Да, конечно, трудности надо мужественно преодолевать, от этого он не отступится. Министр сказал тогда: все знают о тебе, что не ищешь легких заданий. Что же, это правда, он и сейчас таков, гордится похвалой. Но этот свой хороший, умный обычай он довел до геркулесовых столбов, до любования самим собой: глядите, мол, вот как я поступаю, лишь так и надо. Он порою просто запрещал себе искать то, что легче: противоречит-де основному жизненному принципу. А что это значит — мне нелегко? Это значит, нелегко не только мне одному, такое еще можно бы простить, — нет, всем, кто работает со мной, многим тысячам людей, всех он обрекает на трудности, может быть напрасные. Напрасные ли? Если не напрасные, если можно доказать, что они были необходимы, что без них не было бы движения вперед, то прав он, прав, с готовностью подставляя спину любой тяжести, заставляя и других тащить ее! Стало быть, надо выяснить, что было необходимо и неизбежно в этих трудностях. Он будет думать об этом.
Он вспоминает самое трудное время — войну. Как он яростно боролся в эти годы против тех, кто, опуская руки, ждал помощи со стороны! Именно тогда и родилась любимая его поговорка: «К чужому дяде не пойдем, сами сделаем!» У них не хватило серной кислоты, им предложили выделить военные самолеты — возить драгоценную кислоту. Они отказались от самолетов и кислоты, наладили тут же, на месте, ее производство. Кончились смазочные масла — изготовляли свои. Израсходовали бензин — пустили установку синтетического бензина. Не было витаминов, разразилась цинга — собирали хвою и мох, отогнали цингу. В океане погиб фураж, правительство разрешило резать племенной скот — мололи ягель, примешивали к нему для вкуса муку, спасли всех коров до одной. Сколько их, этих случаев? Нет, он не опускал руки при несчастьях, в нем вспыхивала энергия, он с удвоенными силами бросался отбивать сыпавшиеся со всех сторон удары. Он говорил каждому и всем: «Нельзя требовать помощи, если можем обойтись сами; все ресурсы страны брошены на отражение врага, мы должны как можно меньше получать из этих ресурсов, а давать как можно больше!» Вот как он рассуждал тогда. Что же, это было правильное рассуждение. Он добровольно взваливал себе на плечи лишнюю тяжесть, он знал: зато там, на фронте, будет легче, всей стране будет легче оттого, что им, в глуши, стало тяжелее. Ему не в чем себя упрекнуть. Он гордится собой.
Да, но это было давно, в годы войны, в годы восстановления; он был прав тогда, он это доказал. Но прав ли он сейчас? Страна преобразилась, любая задача ей Теперь по плечу. А он? Он тот же, он по-прежнему твердит: «На поклон к чужому дяде не пойду, сам все сделаю!» А кто он, этот чужой дядя? Такой же советский завод. Что зазорного в том, чтоб попросить помощи у своего товарища? Он должен сделать то, чего никто за него не сделает, все то, что вытекает из местных условий. Но что другие сделают скорее и дешевле, пусть делают те, это выгодно всему обществу, не только им на Севере. Это уже не геройство — взваливать на себя необязательную и трудную ношу, просто глупость. Стал бы он сейчас собирать в тундре мох и хвою, чтоб приготовить витамины, — как бы над ним смеялись! Маленький заводик где-нибудь в центре за час изготовит больше витаминов, чем они за год, и эти (витамины будут лучше, на них в сотни раз меньше потратят общественного труда.
Вот это и есть то самое, о чем твердил Шелепа, — не понимает он, Пинегин, полностью сегодняшнего дня, не видит, как высоко скакнули они ввысь. Тут уж никуда не денешься — он живет вчерашним, от нового досадливо отмахивается: ладно, все это знаю, не вижу ничего особенного, каждый год идем вперед, а не назад. Нет, постой, постой, как же это случилось, что он отстал? Когда это случилось? Почему, наконец, это произошло? Да, почему? На это он должен ответить. Беспощадно ответить, беспощадно и исчерпывающе. Тут нельзя ничего пропускан, ничего прикрашивать, правда горька и остра, как хирургический нож, но она, как и нож, отсекает омертвевшее и гнилое — без боли нет излечения. Он не пощадит себя, нет! Он слитком загордился собой. Он верил в себя больше, чем в других. Вот оно, то истинное слово, какого он искал: неверие в других! В нем корень зла. Сколько оно, неверие, отравило дуга, притупило умов, сколько связало рук! На себя надеялся, как на каменную гору, а про соседей думал: нет, они, как он, не сумеют. Так оно страшно поворачивается: в основе его самоуважения лежало неуважение к другим!
Да, конечно, он может сказать в оправдание: это была не его личная ошибка, многие, очень многие болели тем же. Был, был у него этот грех — маленький культ своей собственной маленькой личности. Нет, оправданий ему не нужно. Он хочет понять себя, а не оправдывать!
15
А следам за этим вопросом наступал другой: как же получалось, что он себе и многим, многим другим продолжал казаться чуть ли не образцом передового руководителя, умным, дельным, принципиальным человеком? Не появись этот Шелепа, не обрати Шелепа в свою веру Волынского, не было бы разговора с Фоменко, короче, не свались на него все эти неожиданные удары, и все осталось бы как было, и разрабатывался бы без споров «Вариант Пинегина», и сам он, Пинегин, не терзал себя трудными размышлениями, и все окружающие видели бы в нем прежний непререкаемый авторитет. Нет, это не так, не нужно преувеличивать. Не было бы Шелепы — нашелся бы Иванов или Сидоров, не сегодня бы отшатнулся Волынский от Пинегина — он отшатнется завтра, не получись встречи с Фоменко — произошла бы другая встреча. Зачем припутывать сюда случайности, все это закономерно. И ответ на этот вопрос нужен не случайный, а закономерный.
Пинегин вспомнил о том, как он раскрывал самое сокровенное в «Варианте Пинегина». Нет, как он говорил тогда о возрождении Севера, о преобразовании природы, о благодарности потомков! Что можно было возразить против этого? Отвоевать для культуры обширный, ныне дикий край — великолепно! Заслониться от страшного климата, от пурги, от морозов, от темноты домами, центральным отоплением, лампами дневного света — изумительно! Через тридцать лет выработают рудные месторождения, заводы остановят или снесут, но дикий край, завоеванный для культуры, останется навсегда в фонде человечества, внуки и правнуки скажут спасибо — высоко, высоко, ничего не возразишь! Разве уж не возразишь? Он возражает. Он поднимается на спор с самим собою. Он разобьет себя, если другие этого не сумели. Он спросит себя: нужно ли это все для страны, для советского общества? Какой нелепый вопрос! Конечно, нужно! Кто же станет протестовать против того, чтобы к старым, уже освоенным областям добавить еще одну? Да побольше бы таких приобретений! Нет, нет, не так просто, не торопись! Все дело в том, какую цену заплатить за такое приобретение. Может, цена будет выше товара, может, результат окажется недостоин потраченного на него усилия? Да, нужно было, обязательно нужно было осваивать этот крохотный клочок тундры, на котором он, Пинегин, сейчас прикован к постели болезнью. Выхода иного не было: неразумная природа сложила здесь редчайшие богатства, больше нигде их не возьмешь. Тут но до подсчета затрат, нужно идти и брать. Да, все пока разумно. Нелегко стране, много усилий потрачено народом на освоение дикого участка земли, но разумно! А нужно ли уже сегодня к этому пятачку земли добавить в сотни раз большую область? Можно ли пока обойтись без подобного широкого размаха? Конечно! Об этом говорили и московские эксперты, это в иной форме предлагает и Шелепа. И это выгоднее, ибо меньше затрат, ибо легче, ибо проще. Какие миллиарды денег, дни и ночи труда тысяч людей надо потратить на то, чтоб обеспечить культурную жизнь в здешних невероятно тяжких условиях! Начнут осуществлять его, Пинегина, вариант, даст страна эти средства, оторвет их от себя, а зачем? Они будут забраны у орловцев, у смоленцев, у туляков, у киевлян, у минчан я астраханцев, не лучше ли отдать им? Брошенные в эти северные болота, они, конечно, устроят существование человека, но и только. Но там, на старых землях, средства эти превратят их в сад, сделают радостным существование и труд. Не отказал ли ему здесь государственный разум, не преступил ли он границы необходимого? Придет, придет время и для Имарги, но сегодня не до нее — имеются более настоятельные задачи. И так получилось потому, что ему верят, знают, что интересы государства в целом ему всегда важнее его собственных, местных интересов. Правда, кое-кто пытался раскрыть ому глаза на себя — он боролся против таких, увольнял их, грозил им, близким своим друзьям, враждой и ссорой…
Пинегин задыхался, ему снова становилось плохо. Мысли обессиливали его. Пульс спотыкался, как потерявший силы путник, поднималась температура. Перепуганная медсестра бежала за врачом, врач сидел у постели, вглядывался в измученное лицо Пинегина. Он спрашивал у сестры, как ведет себя больной, не встает ли, не делает ли резких движений. Сестра отвечала: нет, больной лежит недвижно, глаза уставит в одну точку, сжимает губы — похоже, будто все о чем-то думает.
Врач ласково наклонялся над Пинегиным: — Иван Лукьяныч, опять температура скачет. И электрокардиограмма неважная. Что с вами? Возьмите себя в руки. Не надо ни о чем думать, все в комбинате идет хорошо — ради бога, не волнуйте себя!
Он уходил, и Пинегин забывал о его предписаниях. Он не мог взять себя в руки, не мог не думать, не волноваться. Зато у него был ответ на один из мучительнейших вопросов. Оп как бы карабкался на горный перевал, измучился, не стоял на ногах. Но с высоты этого высокого, как горный перевал, нового понимания открывался далекий вид на все стороны.
16
И прежде всего сам он показался себе другим, чем казался до того. Пинегин никогда не останавливался па полдороге. Раз начав дело, он доводил его до конца. Все это обрушилось на него неожиданно — споры и ссоры, сомнение в своем проекте, болезнь, правдивые горькие мысли, — некуда от них было деться, он их продумал до последней точки, ни от одной мысли не отмахнулся. И с таким же бесстрашием он взглянул на себя — новым, придирчивым, критическим взглядом. Пинегин любил себя, но своеобразной любовью. Он был равнодушен к человеку Пинегину как физическому существу, он не думал, какого цвета у него волосы, какой формы нос, что он час назад ел, какой костюм надевает. Пинегин был человек как человек, — ему было не до него! Самовлюбленность была ему глубоко чужда. Он ценил в себе то, что в нем ценили другие, всеобщее уважение к нему заставляло его уважать себя. Это была умная оценка собственной энергии, принципиальности, широты кругозора. Но оказалось, он стал иным, чем привык о себе думать. Пинегин сурово обратился к себе: «Вот когда подошли они, неизбежные пенсионные годы. И предлог имеется отличный — болезнь. Рапорта об отставке не смогут не принять».
Все же вывод этот был ему горек. Он понимал его логичность, даже неизбежность, но не мог смириться. Он забрался на последнюю высоту в молчаливых спорах с собою, воистину это был горный перевал — не хватало воздуха! Пинегин обессилел, от усталости он засыпал во время еды. Ему нужен был последний толчок — в ту или иную сторону, чтобы полететь назад, в дебри обветшавших привычек, или шагнуть вперед, отбросив старье, как хлам. У него не было собственных сил на этот толчок, он покачивался, как па ветру, от каждой новой мысли, не мог ни на что решиться. Мысли были по-прежнему логичны и беспощадны, но это уже были одни мысли, к действиям они не приводили, острия их стирались.
Сестра толковала состояние Пинегина по-своему.
— Больной стал спокойнее и думает меньше, — говорила она врачу. — Все больше спит.
— Спит — это хорошо, — одобрял врач. — Сон — путь к здоровью. Пусть спит.
Первые недели к Пинегину никого не пускали, даже не передавали записок. Медсестра коротко говорила, что нового в мире, на этом обрывались внешние связи. Пинегин знал, что его состояние интересует не только родных, что в кабинете главного врача ежедневно идут длинные разговоры по телефону и что из Москвы поступают запросы и советы. Но он не догадывался, что в часы его сна в палату бесшумно входят родные, Сланцев, Волынский, Вертушин, вглядываются в его лицо, прислушиваются к его дыханию и, обменявшись многозначительными взглядами, так же молчаливо удаляются. Он понятия не имел, что в длинной истории его болезни, копия которой была послана в Москву, подробно записана и его стычка с Шелепой, и нелегкий разговор с Волынским, и даже разговор с Фоменко и высказано предположение, что все эти события, несомненно, сыграли немалую роль в случившемся несчастье. И уж конечно совсем он не мог подозревать, что в то самое время, когда, неподвижно лежа в постели, он ожесточенно боролся с самим собой, недалеко от него врачи и помощники, друзья и противники, собравшись все вместе, пытаются разобраться, о чем он в этот момент размышляет, какие мысли точат его.
Волынский появился в день, когда Пинегину разрешили принимать посетителей.
— Здравствуй, Иван Лукьяныч! — сказал он весело. — Вид у тебя неплохой. Скоро выписываться будешь.
— Вид неплохой, — проворчал Пинегин, — внутренности неважные.
Волынский уселся около постели, в руках у него была пачка газет. Пинегин с жадностью взглянул на них.
— Это у тебя свеженькие? Поверишь, строчки не давали прочитать! Наголодался!
Волынский рассмеялся:
— Не так, чтобы свежие, но тебя заинтересуют. Я их оставлю, Иван Лукьяныч. А пока давай поговорим.
Пинегин за недели болезни смирился с тем, что им командует чужая воля. Он отозвался;
— Ладно, поговорим. Расскажи, как идут дела в комбинате. Нет срывов программы?
Волынский успокоил его. Программа перевыполняется, руды, угля, кокса — всего хватает. Вертушин печет листы проекта как блины.
— А у вас как? — спросил Пинегин. — Я имею в виду тебя с твоим Шелопутом. Получили ответы на запросы?
Волынский замялся. Он знал, что Пинегин обязательно спросит его об этом, но ему не хотелось обсуждать такую острую тему. Он ответил уклончиво:
— Да нет, молчат люди. От одного института, впрочем, пришла отписка, осторожничают товарищи ученые.
— Осторожничают, — повторил Пинегин. — Ученость всегда осторожна: все факторы стараются учесть.
— Как же ты все-таки чувствуешь себя сам? — спросил Волынский. — Что говорят врачи?
Пинегин усмехнулся:
— А ты будто не знаешь, что говорят врачи? Тебе они, во всяком случае, говорят больше, чем мне; может, со мной поделишься?
Волынский посмотрел на часы.
— Мне, Иван Лукьяныч, выделили всего пять минут, надо идти. Вот тебе газеты, тут указ Верховного Совета о твоем награждении. Прими от меня сердечные поздравления, а также от всех товарищей — это не только твоя, наша общая радость, ты, конечно, понимаешь!
Он протянул руку Пинегину, тот, изумленный, откинулся на подушки. За время болезни он забыл о предстоящей награде.
— С чем же вы меня поздравляете? — спросил он, пожимая руку Волынского.
Теперь удивился Волынский:
— Как с чем? С высоким знанием — теперь ты Герой Социалистического Труда! Ну, извини, извини, и рад бы еще, не могу — и так от врача достанется! И потом — дела в горкоме.
Волынский ушел, а Пинегин схватился за газеты: да, точно, Указ Президиума Верховного Совета, награждение но случаю сорокалетия трудовой деятельности и завершения работ по первой очереди комбината, тут же портрет Пинегина — нестарое, умное, волевое лицо, вряд ли он сейчас похож на эту свою фотографию…
Пинегин отложил в сторону газеты, закрыл глаза, задумался. Вот и наступил этот час, самая почетная награда отмечает его жизненный путь — высокая народная оценка его заслуг. Да, заслуги у него в прошлом немалые, он может ими по всей справедливости гордиться. Он оглядывается назад — всякое бывало, и хорошее, и плохое, но в трудных жизненных передрягах он стоял на высоте, многого добился, принес своему народу кое-какую пользу, это надо признать.
А за этими горделивыми мыслями поползли другие — темные, злые, чаще сейчас его посещавшие, обидные мысли о совершенных им ошибках. Люди, говоря о хорошем, поднимают вверх голову, обращают вперед глаза, а он, Пинегин, оборачивается назад — хорошее позади. Нет, не только позади! Будущее в его руках, он создаст его по своему нынешнему разумению, как создавал до сих пор свое заслуженное прошлое.
От волнения Пинегин растрогался. Так, с невысохшими слезами, он и уснул. Дверь палаты осторожно приоткрылась, в комнату вошли врач и Волынский. Пинегин дышал ровно и спокойно, румянец покрыл желтоватую крепкую кожу его лба и щек.
— Я говорил вам, что это известие только порадует его, — шепнул врач Волынскому. — Радость — лучшее лекарство.
— Ну, слава богу, слава богу! — шептал в ответ Волынский. — Черт знает, как я тревожился эти полчаса. Ведь радость — тоже волнение, а сами вы говорите, большое волнение для него опасно.
17
Теперь он сам чувствовал, что выздоравливает. Ему разрешили подниматься с кровати, прогуливаться по больничному коридору, читать газеты. И сразу же, как он встал на ноги после многодневного лежания на спине, переменился весь строй его мыслей. Все то, что недавно так мучило его, словно потускнело и стерлось. Сумбурные, страстные размышления действие свое оказали, время их истекло. Трудный перевал остался позади. Пинегин больше не оборачивался на прошлое, но вглядывался в будущее. Он снова был прежним Пинегиным — целеустремленным, дельным, категорическим, — прежним и вместе иным. Он знал, что иной. Он не был бы спокоен, если бы думал, что все осталось как было. Отныне будет по-новому, он понимал это.
Мысли его были определенны и ясны, планы четки. Прежде всего нужно разделаться с тем, что названо «Вариантом Пинегин», разработать новый, лучший вариант. К этому делу привлечь Шелепу, Вертушина, местных металлургов, столичных экспертов, комиссии Госплана, технические советы совнархозов — и не медлить, гнать, нажимать, времени остается в обрез! Но и до этого, еще срочнее, выяснить, чем может помочь им промышленность Центра, что она возьмет на себя. Это была не только срочная, но и трудная задача. Пинегин знал, что Волынский с Шелепой совершили ошибку; не так нужно было браться, как они взялись. Он вспомнил уклончивый ответ Волынского: «Осторожничают товарищи: ученые!» А как бы ты хотел, дорогой Игорь Васильевич? Чтоб от радости тебе на шею вешались? Нам, мол, своих забот по уши, вы еще одну добавили, да не легонькую, спасибо там за это! Вроде не так люди держатся, ученый народ тоже из людей. Пинегин не сомневался, что запрошенные институты, проектные организации и заводы постараются отделаться малозначащими обещаниями или просто откажут, ссылаясь на перегруженность. Нет, размышлял Пинегин, возможности, конечно, изменились, огромные возможности, только все мы учили, что возможность сама по себе еще ничто, ее надо превратить в действительность, а это штука хитрая! Он усмехнулся, покачав головой, — умный человек Игорь Васильевич, а таких простых вещей не понимает.
И чем дальше углублялся Пинегин в эти новые мысли, тем яснее становилось ему: труднее всего добиться именно того, что и Шелепе и Волынскому представлялось самым простым и легким. Удастся сделать этот первый шаг, удастся получить согласие на разработку и изготовление новых машин, остальное пойдет, а не пойдет, подогнать можно, способы есть! В правительственных решениях не пишут: «Никем еще не созданные машины сотворить к исходу такого-то квартала» — дело тонкое, эксперимент может удаться, а может — лет. Но указать, что делать в первую очередь, что во вторую, откуда поступят ресурсы и какие, — это уже можно провести через правительство, тут он, Пинегин, постарается.
— К Алексею Семеновичу обратиться, — говорил себе вслух Пинегин, этим выводом неизменно кончалось возобновлявшееся каждый день рассуждение. — Только к Алексею Семеновичу.
Из газет Пинегин знал, что бывший министр возглавил крупный совнархоз, в ведении которого находились машиностроительные заводы, исследовательские и проектные организации. Если кто в Союзе и мог с успехом создать новые металлургические агрегаты, то, конечно, Алексей Семеныч со своими учеными и инженерами.
В один из дней Пинегин потребовал от врача бумагу и ручку — написать деловое письмо. Врач запротестовал. Пинегин спокойно возразил:
— Ходить мне вы разрешили. Почему ходить можно, а писать нельзя?
— Вам вредно умственное переутомление, — разъяснил врач.
— Тогда скорее давайте бумагу.
Бумагу ему дали. Пинегин упомянул, что пишет в больнице — было, мол, неважно, стало лучше, — и сразу перешел к делу. «Ты сам говорил, — писал он председателю совнархоза, — что я не люблю перекладывать трудные задания на плечи других. На старости лет приходится с сокрушением отказываться от этого принципа. Хочу оставить себе полегче, а тяжелое взвалить другим на горб. И знаешь кому? Тебе!» Пинегин на этом месте долго передыхал, даже прилег на кровать, закрыл глаза. Но сделал это не от огорчения — он улыбался. Он воображал, как удивится бывший министр, получив его письмо. Нет, выйдет неплохо, одна эта мысль — приходится отказываться от почетного трудного, брать себе задание полегче — покажет Алексею Семеновичу, что дело, точно, важное, тут нельзя отписываться. А это — начало, дальше пойдет покрепче!
Пинегин снова присел к столу, писал дальше: «И, конечно, ты лучше всех знаешь, что для меня означал „Вариант Пинегина“. Не буду повторять, как ждал его утверждения, сколько связывал с ним, сколько вложил в него. Важно не это, важно другое — сейчас, после тщательного рассмотрения, вижу, что надо от „Варианта Пинегина“ отказаться, несвоевременен и несовершенен он, можно сейчас найти более удачные и дешевые, совсем новые решения. И вот от тебя, Алексей Семеныч, от твоего совнархоза зависит, сумеем ли мы осуществить эти более удачные решения взамен невыгодного „Варианта Пинегина“. Действую по старой нашей с тобой привычке — до того, как официально вносить в правительство вопрос о перемене варианта, хочу неофициально проконсультироваться с тобою, выяснить, в каком объеме и как скоро вы сможете нам помочь. Знаю, что ты отнесешься к моему письму со всей ответственностыо, иного от тебя не жду!»
— Ну, преамбула готова, так, кажется, это называется? — довольно пробормотал Пинегин. — Теперь перейдем к конкретным вопросам.
Запечатав письмо и надписав адрес, Пинегин возвратился в постель. После долгой отвычки от работы за столом он ощущал усталость. Усталость была легка и радостна. Пинегин вспоминал удачные выражения письма, старался представить, как их будет читать Алексей Семеныч. Тот, конечно, взволнуется и удивится. Ничего, тем серьезнее он отнесется к просьбе. Начнутся споры, придется ниспровергать утвержденный «Вариант Пинегина» с такой же энергией, с какой еще недавно Пинегин его отстаивал. Важно, чтоб Алексей Семеныч поддержал его в предстоящих дискуссиях. Он поддержит! Одно Пинегин знал твердо и определенно: еще никогда в жизни он по бросал с такой решительностью на чашу спора весь свой накопленный громадный авторитет, не нажимал так всей его тяжестью — и против себя, не против другого! «Алексей Семеныч поймет! — размышлял Пинегин. — Не может не понять!»
18
Волынский с Шелепой просматривали очередной ответ на свои запросы — на этот раз от машиностроительного завода. Завод соглашался, что требуемые агрегаты могут быть изготовлены, достигнутый уровень техники позволяет браться за подобные сложные задания. Но сами они, завод, не сумеют поднять это дело: их конструкторское бюро малочисленно и перегружено, нужно предварительно переделать станочные линии, расширить цеха — в общем, самим реконструироваться…
Шелепа раздраженно стукнул ладонью по столу.
— Нет, какая косность! Вы понимаете, Игорь Васильевич, это спихотехника — не желают влезать в трудное дело. И ведь если их официально запросят сверху, они по этой формуле отбрешутся, столько предварительных условий нагромоздят, что рукой махнешь! Волынский задумчиво отозвался:
— В этом все дело. Когда чего-нибудь не хочешь, всегда докажешь, что не можешь.
Он сидел усталый и подавленный. Шелепа испытующе посмотрел на него. Волынский за последние дни осунулся, постарел. Шелепа запальчиво крикнул:
— Ну, это еще бабушка надвое сказала — докажешь! Против доказательств найдутся опровержения. Я не собираюсь складывать ручки на животе.
— Что же вы предлагаете, Олег Алексеевич?
Шелепа в волнении забегал по кабинету.
— А именно это самое — бороться дальше! Писать в Госплан, в ЦК жалобу на институты, на заводы, требовать, чтобы мозгам всех этих неповоротливых товарищей придали живости, хотя бы палкой по известному месту… Поверьте, сразу все пойдет по-другому — и конструкторские бюро окажутся работоспособными и станочные линии не понадобится перестраивать!
Волынский покачал головой.
— Боюсь, вы неправильно представляете себе общее положение.
Шелепа прервал свой бег.
— Это как же неправильно? Если неправильно, так разъясните.
Волынский спокойно разъяснил:
— У вас перед глазами одна трудность — убедить директоров заводов, что они могут изготовить требуемое оборудование. Но что толку их убеждать? Они лучше нас знают свои возможности. Они просто не хотят добровольно взваливать себе на плечи дополнительную тяжелую ношу.
Шелепа нетерпеливо прервал его: — Это самое я и говорю, против чего вы возражаете? Не хотят добровольно — надо заставить! Госплан сумеет…
— Да, Госплан сумеет, — согласился Волынский. — Но Госплан пока не хочет. Вы забываете, что официально принят «Вариант Пинегина» и что сам Пинегин будет отстаивать его со всей твердостью. Конечно, если бы мы с вами сумели написать: «Наше предложение легко осуществимо, заводы-поставщики гарантируют быстрое изготовление новых печей», — тогда другое делю, к нам бы прислушались. Но этого нет. Заводы отвергают наши заказы, правительство утвердило «Вариант Пинегина», при любом споре раньше всего запросят его мнение, а что он ответит — нам хорошо известно…
Шелепа плюхнулся на диван и мрачно уставился на носки своих ботинок.
— Действительно, чертовски запутанное положение…
— Мы, видимо, совершили с вами ошибку, — продолжал Волынский. — Нужно было за дело взяться как-то по-другому, а вот как?..
— Именно, как?
— Не знаю. Каждый день об этом думаю.
— И вас это расстраивает? Должен сказать, вы здорово изменились — похудели, помрачнели… Все от это го, от этих дурацких писем?
Волынский грустно улыбнулся:
— Не совсем. Могу сказать, что больше всего меня огорчает, только не уверен, поймете ли вы.
Шелепа пожал плечами.
— Вы все же попробуйте. Может, и разберусь.
— Я не раскаиваюсь, что начал борьбу против Пинегина, — продолжал Волынский. — Я поверил в ваше предложение, да и сейчас, после всех ответов, считаю, что оно лучше. Это дело принципиальное, борьба стала неизбежной. Другое мне неприятно. Перед его заболеванием была у нас беседа, я о ней говорил вам. Он предсказал тогда, что наши предложения отвергнут и что мне придется идти к нему извиняться. Я вижу теперь, что не надо было допускать этого разговора, ни в коем случае не надо.
— Но почему? Честное выяснение позиций обязательно во всяком принципиальном споре.
— Я говорил, что вы не поймете, — возразил Волынский, улыбнувшись той же грустной улыбкой. — Спора-то ведь еще не было, настоящий спор мы собирались начать после ответов на запросы. Зачем же мне понадобилось заранее так огорчать старика? Не случись этого разговора, который ничего не мог изменить и не изменил, может, и припадка бы не произошло — вот что меня гложет. Его это ведь потрясло — что я, еще не имея твердых данных, открыто, непримиримо пошел против него. Больно ему было, ужасно больно… Какая-то вина в его инфаркте лежит и на мне, понимаете?
После недолгого молчания Шелепа сумрачно проговорил:
— По-человечески вас понимаю. Но извиняться, мне кажется, рано.
19
Это был торжественный день — выход в мир после долгой болезни. Пинегин поехал домой, там ждали товарищи — Сланцев, Волынский, Вертушин и другие. Ему пожимали руки, поздравляли с выздоровлением и наградой, шумно смеялись. Пинегин заметил, что никто не говорил о делах, хоть и ему этого хотелось и всем хотелось, — очевидно, еще действовали какие-то врачебные ограничения. Не прошло и часу, как все разом стали прощаться. Пинегин рассердился:
— Какие черти вас гонят? Ну хоть кто-нибудь останься! Умираю же от скуки! Век вас не видел!
Ему, перебивая один другого, разъяснили:
— Нельзя, Иван Лукьяныч, нельзя: срочные дела. Теперь уж не умираешь, раз из такой трясины выкарабкался, дудки! С завтрашнего дня опять каждый день будешь нас видеть — еще надоедим!
Волынский, прощаясь, сказал: