирпичом; на дубке у двери лысый мужик в армейской рубахе поправлял косу:
– К матушке? Сейчас нельзя, ждите.
Что он сможет сказать? В заросли орешника указывала табличка «Туалет» – это когда очереди, «в сезон»… Как описать? Я чувствую себя как в капле. В чем-то отдельном и падающем, прозрачном, но безвыходном. Как-то странно просыпаться и вставать по утрам. Слова засохли в горле и, когда выходили, корябались.
– А это? – Шкр-ов показал на черный суставчатый бич, кольцом висевший на гвоздике за спиной у лысого.
– Плеть, – тот протянул руку и показал на биче узлы, – по числу смертных грехов. Мы иногда просим: посеки нас, матушка, за грехи наши. И бьет, – и как бы удивляясь, добавил: – Больно так.
Из будки выскочила девушка в синем костюме для спорта и, не взглянув на Шкр-ова, побежала по тропинке вниз, равномерно, словно бегала здесь для здоровья каждое утро, – белокурый ветер заплясал у нее с плеча на плечо.
– Из Краснодара. Дружила с мальчиком. А потом что-то перестала. Свататься пришел – отказала. А потом из ее дома фотография пропала, и началось: визжит, лает. Сюда привезли – выла так, что я не знал, куда прятаться… – Лысый отложил косу, поднялся и заговорил строже, исполняя свое назначение: – Молча зайдешь, ложишься – на пол! – на живот, вдоль дивана, голова к печке. И ждешь. Помни: матушка в руки денег не берет!
Низкая, узкая оказалась комната, иконы, дрова на железном листе у печи – холодно, наверное, еще ночами, подтапливают, диван в три слоя укрывали ковры, песок в тазу утыкан зажженными свечками; раз пришел – Шкр-ов стал коленями на половик, сотканный из лоскутов, – ужасно глупо – и по-пляжному лег, подперев подбородок ладонью. А может, она ничего и не спросит.
Вышло наоборот: сперва, мягко и быстро ступая, бабка – маленькая и сухая – оказалась за его спиной, не показав лица, в фартуке, – всё, что увидел, уже что-то делала над ним, а потом, как бы после, стукнула дверь, и раздались приближающиеся шорохи и звяканье задетого ведра.
– Не горячо тебе? – почему-то спросила бабка. – А то я убавлю. Чтоб спину не сжечь. И еще разок, – быстро отошла и отряхнула руки над тазом с песком, – слышишь, как лопаются? Это я у тебя соли из позвоночника вытянула, вон как сыпятся на пол, – отряхалась еще, – сейчас спинка остынет, терпи… – не чувствовал ничего, – вижу, собака тебя в детстве напугала.
В детстве; Шкр-ов вдруг узнал в бабке Дусю Гусакову, ее звали Партизанкой за привычку подглядывать в заборную щель; он почувствовал необычайно сильную надежду и радость, потому что Гусакова была старушкой уже в его детстве и то, что она еще оставалась жива, означало, что и Шкр-ов еще не совсем… Не далеко ушел от начала… Не глубоко…
– Баб…
– Матушкой зови! Какая я тебе бабка!
– Баб Дусь.
Гусакова еще раз, но уже не так выразительно встряхнула руками и отозвалась неясным обморочным голосом, будто очнулась посреди смутного сна:
– А? А чей ты есть?
Она жила в столбянке на углу Ворошилова и Карла Маркса, садила и сдавала государству чеснок и продавала мясо – соседка выносила из мясокомбината, и всё время выходила замуж, и брала всё младше и младше; бабушка Шкр-ова говорила, что с первым мужем Гусакова прожила двенадцать часов.
– Внук Марии Ивановны Писаревской с Ворошиловской. У вас молоко козье брали.
– Мария Ивановна моя подруга была. А какой же это внук? – подошла присмотреться.
Шкр-ов поднялся на ноги, а потом опустился на диван, чтобы маленькая Гусакова хорошо разглядела.
– Оксанкин сын, Славка? С Харькова?
– Нет, у Оксаны две дочери. Я сын Виктора, что на хлебозаводе…
– А-а, помню, тот, что в медакадэмию поступал, – Генка!
Шкр-ов вздохнул:
– Генка – это Фельдмана внук, зуботехника. Мы жили за водокачкой, напротив Уколовых.
– А-а, вот ты чей… Шустрый такой бегал. Туда! Сюда! Самолет на веревке крутил.
– Да, – рассмеялся благодарно Шкр-ов, – точно!
– Дед Уколов всё говорил, – Гусакова потрясла воображаемым костыликом, – о це буде чоловик! Читака!
– Нет, это про Вовку, старшего фельдмановского…
– Что моряком завербовался…
– На флот. Я за клубникой к вам лазил, забор повалили с Зубенко.
– Зубенко – этот… – как его…
– Швед.
– Швед. Его помню. На мопеде своем… А ты тот внук, что в милиции на вокзале, а потом лекарства начал продавать?
– Это Пономарев, что на Котовой женился.
– И развелись.
Гусакова присела рядом, они потерянно помолчали, но она попыталась еще:
– А не ты жил в Карпихиной хате с хохлушкой с дистанции связи?
Шкр-ов покачал головой и тоже приступил, отчетливо:
– Вы – Марию Ивановну Писаревскую – помните?
– Так подружка моя.
– У нее дети: Оксана, Григорий, Рита, Федор и Виктор, – подождал: встал следующий кирпич? – идем дальше: – я Виктора сын. Помните, – да вот же: самое простое! – сразу надо было, – баллон вам газовый кто прикатывал?
– Ты! А мы с тобой блукаем! – беззубо рассмеялась баба Дуся, разгладила фартук и шлепнула Шкр-ова по коленке. – Да всё я помню. Я же тебе удочки деда Сени отдала…
– Три! Я мясо у вас брал, – не забыл: по три двести! – передавал сумарики на Оренбург!
– И в Палатовке ты построился. И пчелу держал…
Шкр-ов мученически вздохнул. Но больше уже не мог – бесполезно. И кивнул: хрен с тобой, да. Пускай так, да.
– А я тебя сразу угадала. Да ты чи и не изменился? И медку нам, и на столб лазил, когда электричество оборвало, – и обмерла, словно внутри нее столкнулись два равносильных железнодорожных состава: вспомнила! – Так тебя песком на карьере засыпало… Я ж была на похоронах… Отец плакал: я виноват. Гроб криво встал, и все побоялись направить, а Сашка Уколов прыгнул, поправил, и через год его на переезде, – показала руками: бах и бах! – испуганно взглянула на Шкр-ова и отсела, перекрестилась, посмотрела на дверь, на окно: позвать?
И встала – голову ее покрывала черная шапочка с нашитыми красными языками пламени, взяла из коробки от сахара свечу и подкралась к огню – поджечь.
– Как дядь Боря ваш?
Заключительный муж Гусаковой, лет на тридцать младше, работал, кажется, сантехником, но, непонятно где набравшись блатных понтов, сел за драку, с зоны вернулся с язвой, баба Дуся отпаивала его молоком, а он продолжал кидаться на людей.
– Бог, видно, оглянулся на мои страдания, – Гусакова отвечала словно сама себе, не оборачиваясь, – ехал на мотоцикле на Новоездоцкую, один и дорога пустая. И одно-единственное дерево там стояло. Он точно в него головой, – никак не могла зажечь свечку, совала куда-то одинаково мимо, словно видела рядом другой огонь, – а Мария Ивановна подружка моя была. Как плохая стала – всё в куколки играла…
Шкр-ов на одно мгновение расплакался, вскочил и, еще не разгладив лица, поймал бабкин локоть и навел фитиль на язычок пламени, словно продел нить в иглу.
– Плохо я вижу, – вот теперь она говорила именно Шкр-ову и страдала, что не может по имени, как живого, – опухоль у меня в мозгу. Говорят, в Израиле вырезают такое… Через нос? – не посмеялись над ней? Бывает такое?
– Да.
– Записали меня. Может, успею подкопить.
– Я пойду. К вам внучка приезжала из Ворошиловграда, Смыкова… Белые волосы, ногти красила на ногах, каблуки.
– Платформа! Леночка. Во Владимире живет. Телефон есть.
Счастлива? Замужем? Такая же красивая? Вспомнит меня? Не сейчас. В следующий раз приеду.
Бабка еще что-то непонятно сказала, поняв, что привело и что его может поправить.
– Как?
– Рай ограждает стеклянная стена. Запомни. Рай ограждает стеклянная стена.
Пожал плечами: ну… Гусакова молча загородила выход и скособочилась, будто решив получше показать Шкр-ову фартук, и так стояла, пока он не понял, зачем посреди фартука большой карман – матушка не берет денег в руки, – и сунул в карман одну тысячу.
Вечером обстоятельства и правила заставляли проявить любовь – Шкр-ова отправили гулять с шестилетней Людой, девочка, проламывая кусты и перепрыгивая канавы, с такой страстью носилась за кошками, словно ими питалась.
– Прекрати! Пожалуйста. Это волшебное слово.
– Это не волшебное слово. Это набор букв.
По возможности он сразу опускался на лавку, лавка сразу превращалась в кровать, потом в лодку, вокруг появлялась вода, Шкр-ов опускал руку в воду, рука растворялась, вода поднималась к плечу и принималась слизывать щеку.
Он слушал, как мальчик постарше выпалил:
– Я обладаю волшебством.
Второй помолчал и сказал:
– Я тоже обладаю.
Требовать «докажи» оказалось невозможным, они без звука признали друг за другом… Люда подбежала:
– А вот там один сказал, что на войне погибло двадцать пять миллионов. А я говорю, двадцать восемь. Сколько?
– Ну, – побеждают большие цифры, – двадцать восемь.
Она побежала со счастливым:
– Двадцать восемь!!!
В толпе на площади он посадил Люду, по каким-то казавшимся ему обидными расчетам окружающих приходившуюся ему четвероюродною внучкой, на плечи – и думал, что недавно так же сажал на плечи ее маму – ничего не изменилось в нем, он тот же, хотя всё успело пронестись и измениться, его не известив; ленивой пробежкой на сцену высыпали местные герои свадеб и юбилеев, и Шкр-ов увидел свою лучшую, недостижимую участь – слева с гитарой подпрыгивал Женя Михайленко, лысый барабанщик о чем-то поговорил с клавишником, вокалистка поправила грудь, еще один малый с гитарой снял свитер и оказался в безрукавке, открывшей неестественно белые, мучнистые руки.
– Как настроение, Волоконовка?!
Площадь взревела. Из тех песен, что они «исполняли», Шкр-ов не слышал раньше ни одной, но толпа подпевала каждому куплету – так бы он хотел жить и прожить… Все, жадно запрокинувшись, посмотрели в предсалютное небо, грузный и толстошеий автор гимна Волоконовки выводил что-то неразличимое с отчетливым только «мой м-ма-аленький город, мой м-ма-аленький город…» в припеве, из-за ДК железнодорожников ударил салют, и все глядели вверх, словно готовые читать, и туда, в небо, по-мышиному семеня, взбегали огоньки и рассыпались в брызги.
Ему разложили диван, комната называлась залом потому, что напротив дивана в пустом книжном шкафу стоял телевизор, Шкр-ов остался один посреди невероятной тишины. Только горлицы и насекомые. Словно что-то вот.
Еще не всё, совсем еще не всё, современные технологии, желание и упорство каждого дня, поставил купленный диск и ткнул пультом незримого врага, в телевизоре появилась черная, обитаемая тишина, в которой что-то шевелилось. Прислушался: нет, тишина, но потом кто-то начал перебирать струны, по-американски. Американцев Шкр-ов, как и все, ненавидел. Они повсюду, всё из-за них, и никуда без них, это из-за них от нас почти ничего не осталось.
Появился мужик в желтой рубахе, типа «меня зовут Джордж», по-другому, точно на «Дж» (Шкр-ов стеснялся сделать громче, главное запомнить основные правила, чего там может быть хитрого), рука Джорджа прибито лежала на гитаре, пальцы подозрительно не шевелились, на переносице при произнесении отдельных слов собирались мученические складки: а, вот что он сказал, ноты знать не обязательно – супер. И вы сможете поражать игрой близких. Запись на диске – час восемнадцать. Но заниматься надо больше. Гитары бывают три, даже с нейлоновыми, это потом… Лицо Джорджа сделали крупно, накануне бухал, вы готовы? – понятно даже по-английски; теперь его показали в синей рубахе, важное первое упражнение, вот, вот: ребята, не упускайте возможности, когда возможности начинают идти, или возвращайтесь за ними – скоты-американцы так и делают, не русский Ваня – теперь у Джорджа оказались немытыми волосы, но держался веселей, влил в себя стакан, бритое лицо, на котором почему-то явственно проступают очертания бороды, кантри, блюз, рок, говорил он, сейчас покажу, но такие черные волосы у него, черные носки и туфли – сливаются с тьмой, что окружала Джорджа, как-то вытекал он из американской этой тьмы, или втягивала она его, он веселей говорил и даже пару раз всплеснул руками, прежде чем начал бренчать, но уже поздно – Шкр-ов спал.Ксенос
Пришли результаты.
Врач (не его, не лечащий, лечащий запил и сломал ребро, месяц не будет) сказал:
– О-хо-хо-хо-хо-хо-хох… А кто направил?
– Никто. Сам.
– Все говорят: жена направила, – врач нахмурился, вздохнул, «и мне это непросто», взглянул на него: «ответ – да; понимаешь, ЭТО», закусил губу, поднял брови, сощурился, с ожесточением поскреб средним и безымянным неизлечимо чешущийся пятачок над ухом. – Ну, что. Если по-мужски… Вылезла – такая гадость. Скажем так – есть. И с такой пока, ну, как бы – неутешительной тенденцией… Требуются экстренные меры, и период последующий, длительный, будем надеяться… Который потребует от вас и ваших близких… – врач неожиданно вскрикнул: – Как вы?! Справляетесь? – словно человек, пытавшийся его слушать, затаскивал в лифт детскую кроватку.
В человеке бил мягкий молот крови, человек глох, человек нащупывал в памяти цифру дня, время непрерывно, шорох и стрекот, без всякого завода, поэтому изменюсь, всё вокруг, бессмысленно смыкающееся во что-то назидательное, называющееся «твоя судьба», вот что подумал: так и должно было, он же знал, так устроено, у всех так устроено, не кем-то, просто устроено, но у всех, и у кого много денег, если только позже, и то – не всегда; врач бросился звонить:
– Всё нормально, девочка моя. Я понял, малышик. Я не голодный, солнышко. Я же супчик покушал. Я тебя люблю, зайчон. Как Дианочка? А мыльце вставляли? И я… И я тоже… Целую, лапулечка.
В коридоре. Там сидели люди в домашней одежде, уткнувшись в телефоны, как в образки, у некоторых, кто потерял волосы, кто-то вырвал глаза – они смотрели дырами; надо отметить, когда-то он боялся прыщей и всего, что включало в себя «созревание», и надеялся обойти; мама рассказывала: в молодости ее называли «живчик» – за любую работу бралась, за несколько одновременно; обе его свадьбы оказались неловкой данью правилам, которые не скрывали своего несуществования. Еще он вспомнил. На кладбище сын спросил: бабушка здесь? Да. Давай раскопаем?
Почему-то не звонила жена. Хотя знала же, придут результаты!
Из палаты он позвонил сам:
– Ты давно стала похожа на жабу. Земноводное!
Вылил в унитаз помои из миски, с трудом соскреб с тарелки пюре.
– Сколько раз надо повторить: не носите мне вашу еду!!!
Та, что толкала тележку с кастрюлями, пробурчала:
– Еще один с диагнозом. Обязательно поначалу бесятся.
Он читал, не понимая, «Порядок сдачи мочи» – поместите материал в пластиковый контейнер, проверьте герметичность примыкания крышки, – пока не обнаружил, что сидит с закрытыми глазами; о чем первом пожалел – о том, что не прожил год у моря, где-то на берегах. Молчать. Узнавать новости от официанток. Остаться, когда все уедут. Никаких дел, кроме – нажать кнопку стиральной машины. Как часто видел в кино безмятежно загорающего (спящего) и намечал: накоплю, отработаю, отслужу, вот так же и я… И сорвался.
Один из маленьких людей, живущих в его голове, подсказал: банковский день; и он – быстро и бесшумно! – побег, переоделся, разложил на кровати «свое» нанесенное и нажитое здесь – неожиданно много, одному не унести, и вдруг, первый раз почувствовав страх, понял: всё это можно выбросить, больше не понадобится; бомжи (скоты! – ничем не болеют, только погода их тревожит!) в мусорных тупиках отберут всё нужное живым.
Врач еще нарисовал ему режуще-красным на обороте результатов, уже, выходит, не нужных никому: вот – вы, а вот – ваши прямые родственники (имеете прямых родственников?); с прямыми родственниками (исключая несовершенноле…) у вас должен быть один уровень владения информацией, вам потребуется помощь, им потребуется помощь, готовить вас, готовить их, для борьбы мы должны образовать, как я это называю, временный объединенный коллектив (ты же не мой лечащий, ты же замещаешь); а во-от – над всем врач нарисовал крупный незамкнутый овал – прошептал: ваши незавершенные дела – то, что вам надо привести в порядок, вы что-то планировали в ближайшее время завершить, но всё как-то откладывали, и в сторону пробормотал: лучше не откладывать; есть что-то есть?
– Да. Я хотел купить дом в Греции. Прожить год возле моря.
– Ну, с этим… – врач смахнул со стола какие-то несущественные насекомые крошки. – Это потом. Я говорил о – существенных делах, завершение которых. В интересах. Ваших прямых родственников.
Отдельно про самого человека врач уже не говорил.
За дверью. Он готовился прорываться сквозь слова равнодушных людей (я же убегаю), которые сделают вид, что хотят добра, экстренного вмешательства, лучше знают, что человеку лучше, но он уже стал невидим; медсестра запустила старуху в перевязочную и ушла мимо него допивать чай, крикнув через плечо: «Ну, вы это, там… Занимайте исходное положение!»; на лестницах, схватившись за батареи отопления, отдыхали носильщики продовольствия, денег и хороших, ободряющих новостей – значит, лифт не работал. Охранник читал, поднял голову и улыбнулся подслеповато девчонке из справочной – она накинула его бушлат и вышла покурить.
Кто-то сказал в телефон, спрятавшись за столб: «Ну, ты уже знаешь наши новости? Или мне сказать?» – человек пошел прямо туда, опознав свою команду, но там продолжали бесконечно жить: «Перевели на пятидневку. Без предупреждения. И тех, кто на шлагбауме стоял, и на проходной. Знаешь, сколько чистыми в месяц получится?»; меж будущих мучеников с истрепанными историями болезней и подкрепленными свежими печатями «направлениями» проскальзывал, не разгибаясь, румяный распространитель театральных билетов:
– Комедия. Чисто поржать. Другого слова не нахожу. Пять лет в репертуаре. Прошла проверку временем. Театр Эстрады после ремонта. Мраморный зал, белый рояль. Обалдеть. Два часа двадцать минут. В двадцать один двадцать выходите, садитесь на пароходик и катаетесь по Москва-реке, – каждому, не пропуская и тех, у кого тряслась голова, и тех, у кого сочилось что-то из уха по прозрачной трубочке.
На улице. Он вызвал такси и с любопытством обернулся – любой мечтает посмотреть на мир после себя, вот он, посмотри: стремительно идет девушка, побежала, и белокурый ветер заплясал с плеча на плечо, может быть, потом сделают так, чтобы на лбу у девушек горели показатели состояний – «Свободна», «Ищу», «Ничего не надо», «Только замуж», «Взяла ипотеку на десять лет» для предотвращения напрасных усилий («Подождите-ка!» – он уже схватился за дверную ручку, когда врач вспомнил, что при объявлении честного диагноза желателен телесный контакт, и, натянув улыбку, опасливо приблизился и пошлепал его по плечу определенное количество раз и с разной силой, словно сигналил затаившимся внутренним органам); захлопнулась автомобильная дверца, выпроводив плевок.
Шли люди в поношенных кожаных мешках со следами наиболее часто употребляемых гримас на лицевых покровах (но первое, что он на самом деле подумал: ну и ладно, всё, что не вышло, – в следующий раз; это не имело смысла, но он не мог так не думать, и он думал: всё остальное, значит, в следующий, не этот раз), проходили бригады скорой помощи, небрежностью и отстраненностью напоминающие апостолов, шли отсыпаться медсестры из реанимации с немытыми волосами – удивительно преображала их одежда, он едва узнавал, веселые девчонки в коротких куртках с меховыми воротниками – казалось, другая одежда должна им… другая одежда – а так: простые девчонки, ждут их на выходе показательно серьезные, смолящие короткими затяжками. Они целуются, вот он, мир без тебя, целуются, тебя не замечая, и идут в сторону Третьего транспортного. Говорят о кредитах и автомобилях? Но – вряд ли о том, как прошла ночь, кто умирал и кто умер. Им не завидовал. Завидовал тем, кто стоит с тремя розами у метро, первые встречи – до прикосновений, а еще больше тем, кто стоит и ждет, сам еще не зная – какая она, угадывая в каждой и с каждой многое успевая, прежде чем поймет: не она…
Косо пошел мохнатый снег, и небо приземлилось, холодно как, в киоск прошел мужик в больничной робе и шлепках, вышла женщина с ослепленным лицом, в руках пакет, и направилась в сторону, противоположную от остановок транспорта, словно потом поймет и придется разворачиваться, в прозрачном ее пакете покачивались сплющенные тапки мужского размера и какое-то тряпье – выходит, двигалась она в свою новую жизнь, вернее – вернее, ступала по новой своей жизни, и всё прежнее – доминутно! – наливалось невероятным счастьем, там (вот оказывается!) всё озарял спокойный и радостный свет, так сильно, что даже тут грел спину, незаметно слабея. Слева сдавала назад праворульная – у водителя из носа выходила гнутая трубка и забиралась куда-то за плечо, мимо забинтованной шеи, в подъезд заходили женщины в париках, кого-то тяжело доставали с задних сидений такси, высоко поднимая коричневые конверты с томографическими снимками, и кто-то, с широко заклеенным поперек носом, в черных огромных очках, шел все-таки сам – всё видел; никто не улыбался – дом походил на портал, через который люди отбывали в другое измерение, их сначала готовили, снаряжали и отправляли, потом…
Потом, когда снег потает… Излишек зрения. Он понял: теперь во всем – только это. Всё вокруг, оказывается, только это. Всё, что кроме… То малое. Несколько цветов… Два вкуса.
– Исчезает цвет, – сказал он, – первым исчезает цвет.
Сырой воздух. Он хотел, чтобы один из тех, кто в его голове, сказал «как пахнет», чтобы не оставаться в тишине, но воздух не имел запаха; ну, хорошо, но разве не здорово – сырой воздух! – он опустил глаза: снег, какой-то удивительный снег, присел, чтобы поближе, – совершенно белый, ну, был бы совершенно белым, если бы не подтаивал, вминался, рябел, таял и леденел; снег, перемешанный с землей, дотаявший по краям до блинной толщины, леденцовой корочки, никто не взлетает над ним, не роится, даже капли живой нет, по краям все-таки сверкали капли белым пламенем, меловой яркостью, посверкивая, как рыбьи бока. Там, где снег (он казался сухим) расступался, лежала мокрая мать-земля, не дающая определить свой цвет, такая безобидная, малолицая, ничтожная, со следами капель и собачьих лап, с пыльными лопастями летучих семян, соломинками, норой подземного жителя – земля; он не смог на нее больше смотреть и посмотрел на ветки – над снегом раскачивались кожаные лоскутки листьев, словно кто-то линяющий прополз здесь в прошлом веке в сторону тепла, обдирая бока о присутствующие здесь тогда колючие тесноты; он бы и дальше стоял, но – ледяной ветер, ветер исполнял закон, под который попал человек, всюду будет за ним присматривать; он зашел согреться в кафе, забыв посмотреть вверх. И ругал себя так: хоть вернись и посмотри вверх, какое же было небо в одиннадцать двадцать четыре, ведь уже не узнает никогда, уже одиннадцать двадцать пять – кафе заполнено жаждущими бизнес-ланча, единственный свободный столик с забинтованными салфетками приборами, над черной оправой аспирантских очков администратора удивленно поднимались нарисованные брови.
В меню еще обнаруживался замах на ресторан с промысловым уклоном – «омуль балтийский», «оленина», по стенам ступали мамонты с гнутыми бивнями, похожими на внезапно освещенные картофельные ростки. Он страшно пожалел, что официантки некрасивы и мертвы, словно работали ночь, словно работали вторые сутки, словно для них всё слилось – одинаковые подносы на одинаковые столы, лишь одной повезло – ее отчитывала подробно и язвительно женщина из мелкого бизнеса, крупных семейных проблем и огромного одиночества за пирожное: пирожное подали не так, как раньше, не так, как она любит (женщине казалось – ее должны ценить и помнить), не такое, как всегда, – зубочисткой она расчленяла пирожное на фрагменты – видите? – и демонстративно выгребла сдачу из папки с чеком – не заслужили; и здесь вокзал, понял он, конвейер, случайное быдло, кухня, заполненная смуглыми рабами в ножных кандалах и с заклеенными ртами, никакого ироничного бармена, запускающего, не глядя, руку в перезванивающиеся на ветру стеклянные плоды, созревшие над головой, никакой красивой официантки, которая сегодня второй день и рада разговору, – стены, одни удаляющиеся стены вокруг, а ему хотелось соприкосновения, подтверждений своего существования, следа, но всё отступало; если только разбить посуду… Нет, не осталось бы ничего. Помнишь, ну это еще в тот день, когда с утра разбили тарелку. Да, а я и не помню, когда это было…
Погладить бы чьи-то волосы, накрыть ладонью их слепую силу, не знающую, что…
В кафе зашел нервный мужчина с длинными сальными волосами, с подвижным, готовым к обиде лицом, сандалии на босу ногу. Нагнулся к девушке за соседним столом, потом вдруг присел напротив него и оперся локтем о принесенный салат:
– Хотите, я с вами поговорю?
– Нет.
С горькой усмешкой поднялся и вышел.
Он поднял руку:
– Замените салат. Тут заходил сумасшедший и… Здесь был сумасшедший.
Официантка из азиатского племени огляделась: все спокойно кушали.
– Но вам придется заплатить за оба блюда. И напиток заменить?
– Давно тут?
– Я в ресторанном бизнесе со школы.
– Всегда хотел узнать: куда девается недоеденная еда из ресторанов?
Официантка нагнулась к нему и прошептала:
– Я – честно – не знаю. И лучше не спрашивать. Одна наша девочка пыталась узнать. И больше мы ее не видели.
С айфона он написал риелтору желания: обжитой дом; нет – старый дом; старый дом в настоящей (круглогодично живущей) греческой деревне. Две спальни, кухня, гостиная. Можно на возвышении, но чтобы много деревьев вокруг. Поблизости пусть будет город, небольшой. Самое главное: спустился по ступенькам – и вот оно, море. Не так – вот он, пляж, лучший пляж с розовым песком на знаменитом своей чистотой море – это обязательно. Но главное – срочно. Заселиться, а потом всё оформим. В конце он написал: «У вас там тепло?»
«У нас скоро зима», – ответила риелтор.
– Что?
Банковская операционистка из другого азиатского племени повторила:
– Вам видно табло данного аппарата? – И еще, закончив пересчитывать: – На счету осталось семь рублей сорок шесть копеек. Будете забирать, или – в доходы банка?
Подушка-путешественница. Уважаемые пассажиры, наш «Боинг»-три семерки… Греческие стюардессы вопросительно взглядывали: «Кофе? Цай?», он полистал путеводитель, «промышленность бурно развивается, есть множество предприятий, оказывающих парикмахерские услуги…», и с жалостью смотрел на рыжую девушку-соседку, насмерть заклеванную веснушками, пока она не заговорила по-немецки, – а что ее жалеть, у нее и так всё хорошо. У него, просто удивительно – ничего не болело, всё он делал правильно, риелтор написала: «Главное, что вы точно знали, чего хотите. Всё бросить и уехать на море хочет каждый русский. Но никто не знает, что дальше». Он знал всё досконально, он столько думал про «дальше».
Много дней. Ничего не будет происходить из того, что он сам не захочет, даже нечего вспомнить, что же вспомнить (засыпая, море накатывает и сильно бьет), если только: сегодня сильный ветер, обломана пальмовая ветвь.
Рано вставать, поднимая бабочек или воробьев, слетевшихся к бассейну; в доме ярко-белые стены, белые скатерти, деревянные скамьи, деревянные балки над головой, круглые плетеные коврики, плетеные кресла меж кадок с цветами, ветер отогнул и покачивает легкую занавеску, он выходит на высокую террасу, выложенную камнем, здесь сохнут полотенца – синие с белой полосой, над головой – виноградные сплетения и виноградные кисти, вот белая печь во дворе, синие ставни, красная черепица, апельсиновые деревья, вон горы, засаженные оливками, еще повыше – далекие горы, совсем в небе – горы, на которые зимой ляжет снег.
Он открывает калитку, ступеньки ведут к морю, вдоль реки, по которой плавают лебеди, на корягах чернеют черепахи, так рано, что еще невидимые, не развалившиеся на облака небеса белесой толщей смыкаются с морем – словно впереди стена и дальше идти некуда, но идешь и идешь, оказывается – в пустоту, качаются розовые цветы, идешь мимо лежаков, мимо сосны, на которую после полудня забирается ящерица и замирает, сливаясь с корой, под постоянное, как прибой, говорение птенцов, мимо островка, где, склеив руки перед грудью, стоит утреннее чучело любительницы йоги, здороваясь с пожилой парой в белых халатах. Он – опрятно расчесан и похож на английское состоятельное лицо, навязанное кинематографом, ступает равномерно и бодро, хотя уже и согнуто, не сдерживая размаха рук, но с какой-то ветхостью, словно внутри что-то булькает и пересыпается. Она – со сморщенным лицом, похожая на сгоревшую спичку, держит руки на животе и ступает чуть шире, чтобы идти в ногу. И видно: идут они так уже несколько десятилетий и все места похуже и много хуже – прошли точно так же.
Он выходит на пляж, ноги спящего матроса-спасателя торчат с вышки, из камышовых хижин массажисток доносятся сырые, резкие удары в телесную массу, в таверне накрывают к завтраку, дочь хозяина машет ему рукой – как всегда? – и на четыре части режет каравай; весь день, дотемна, когда официанты, пряча огонь в ладонях, пойдут от столика к столику, зажигая свечи, он не делает ничего, только смотрит: как бессмысленно ходят вдоль моря одинокие мужчины, одинокие женщины, счастливые пары (держатся за руки), счастливые пары с пытливыми детьми (приходится возвращаться или спешить вперед, чтобы скорее, скорей рассмотреть…), как немецкие родители строят песчаные города (русские так не могут): башни, ворота, мосты и подземные ходы; как, покачиваясь, уплывают к буйкам тела, распластанные на матрасах, вереницей, словно паводок размыл где-то кладбище; он ничем не отличается, кроме одного – ему не нужно будет фотографироваться, чтобы удержать что-то в памяти, он останется, когда все они, кого он видел здесь каждое лето.
Девочка со сломанной в аквапарке рукой.
Женщина, наступившая на морского ежа, – стопа замотана кульком.
Мужчина с сожженной спиной – купается в майке.