Она взглянула на мой правый безымянный, откуда пускает безнадежные лучи поцарапанный золотой маяк, «черный ящик» сбитого свободно летательного аппарата: «Может быть, телефон жены?». Не знаю наизусть. На 09 кончается. Или на 089. Что на 9 – точно. «Или домашний?» Я бодро начал: 8499, с более-менее устойчивой 7 спустил ногу дальше, но последующие ступеньки не просто тонули во тьме… Их не существовало. «Хорошо, ну хоть чей-то номер!» Я почуял, как здесь жарко. Ничей. Всё, что помнил, – бывший домашний и телефон тетки в Белгородской области с кодом города, вместо 0 надо 4. «Может быть, номер своего мобильного?» Его-то помню. Но плохо помню. Путаю последние четыре цифры. Путаю между неправильным и тоже неправильным. Уже дал два газетных объявления с двумя по-разному неправильными номерами. Идиот.
Я растерянно молчал.
Девушка посоветовала:
– Глицинчику попейте. Для нервов. Я тоже пью. Чтоб не переживать, что резко вес набрала. После гормонального сбоя, – она показала свою беду: просунула ладони под огромные груди и трижды с усилием приподняла их и опустила, глядя мне прямо в глаза, – во какие стали.
Погуляйте. Двадцать минут. Я спустился на Солянку и свернул в первую же дверь направо за магазином «Модные иконы», в «Шашлычную» – в ней работали южные и восточные, такие мрачные, что мне показалось: общепит здесь – только прикрытие для школы шахидов. «Выбрали?» Да. Шашлык из бараньих языков.
Я смотрел за стеклянную дверь. За стеклом спешили, уворачиваясь друг от друга, блондинки, брюнетки, милицейские курсанты и офицеры МЧС в полушубках. Там задувал снежный ветер. В шашлычную никто не заходил. Кроме высокой раздраженной женщины «на три с минусом», удавленной шарфом. Она брезгливо покосилась на витрину с десертами и широкими, злыми шагами прошла прямо в туалет.
Возле туалета стояла, прижав к голове мобильник, черная печальная женщина в сиреневом фартуке, устало опустив голову к табличке «оператор по уборке», прицепленной на груди как пояснение преступления. Она что-то непонятно и беспрерывно говорила в телефон на своем языке, вдруг выронив посреди на чистом русском:
– …Внутренне дискомфортная ситуация… – словно лопнула земля, и обнажилось дымящееся, раскаленное нутро.
Так странно, оказывается, без телефона. Пустым. Первый раз за столько лет. Без увесистого присутствия в кармане. Без первой же заботы: где он? Взял? Посмотреть, кто звонил? Есть сообщения? Сколько время? Как я пойму, прошло или нет двадцать минут? Так непривычна недосягаемость для звонков и сообщений. Неожидание (а по правде – безмозглое ожидание: теперь-то откуда?!). Ничто не лежит поближе к правой руке, надежным присутствием домашнего животного, осмысленного тепла, лодочкой. Сиреневый всегда обнадеживающий свет пришедшего сообщения – вот он, конвертик. Всегда раздражающий звонок: ты не один.
Я не мог отправиться в инет. Сфотографировать и выслать кому-то свою внешность на фоне барной стойки, над которой стеклянными плодами висели перевернутые фужеры. Позвонить: я там-то, жду. Меня закрыли. Я сумасшедший. Некуда записать телефон, если «на три с минусом» выйдет из туалета, присядет за соседний столик и мы познакомимся. Ну что я продиктую, какой «мой номер»?!
Вот это да. Как, выходит, глубоко вросла железная эта… Доля мозга. Часть души. Часть всего. И эту важнейшую часть отрезали.
Я не знал, что делать. Думать? Полистал рекламную газету, но застрял на стихотворной строке с первой предпраздничной полосы – «России красный триколор…». Повторял: «России красный триколор… России красный триколор». Да нет, меня не существует.
Ваш шашлычок, три язычка. Я согнулся над тарелкой, совестясь смотреть в глаза баранам-диссидентам с вырванными языками, укоряюще вставшими передо мной.
Как же так! Хоть бы один номер. Так ведь и «скорая» с мобильника не 03, как-то иначе. А если я по итогам сложной дорожной обстановки и собственного скудоумия лягу на окровавленном асфальте у перевернутой, дымящейся машины? Что я прохриплю подбегающим, взволнованным людям? Звякнуть по какому номеру? Кому передать последние нелепости? Не скажешь же: возьмите мой мобильник, снимите блокировку, найдите в «меню» «контакты» – глупо как-то. Хотя еще глупей верить, что кто-то должен спасать – подбегать, кричать, дорожить мгновениями, что завоет скорая на уступаемой всеми дороге, забьет лопастями санитарная авиация, загодя развернут лучшую операционную люди в масках и лучший хирург, поднятый из-за юбилейного или свадебного стола (еще лучше – поднятый среди ночи!), полетит по улицам (иногда – на красный!), а вот и пристроился впереди всепонимающий гаишник – цито!
Жизнь каждого! Позорное наследие советского детства! Что жизнь – незыблема, что человек – нужен, что – что бы ни случилось! – ты очнешься, увидишь удивительные синие глаза, вздрогнет от неожиданности медсестра, крики в коридоре: радость-то какая! пришел в себя! – и останется лишь задать вопрос: какое сегодня число? – чтобы скорей понять, сколько тебя не было, что успели сделать без тебя на укладке бетона в плотину, поторопиться вернуться к победам – какая, на хрен, реклама страховой компании это может заменить?!
Кому нужна вся твоя жизнь? Да кто тебя должен спасать? Ты сам кого-нибудь спасал, терпя, через силу, за свои средства? Нет? Так что, если не повезет, – или рассовывай по карманам ближних деньги, или ложись и тихо подыхай, косясь на бумажную иконку.
Даже дозировка, по сколько и когда глотать, отгораживаясь от гриппа, – и та в мобильнике, в «черновиках»!
А сколько буханка черного? Рублей двадцать? А бензин? Плачу за бак больше тыщи, делим на емкость бака… А какая емкость бака? Бесполезно.
Не помню. Ничего. День свадьбы? Нет. Первую зарплату? То же самое. Не помню, сколько троек в дипломе, вес новорожденных – нормальный какой-то вес. Только взятки – кому и сколько. На сколько договаривались. И сколько пришлось платить.
Возможно, цифры хранят только нужное, то, что нужно по-настоящему. То есть главное. То есть почти ничего.
Я прислушался. Всмотрелся. Ощупал. Телевизора нет, не положишь щеку на подушку. А, вон оно что случилось – я попал в самого себя. И огляделся после длительного отсутствия. Как-то пустовато здесь. Да и не скажешь, что простор. Ну-ка… Да нет, и эти ходы никуда не ведут. Вот только это, это и всё. И мало следов пребывания. Не скажешь, что обжитое место. Давно поклеенные обои и немного мусора посреди. Съестным не пахнет. Мыслей нет. Не то что лишних, а… Жизнь как-то выстроилась, что нет поводов думать и запоминать. Пропали цифры. Но ведь были.
Я (нет здесь паутины?) двинулся в угол, туда, где прыщавое первоначальное время, где инет назывался Большой советской энциклопедией и я помнил группу крови, номера десяти в/ч, номер паспорта, номер военного билета (любимое многочасовое чтение, глубочайшая, неоднозначная книга!), три почтовых индекса и один подъездный код – уедут же ее родители когда-нибудь на дачу. Невыносимо глупо иметь дачу и не выезжать на каждые выходные!!!
Первый гонорар (6 р. 40 коп., приходили такие бумажные жизнерадостные квитки с хорошо различимой чернильной цифрой), футбольные счета (греки с нашими, 1–0, последние в жизни не кладбищенские слезы), расписания телепрограмм (21:45, кино «по четвертому», где посреди польской исторической драмы можно было увидеть голую женщину в бане), мороженое (по шесть, девять, пятнадцать, восемнадцать и двадцать две!), стакан семечек с железного подноса у горбатого деда (десять, это он потом поднял до пятнадцати!), мяч «кубышками» (ну, самый минимум – двадцать два рубля!) и номера телефонов – людей и мест, еще как! – я их знал!
Эти телефоны-автоматы… Они располагались либо под пластмассовыми скорлупками на салатовых стенах учреждений, исписанных и исцарапанных диктуемыми номерами, либо в уличных будках, спасающих от дождя; встретить посреди ночной, панельной, страшной пустыни эту заледеневшую будку, поднять трубку и услышать густой, громкий гудок, подтверждающий силу цивилизации и общую надежность жизнеустройства – заботятся о тебе…
Они (толстые, серые, с металлическими пластинками на брюхе с выгравированной «информацией», провод обмотан стальной проволокой) кормились двумя копейками – «двушкой» или «одна плюс одна», поиск «двушек» стоил порой немалых трудов и требовал удачливости, и в трагический момент, когда мольбой обретенная у единственного прохожего «двушка» проваливалась, а нужный, даже еще не опознанный, голос обрывали частые воспаленные гудки, аппарат получал страшный и бесполезный удар кулаком. В более ранний период, когда еще жили мамонты, в уличных телефонах встречались обнадеживающие пещерки для возврата денег, и первым делом палец проктологически отправлялся туда, и приятные неожиданности случались!
Если номер оказывался занят или равнодушные твари цедили «перезвоните позже», приходилось откатываться волной и совершать акульи нетерпеливые движения по кругу, и сколько раз я победно вешал трубку на рычаг: да. Да! И сколько раз распахивал дверь автомата и выходил на свет, пряча от очереди (к телефонам еще и очереди нарастали…) потную, раздавленную морду: нет. Нет.
Но (вдруг заметил) – началось не с цифр. Первыми пропали птицы. Лет двадцать не видел снегирей. Может, живут только в лесу, экология? Не, точно помню: прыгали по изрубленной мясницкой колоде у подъезда родной хрущевки в двенадцати кэмэ от крупнейшего химкомбината Европы. И синиц не видно. Синицы, желтая грудь, криво прилипавшие к подоконникам поближе к ломтикам сала, – точно были. И сороки. Хотя реже. Да где теперь они?!
Ни разу не видел аистов, жаворонков, соловьев, зябликов, куликов, журавлей, малиновок, клестов, стрижей, дроздов, цапель, каких-нибудь удодов, да и чижей! И голосов не слышал. Какая птица как поет? Ведь каждая птица как-то по-своему поет, так? Да, еще исчезли деревья. Клен, липа, дуб, тополь, береза, елка пока тут. Но осина? Ясень? Пихта, кедр или платан? Ольха, ракита? И мн. др.? И это уже не нужно для выживания? Достигнув трех лет, барышня Екатерина дала мне понять, что я не знаю цветов. Растений. Ноль. Розу, ромашку знаю. Ну, а всё многомиллионноликое остальное? Какая-то трава с цветами. Может, есть уже японский определитель с кнопочкой?
Пропали насекомые. Так называемые жуки. Кто из них клещ? Камни. Они ведь разные бывают. Сердолик там. Агат. Пропали цвета. Багряный. Цвет морской волны. Какой это – бирюзовый? Что за рдяной? А свинцовый? Охра? Воронового крыла? Незачем! Пропали запахи. Вкусы. И, бессмысленно набычившись, стоишь посреди Египта в окружении неизвестных птиц, и ветер сносит как бы розовые лепестки с чьих-то веток.
Вот, проследив цепочку, – за цифрами следом спрячутся, перестанут жить, снимутся и откочуют в ночь книги: настоящие уже ушли, редко встречались, долго ждались и сперва пересказывались в песочницах и вечерних беседках, а только потом на день или три их вручали почитать – коричневые, ветхие, немые обложки, затертые до потери автора и названия, начало – огрызком семнадцатой страницы. Обугленные, осыпающиеся лохмотьями, их корешки скрепляли полоски синего дерматина – я помню эти книги наизусть, в том смысле, что помню главное. Их не выпускали из рук до последней страницы, в них главенствовали люди, пожизненно затвердевшие в своей доброте, в них побеждали герои и скромные красавицы до гроба ждали любимых, нет выше счастья: я читаю это впервые – молодой гасконец едет в Париж, впереди – всё, включая жизнь.
Я поднял свои щупальца и потрогал головную часть, покрытую волосяным покровом: через что утекло это вот всё?
Хотя чего жалеть? Ненужное отмирает, хлам, всюду кнопки. Позвоночных в ходе эволюции вытеснили кнопочные. Надо знать, куда нажимать, всё остальное – выбросилось. И иметь копейки, чтоб оплачивать напряжение в сети. Главный вопрос «Международной панорамы»: куда нажимать?
«Знаете, куда нажимать?» – так спрашивают, когда просят запечатлеть, как мы улыбаемся, прыгаем, любим друг друга, – поработать ангелом.
Не врали, вот и коммунизм – каждый на пособие может узнать всё что хочет; увидеть на изображениях высокого качества всё что хочет; на очереди «почувствовать» – это скоро доработают: наденешь обруч на башку, ляжешь в своем отсеке в улье и чувствуй себя кем хочешь. И особенно – с кем.
Новые очертания, выходит, теперь у людей. Кнопки высвободили время от идиотизма труда, которое оказалось как-то нечем занять, «каждый» наконец-то откололся от «каждого», поплыл островом, но – необитаемым. Зачем теперь идеалы (кнопки есть!), добрые поступки, правда какая-то, общественные переживания, тепло, холод и написание зла с большой буквы – ничего не делай, из тебя и так вычтут подоходный, и всё как-то там устроится вообще как бы типа само. От тебя требуется лишь раздельно выбрасывать мусор (слушай, изучи правила утилизации аккумуляторов и градусников!), и подбирать в пакет дерьмо четвероногих питомцев, и помнить ИНН – но я-то не делаю даже этого!
Что получается: если не будет атомной бомбардировки, рукопашных в очередях за хлебушком и погрузок в не хватающие на всех спасательные шлюпки, так и проживешь, не познакомившись с самим собой – кто ты был? А может, и хорошо. А то бы жрали человечье мясо.
Я расплатился, прошел три шага и только потом понял: я шагаю, иду. Словно куда-то отходил и вернулся в тело – запрыгнул на ходу. Без цифр и такого же, никем.
Но вот только ночью… Когда человек засыпает, перестает понимать «лежу» и чувствовать одеяло. Когда наступает ночь и все великие люди расходятся по спальням и спят, как жалкие дети, разомкнув губы, превратившись в холмики золы, смятые, сметенные дворниками курганчики листьев, из которых торчат руки, – вслушиваясь, ослепленно, подводно, робко… Когда Бог поднимает крыши и смотрит на своих. Когда Бог разрывает землю и смотрит на своих. Все спят. Все на месте – все спят. Все здесь. Никого нет на небе. Ночью я обнаружил, что – нет, еще не готов, не пуст, еще не совсем стерся, остались невыбритые куски, из чего-то незабываемого еще можно составить мое личное имя – старики первые, я хорошо помню про стариков, уверенно вспоминаю, почти всегда, их, то есть – потом себя, обряженного в обвислую кожу, – вот не останется будущего, станет очень маленьким слово «надеюсь» – старики сидят у телика, прежде всего помня, когда принесут пенсию, крадутся краешками тротуаров и громко смеются только за доминошными столами, старательно улыбаются внукам, примеряя клоунские маски: клоуны не устают, им не больно, им не страшно. Им ничего не надо, лишь бы поржали. Можете шлепнуть по лбу и оттаскать за уши. Никто не видит, как они смотрят на ваши спящие лица, как вздыхают, прежде чем лечь, – и что думают они? Скорее всего, стараются вовсе не думать: когда свободная воля в исполнении желаний ограничится «я подумал», а затем, примерно наказанная, утишится до «я вспомнил», знаешь, о чем? – потом некому будет рассказать, и останется вспоминать – одно и то же, одно и то же, не рассказывая, просто смотря на свое внезапное «я вспомнил», как на бессмысленный блик света. Который бросает солнце. Которого не разглядишь.
Еще почему-то всегда помнишь вещи. Замечаешь, как смотрят. У дивана есть глаза. У старого свитера – свой характер. Такая игра начинается, будто вещи забирают, впитывают твои лучшие дни, понадежней, чем память, и, когда выбрасываешь вещи, – выбрасываешь лучшие дни, вот это «а помнишь?!» – вещи-то помнят, они несомненная часть того, что «было». То есть они и есть это «было», потому что другого уже ничего не осталось. Разбитые и повидавшие виды кроссовки по-особому взглядывают на тебя, когда прикидываешь: выбросить сегодня? И когда уходишь от мусорного бака, всё равно слышишь голос: подумай, ведь почти целые, пригодимся, хоть на стройке.
Ну, какая у меня может быть стройка?!
И когда я с ужасом лишнего, невъехавшего думаю о завтрашнем электронном рае, в котором у каждого из башки будет торчать по три разноцветных проводка, – только диван и чашка внушают мне надежды. Мне кажется, без дивана «они» «там» не обойдутся. У хлеба, для сравнения, шансов поменьше. А вот чашка – ну, полое одностороннее ограниченное цилиндрическое приспособление для потребления жидкости с держателем для пальцев – должна остаться.
Еще – кнопкой не отключить бывших людей, длящуюся пространную жизнь умерших; как мощно продолжается она, благородно обезличась, – его вещи, оплаченные им квитанции, жизнь в памяти случайных знакомых – а был такой; тратятся его деньги, еще послужат сделанные им покупки, аукнутся упущенные им выгоды, бомж не нарадуется его ботинкам, его машина возит молодых, он снится и что-то говорит жене, ему уже всё равно, а его неисполненное обещание еще кого-то ранит – кончившаяся жизнь расходится в стороны волнами, толчками, колебаниями и, смешиваясь с такими же волнами, толчками, колебаниями, смыкается в вечную зыбь, что качает дома по ночам, качает колыбели и землю.
И еще – дети. Мир – эти обглоданные корки, обертки, фантики, ценники, посылочные ящики, доски и слизь – он такой, «ничего не надо менять» написано на нем, пусть, но вот только дети… Всегда мешают дети. Особенно их слезы. Когда видишь детей, особенно плачущих детей, когда посреди аэропорта худенькое существо, наклонившись, коротко и расчетливо ударяет – раз! – разок! – крысиной лапкой по лицу своего капризничающего ребенка, – кажется: надо что-то изменить. Надо быстро что-то изменить. Вот ты – должен. Детей кто-то присылает за долгами.
Я поднялся и отправился в детскую. Барышня спала, белела во тьме, как буква. Она как ручеек. Любовь может пропасть. А барышня не может пропасть, она будет. Меня уже почти нет, а она – есть. И я еще тоже побуду.
Настало утро. И я решил расширить пределы своей неповторимой личности.
– Я люблю футбол, – сообщил я жене, – но почему-то, когда я собираюсь посмотреть Лигу чемпионов – всего-то несколько раз в году! – у нас всегда что-то происходит… Давай будем повнимательней друг к другу! Давай будем помнить друг о друге побольше, ладно? И проявлять заботу! Так вот – 8 декабря я – смотрю – Лигу чемпионов! Заранее предупреждаю – 8 декабря, что бы ни случилось, что бы там ни стряслось, – я смотрю Лигу чемпионов, запомнила? 8 декабря!
Жена спросила:
– В мой день рождения?
Миллионы
Шкр-ов, человек, очнулся, услышав по-вдовьи печальный голос: «…Волоконовка, четвертой платформы, восьмого пути», и покатил сумку, обросшую аэропортовскими багажными липучками, мимо кассовых очередей, где выделялись женщины в похоронных косынках, от всех ожидавшие почему-то особого отношения, – морщился, и щерился, и осуждающе качал головой: не ездил сто лет, и чтоб еще – а ну вас на хрен – лучше нанять, и по трассе «Дон» (с холодильником, и повышенной вместимости, и музыку врубить): грязь, помойка, не туалет, а параша, еще и за деньги?! Как сюда пускают бомжей?! Как вот все вот эти вот могут вот здесь жрать, и жрать то, что они жрут; даже воздух, тут даже дышать… а, всё как всегда и повсюду! Любой, кто одет почище, особо – беловолосые девки с загорелыми бедрами, поймите, как случаен Шкр-ов здесь, вынужден – нестерпимо! Над платформой летали мыльные пузыри, и мрачные люди предлагали наборы инструментов за полцены, отъезжающие докуривали, и – окурки под стальные колеса: происходило безболезненное железнодорожное расставание. Подали волоконовский задом наперед, запалив гражданскую войну на платформе: все, кто стояли «в голове состава», двинулись «в хвост», те, кто караулил последние вагоны, – побежали навстречу: друг против друга.
Проводнице, грузной, со словно сросшимися грудями, жидковолосой, с обугленными тушью веками и гримасой скорбного безразличия, закрепленной косметикой, Шкр-ов брезгливо сказал: даже «СВ» у вас нет; она ответила в сторону: у нас в купе ездить некому, занимайте любое, часика через пол можно будет попить чайку.
В вагоне узнаваемо пахло гарью, в туалетной двери сквозила высокая щель, удобная для определения «занято» или «свободно»; вагон прибыл из прошлого Шкр-ова, выходит, там, в прошлом, что-то еще от Шкр-ова осталось. Пни от яблонь, нависавших над его детством. Его еще теплые следы и соседские воспоминания о воспоминаниях. Шкр-ов глянул в оставленную в купе русско-украинскую макулатуру: «Секрети догляду за бджолами и квитами», в заголовке вместо «благоухания сада» прочел «благоухание сала». Прилетела муха, деликатно кружила и приземлялась, указывая Шкр-ову, куда ему еще себя шлепнуть, да побольней, – всё как-то становилось хуже, а он подорвался ехать, чтобы достигать – предъявить волоконовским что-то типа «ну, поняли, кто я?» – так туда и надо гнуть, хуже нет (про себя Шкр-ов часто так говорил, ему бы слушателей с пониманием, вот в Волоконовке племянники…), когда у кого-то что-то по жизни не так – а они вот так вот руки на коленочки и сидят чего-то, ждут, трут чего-то, ноют… А надо просто: подняться, пойти и дать денег – по-любому! Он даже и с матерью так: только чувствовал, что она собирается вот это вот гнилое: сынок, найди для меня минутку, можешь меня послушать, долго я готовилась к этому разговору, ночами подбирала слова, болит душа за тебя, – мать еще не начала, а он уже – хоп! – давал денег! – и она запиналась, благодарила и отступала, и подготовленное ею неведомое неприятное как бы переставало существовать. Он переложил мелочь в карман и отправился обозначиться проводнице:
Я сам с Волоконовки, она не удивилась (просто не знает, сколько стоят его часы, да она столько за год не…!), жили на Ворошилова, там, где магазин «У Лысака», – проводница не откликалась на пароль, хотя только очень-очень свой знал, что деревянная будка на два входа, снесенная двадцать лет назад, называлась «У Лысака», хотя сам Лысак ушел с немцами и много позже потом засылал проведать улицу немку-жену, и кто-то с ней говорил, а бабка Шкр-ова даже не вышла из хаты, не простя: по доносу Лысака расстреляли Андрея Калашникова; сам давно в Москве, мотаюсь по миру, родня – Курепины – осталась на Зацепе и на Казацкой, где детская стоматология. Проводница не знала Курепиных, равнодушно смотрела, как в плацкарту заселялись, шаркая тапками, наработавшиеся, пустоглазые хохлы – лопоухие, одинаково минимально подстриженные, с редким чубчиком, разделенным на острые прядки, похожие на расчесочные зубья, они ходили строем, молчали, всё время что-то пили, в них чувствовалась не угроза, а – ничто. Масса. Лавина, которой безразлично, куда сойти.
– Думаю, дай построюсь на родине, – он говорил с неестественной выразительностью, подкатывая глаза к небу; проводница, скорее всего, думает, что Шкр-ов пьян, – купил участок. На Интернациональной. У Ткаченко, инвалида, что мясо коптил.
– А жена его амурской горбушей торговала в поездах, – припомнила проводница и крикнула подруге, охранявшей соседний вагон: – Не зевай, не соблазняй на сон! – и вгляделась наконец в Шкр-ова. – Так там вроде тридцать соток. Участок, конечно, чудо… Черешни, абрикос. Таких в городе больше и не осталось. Да там и домишко был неплохой из шлакоблоков, газ; подделать и жить, или жильцов пускать. Не брешут – три миллиона отдали?
– Ну, – Шкр-ов обрадованно кивнул, теряя управление над собой, соврал: – Побольше…
– А я всё ахала: та-ак дорого… Думаю: а потому что с домом. А утром иду на работу – дома того нет. За ночь снесли и самосвалами вывезли. Сказали: москвич купил, место ему так понравилось, самое центровое, нужен ему тот домишко… По телефону руководит, – проводница почему-то говорила будто не о Шкр-ове, а о другом, подлинном владельце участка на Интернациональной, не присутствующем здесь, возле волоконовского пятьдесят девятого, скорого, не замечая его самодовольной радости, засверкавшей заметности и доброты: спрашивайте, что интересно, отвечу: обалдеть, да? – а вдруг вместе купались на дамбе, тыкали щетки в один зубной порошок и ночью слушали в транзисторах хриплых «эмигрантов» на попиленных дубках под забором баптистов Орищенковых? – он приглашал:
– В немецком стиле построю, под черепицей, четыреста квадратов, природный камень вот так по цоколю, камины…
– У нас просто строят: так – кухонька, так – спальня… Чего ж, если вот это есть, – проводница похлопала на боку воображаемый кошелек, – чего ж не построить… – не понимала она, да как и все, что возможности не приходят вот так вот сами, побегать пришлось, посидеть на «булка хлеба и чай», он может ей растолковать:
– А потому, что вовремя спрыгнул с этой темы, с Волоконовки свалил, а то и посейчас бы кружил, – он рассмеялся и передразнил первоначальные свои, оставленные в Волоконовке страдания: – На сахаре подскочил – на семечке потерял. На масле поднялся – на винограде упал. Умывался тем виноградом! Ногами давил! – покивал: «да, да, вот так и было! – а ведь не скажешь по мне?» – Где бы, что бы я, кем бы я – если б остался?! Сейчас разве б смог? Где те мои дружки, что остались? Вон Олег Махортов – хотел высоко подняться…
– А теперь с цыганами проволоку собирает, – подсказала проводница.
– А помню, заходишь: у него деньги – мешками лежали! А Худолий Витя?
– Сожгли в хате вместе с матерью.
– А Шкарпеткин?
– Потонул в Осколе вместе со своим джипом. Говорят – сам.
– Сам! – едко посмеялся Шкр-ов. – И руки себе связал – сам! И Леху Безземельного утопили: когда всплыл – вот так вот в руке! – держал ключи от машины и от дома. Он им всё предлагал, лишь бы жить оставили! А Костя, я не знаю, как его фамилия, по-уличному – Костя Крашеный, высокое у него в Волоконовке достижение?
– Встречаю по выходным на базаре: ездит на коляске с моторчиком.
– И речь не восстановилась? А всего-то – менты разок допросили! Не знаю только, как там Аладин, что с оптовкой под мостом мутил, – барахтается?
– Похоронили. В ноябре будет два года, – с неодобрением: как такое не знать? – Застрелили.
– Ни хрена себе. За что?
Проводница пожала плечами «не знаю», но пояснила:
– Что-то с лесом. Зять его попросил с фермером с Новоездоцкой разобраться – что-то с лесом. А фермер как-то устал от всего этого. Те только калитку открыли, он, – проводница прицелилась, закрыв глаз, и нажала, – Аладину дробина в сердце, а зять в штаны наложил, – и хмыкнула – в Волоконовке, видимо, эту подробность любили пересказывать.
– И такая ж моя была судьба! – Шкр-ов трижды ощупывающеся перекрестил себя. – Не вырвался бы, самое лучшее – тренькал на гитаре, как Женя Михайленко по кабакам… Чо он там, всё по свадьбам?
– И по свадьбам. Куда позовут.
– Жалко пацанов, – гримасой он дал понять, что нельзя их винить, не каждому дано, – всех с тобой перебрали, – с какого перепуга он зарядил «ты»? – до отправления десять минут, пассажиры подтягивались уже, по-быстрому шевеля ногами. – Был такой еще Геша на Сортировке, боксер, что сидел. Дразнили Сахарком.
– Да не сидел он – брехал! Это он через сестру породнился с каким-то воронежским бандюком…
– И?
– Бандюк – так и в Воронеже, генеральный директор торгового комплекса «Злато-серебро», я не знаю: хозяин, не хозяин, но, говорят, ходит в костюме. А Геша сахзавод у ростовчан выкупил с каким-то московским судьей, универмаг тоже его… Маслозавод – семечку давит, но это уже давно. Квартал за клубом железнодорожников – всё, что было, посносил на ухнарь. Говорят, дома будет строить. – Достаточно! Остановись! Нет, проводница продолжала, мимо ее глаз маршировал какой-то смотр, и она докладывала, кто поравнялся с трибуной: – Больничка, где алкашей… Кинотеатр… Кафе чи ресторан, во то что «У кринички»… Знали такое? «Армагидон» называется. Птицефабрика… Но не один, с дочкой губернатора… Вкладывает. А чего не вкладывать, когда… – она опять похлопала бок.
– Да ты что? – Шкр-ов неприязненно ухмылялся: ему-то, человеку из Москвы, бесполезно втирать, он-то знает все эти волоконовские понты, это всё только кажется, на самом-то деле всё-всё-всё там по-другому, мало ли кто что про себя, рулят там совсем другие… Чуть только уступил, сдаваясь, поднял указательный палец: – Один человек такой, верно?
– Да, такой один. Геша. Да еще Тарасенков. Знали такого?
– Было время: каждый пирожок пополам делили.
– Только Тарасенков покруче. Сыну «порш» какой-то взял необыкновенный, в Германии с выставки забрал, в единственном числе такой… Там еще все удивлялись, что за Волоконовка такая?! Дочь на белом «хаммере» ездит…
– Так на контрабанде же поднялись! – у Шкр-ова от огорчения и обиды за Россию вдруг защипало в глазах с такой силой, словно это не он тырил из вагонов фляги с растительным маслом и выкупил у колхоза «Рассветы Ильича» новый «Беларусь» по цене металлолома, не он пилил субсидии на горюче-смазочные… И те шкурки нутрии… И якобы отборные семена якобы английской пшеницы… – С Украины десять тарелок не провезешь!
– А им – «зеленая улица». Гонят по проселочным по сорок фур каждую ночь… Провожающие, все вышли?
– Но разве это жизнь? Это – вечная кабала! Тягают и попадаются.
– И опять тягают. И прут на Москву, – заключила проводница, – а Москва всё сожрет. Так, заходим. Мужчина, не маячьте на проходе! – Шкр-ов почуял, что не вырос, даже умалился в подзадолбавшее вечное препятствие вроде клеенчатой сумки с бураками, банкой томата и подсолнухом сверху с приколотой бумажкой «Заберет Лена в Солатях»; лязгая, проводница запирала дверь, не мог же он остаться вот таким, ну-ка, пусть его расколдуют обратно! – А Посохов, тот, что бегал за мной как кутенок, полы у меня мыл… Зерно ведрами воровал…
– Тю-ю, его давно не видать. Он в области, в Америку с Медведевым летал, уже проплатил – осенью губернатором будет! Да пройдите наконец на свое место – во прилип!
Поезд тронулся, пошел, с мрачной плавностью вперевалку двинулись по обочинам древесные космы – Шкр-ов поднял глаза на оставшиеся неподвижными, но все-таки одновременно стеснительно поплывшие еще едва заметные звезды, словно двигались они только тогда, когда их никто не видит.
Из купе в проход покойницки торчали пятки, набегавшиеся по Москве ступни отдыхающе пошевеливали пальцами, Шкр-ов запоздало сыграл в купейную орлянку «с кем попадешь», раз – в его купе, колени в стороны, пузо вперед, развалились наглые и молодые, наряженные американцами девка, крашенная в оранжевый, губы облеплены железом, как у рыбины, не раз рвавшей леску, он – бритый, в цепях и с татуированной шеей, не разнимая рук, участники сообщества «любители друг друга поглаживать», уроженцы какого-нибудь Спасо-Цепляево, не видного ни с какой асфальтированной дороги, громко, словно одни:
– Ты заметила, солнышко, они в колбасу кладут какие-то специи – до сих пор запах во рту!
– Хочу на джипе ездить, на легковухе – никогда!
Шкр-ов, чтобы заткнуть и приземлить, значительно вытащил айфон – а вот такая есть штука… Молодые в мгновение прекратили жевать резинки и достали – каждый – по айфону! Шкр-ов, чуть не порвав молнию на сумке, вытянул – айпад! И они – папаша, напомнил! – порылись и достали айпад – только айпад-второй; и отыскали и бухнули на стол еще и «кэнон» с длинным объективом за восемь штук! Он не выдержал всей этой быдлятины и, как только молодые, пожалев двадцатку на чай, повалились спать, отказавшись платить за постельное белье, пересел в соседнее – но туда заселилась женщина с дошкольником, там качался чай с лимонным солнышком, и к нему добавилось пластиковое корытце с жареной курицей, придавленной в мусульманский поклон – пожило золотились растопыренные куриные крыла; в Ожерелье еще подсел мужик: вы ложитесь, когда удобно, я спать не буду, я храплю, особенно когда выпью пива, мужик не останавливаясь говорил – там у него где-то имелись внуки, но довольно вялый зять. Или не желающая работать невестка. Короче, «они» мужика не удовлетворяли трудовым рвением и доходами, но внукам требовали материальные блага. Через каждые пять минут мужик повторял:
– А с другой стороны, как их, маленьких-то, не любить? – и с отчетливым, но осторожным чувством поглаживал дошкольнику коленку; Шкр-ов читал газету, на самом деле увязнув в первом же заголовке – «Смерть Мубарака – это всего лишь вопрос времени» – херня какая-то – «Смерть Мубарака – это всего лишь вопрос времени» – мужик выдул банку пива, покраснел, всосал вторую, залез на вторую полку, «просто полежу», снял рубаху, перевернулся на спину и захрапел; Шкр-ов перебрался в следующее купе, всё больше чувствуя себя болящим, пожираемым «всё напрасно», – не задалось; в следующем с любовью и осторожностью застилал простынку подземно-бледный мужчина – с встряхнутой простынки на колено Шкр-ову перелетело кудряшкой сизое перо; кто вот он? – разглядывал Шкр-ов горестно-тонкие губы, неприятно притягивающее, словно только что лишенное бороды, лицо, – флорист? Другое насекомое?
– Я преподаватель политологии. По-старому – логика, диалектический материализм и марксистско-ленинская философия, – преподаватель уселся напротив, на дряблой шее его болталась сумочка для авиабилетов.
А кто я? – просто не задалось, с самого начала то есть не задалось, во времена, когда туземцы гребли на пирогах, когда танкисты и собака, вот тогда Шкр-ов имел две мечты: сбыточную и несбыточную. Сбыточную – стать летчиком-космонавтом, бюстом, дважды Героем; несбыточную – играть на гитаре на танцах на летней площадке посреди сирени за волоконовским ДК железнодорожников. По первому пункту Шкр-ов понимал: школа с золотой медалью, летное училище, комсорг эскадрильи, диплом с отличием, тысячи часов налета на самолетах различных типов, вступление в КПСС, академия, диплом с отличием, отряд космонавтов, Звездный город, центрифуга, сообщение ТАСС, Марс; а вот как попасть в ВИА, отрастить волосы, фотографироваться с гитарой, все в одинаковых рубашках, ворот рубашек поверх пиджака – Шкр-ов не представлял вообще никак, даже вслух произнести не мог, не то что «я буду…», даже «я хочу…» Даже – «а хорошо бы…»!!! И, веря в коммунизм и в вот сейчас, вот уже близкую, послезавтра победу медработников над смертью, еще не закончив даже школы, Шкр-ов окончательно знал: не играть ему на танцах в Волоконовке, никогда не заметит его Ленка Смыкова (Шкр-ов даже лица не запомнил, так, по мелочи: лак на ногтях, каблуки, а фактически вся состояла из белых волос и белых высоченных ног, и напрасно шерстил (хоть тридцать лет прошло!) «одноклассники» и «контакт», он даже фамилии не знал (это она по матери – Смыкова), так и уедет осенью в свой Ворошиловград, а следующим летом, может, еще и не приедет).
И поэтому так больно, незаживающе порезался он, когда носатый, освобожденный от физкультуры Женя Михайленко с Казацкой сказал: «Я неплохо пою», – как это он может неплохо петь, Шкр-ов же не может – или может, и много лучше, да только кто проверял?! Как может Женя сам это решать про себя? Кто ему позволил? Не способности, не чужие таланты цапнули Шкр-ова и выдрали кусок мяса, а уверенность, с какой Женя так сказал про себя: я неплохо пою. А Шкр-ов никогда, даже сейчас, ничего определенно про себя ничего не мог и желал Жене сдуться и сдохнуть, так, в общем-то, и: выперли из школы после восьмого, дембельнувшись, Михайленко поиграл по ресторанам и приземлился в пивную очередь у второй столовой на Зацепе, женился, развелся, разбился на машине, женился, взял с ребенком, она отсудила у него хату, и часто, как доносила родня, валялся теперь пьяный певец-гитарист с разбитой мордой в камышах под Агошковским мостом и выпрашивал деньги у прохожих на автовокзале, а Шкр-ов ехал строить дом в четыреста квадратов в козырном месте – а всё равно проиграл он: у Жени были вовремя джинсы и рыжий пиджак, Женя катал Ленку Смыкову на мотоцикле ночью на Оскол, он играл на гитаре на танцах и что-то напевал; что здесь можно изменить? – с разгромным счетом. Шкр-ов ехал в Волоконовку отыграться. Зря?
– Интересно, – сказал преподаватель, – подсядет кто или поедем в режиме «СВ»? Живу один. Своя однокомнатная квартира. Природу очень люблю.
В соседнем купе прервался равномерный подсолнечный хруст и полетели матюги:
– …! На ровном месте!.. – кричала баба. – На ровном месте! Махать ты будешь… Я сейчас сама махну, и мало не покажется! – поминалась «ее» мама в Волгограде и давние счеты с «его» родней. – Придурок! Тормоз! Всё, не подходи ко мне!
– Свет…