— Так, так, — спокойно проговорил Пинегин. — Запросы, значит? Что же, запросы — вещь безобидная, от них ни жжет, ни колет. Но только это, знаешь, оболочка. Давай копнем на всю глубину?
— Давай, — согласился Волынский. — Я не против выяснения.
Пинегин заговорил медленно, обдумывая каждое слово: .
— Итак, посланы запросы. На запросы придут, конечно, ответы. Если ответы отрицательные, делать нечего, придется на шелопутных проектах ставить точку и идти ко мне извиняться. Это первый вариант. Правильно я излагаю?
— Не совсем. — Волынский засмеялся. — К чему же извиняться? Наши запросы ни для кого не оскорбительны. А правоту твою признаем, если, конечно, ответы будут отрицательными.
— Хорошо, пусть без извинений, — продолжал Пинегин. — На извинениях не настаиваю. Давай рассмотрим второй вариант — положительные ответы. Для порядка допустим и такую возможность, хоть я в нее не верю. Итак, вам сообщают: что-то принимается, что-то отвергается, в общем, требуемые новые печи могут быть изготовлены. Что вы тогда предпринимаете?
— Тогда мы идем к тебе, Иван Лукьяныч, — мягко сказал Волынский, — и убеждаем поехать с этими новыми данными в ЦК, добиться другого решения о реконструкции.
Пинегин одобрительно кивнул головой:
— Правильно. Так я и думал — попытаетесь уговорить меня. Но я, как ты знаешь, человек упрямый. Я ни в какую, у меня один ответ: наш вариант со всех сторон лучше — с экономической, с политической, с технической, с исторической, наконец, — нужно, мол, думать и о нуждах потомков. Как тогда поступите?
Улыбка, которую Волынский пытался удержать, погасла.
— Тогда, — ответил он, — мы будем писать в высшие инстанции независимо от тебя.
— И против меня, — уточнил Пинегин. — Против меня, Игорь Васильевич. Давайте уж поставим точки на свои места. Вы начнете борьбу против меня, жестокую борьбу — принципиальная борьба другой быть не может. Вы будете добиваться моего устранения от руководства, иначе ведь ваш вариант не пройдет, это вы хорошо понимаете. А я весь авторитет моих беспорочных трудовых сорока лет обрушу на вас. Вот как оно пойдет дело, дорогой Игорь Васильевич. Или я неверно рисую?
— Нет, в общем верно, — отозвался Волынский. — Борьба развернется очень нелегкая, это мы знаем.
— И выйдет, мы с тобой, полтора десятка лет дружно работавшие, — неумолимо продолжал Пинегин, — возненавидим один другого, иначе мы не сумеем, ведь у таких, как мы, дело наше — жизнь наша. Незаполнимая трещина расколет наши такие прежде тесные отношения. Не правда ли, отличное завершение многолетней дружбы?
Волынский ответил жестко:
— Знаешь, Иван Лукьяныч, уже две тысячи лет говорят: Платон — мне друг, но истина дороже…
Пинегин махнул рукой:
— Ладно. Все ясно. Прости, Игорь Васильевич, срочные дела… Если ты о том, что вчера обсуждали на бюро, так прошу к Сланцеву.
11
Он знал, что Волынский пробудет минут двадцать в управлении, они могли со Сланцевым без предупреждения зайти — нужно было не показать им, как его расстроил неожиданный разговор. Пинегин вызывал посетителей, громко с ними разговаривал, сердился, спорил — это отвлекало. Прием затянулся, время подошло к обеду. Пинегин не поехал домой, ходил по кабинету, размышлял, негодовал, недоумевал. Все может случиться: на ровном месте споткнешься, крыша на голову обрушится, в таблице умножения запутаешься. Но этого разговора не могло быть, он был чудовищен, был немыслим. Его нельзя было принять, в него нельзя было поверить. Он, Пинегин, ссорится с Волынским, они начинают меж собою борьбу, сталкивают один другого. Да как это возможно? Как это вынести?
— Чепуха! — прикрикнул на себя Пинегин. — Мало тебе приходилось драться? Чего-чего, а этого хватало! Пришло время подраться с Волынским — только всего! Вынесешь!..
Он почувствовал усталость и присел на диван. Левая нога противно подрагивала, кружилась голова. В груди чувствовалось какое-то стеснение, там торчал ком, сердце вдруг словно выросло, и ему было тесно биться: не хватало воздуха… «Расклеиваюсь! — с неодобрением подумал Пинегин. — Один неприятный разговор — и нате! Надо взять себя в руки!»
Он взял себя в руки. Он больше не думал, что в груди ком и не хватает воздуха. Он думал о Волынском. Но, думая о Волынском, Пинегин снова волновался. Нет, надо понять, кем приходится ему этот человек. Сын, военный инженер, давно уехавший
Полтора десятка лет совместной работы, ни одной размолвки, ни одного столкновения — две руки единого тела! Левая рука поднялась на правую — вот что случилось — чудовищное, немыслимое, непоправимое!
— Да, Игорь Васильевич! — вслух сказал Пинегин. — Да… Вот так они делают, всякие твои Шелопуты…
Ком в груди напомнил о себе, он стал больше. Сердце билось с усилием, оно болело — странная боль, противное глухое жжение разливалось за клеткой ребер. Пинегин торопливо ходил по кабинету, стараясь заглушить боль движением, — стало не лучше, а хуже. Он взглянул на часы — обеденный перерыв давно пропущен, скоро начинать вечерний прием.
Пинегин вызвал машину и зашел к Сланцеву.
— Слушай, — сказал он. — Я, возможно, вечером не приеду, устал. Если что, звони домой.
— Вид у тебя неважный, — согласился Сланцев. — Может, в поликлинику позвонить, чтоб кого прислали?
— Обойдется. У врачей на всякий пустяк один метод — уколы, режимы, диета. Лечение пуще болезни.
Дома он прилег на диван, взял книгу. Только теперь по-настоящему кружилась голова, буквы расплывались. Пинегин с досадой отложил книгу, возвратился к думам. Но мысли шли вяло, он задремал. Проснулся от боли. В груди жгло, в левой руке ломило. «Отлежал руку», — подумал Пинегин и перевернулся на правый бок. Но левая рука, освобожденная от тяжести тела, заболела сильнее. Пинегин угрюмо усмехнулся: «Вот она и приходит, старость — пенсионные года… Скоро будет так — кто словечко тебе, хватай валидол! Ты кому словечко — нитроглицерин! Существование!»
Он устроился поуютнее — на ночь. В комнату вошла сестра, спросила, не нужно ли ему чего. После отъезда сына и его семьи Пинегин со старушкой сестрой жили одни в большой квартире. Сестра вела их несложное хозяйство, ей помогала приходящая домработница. За ужином Пинегин беседовал с сестрой о внуках, увезенных в далекий Ленинград, — Это была единственная тема, которая по-настоящему ее интересовала.
В этот день Пинегин ужинать не пошел.
— Устал, Ваня? — сочувственно сказала сестра. — Взял бы отпуск, поехали бы к внучатам.
— Не до отпуска, — пробормотал Пинегин. — Дел по горло. Ладно, иди, я подремлю.
Ночью он просыпался от боли и недостатка воздуха. Он поднимался, тяжело дышал. Сердце билось неровно: то пускалось в бешеную скачку, то еле плелось. «Расклеиваюсь! — думал Пинегин в полудремоте. — Вовсе расклеиваюсь!»
Утром он встал словно с похмелья. Боля в груди не было, но тошнило и кружилась голова. Пиперин без аппетита позавтракал, задумываясь и забывая о еде. Мысли были похожи на фигуры, бредущие в тумане.
На улице засигналил Василий Степанович.
— В управление? — спросил он, распахивая дверцу перед Пинегиным.
— На промплощадку, — ответил Пинегин, с усилием влезая в машину.
12
Это было испытанное средство, в трудные минуты Пинегин часто прибегал к нему — уезжал из управления на заводы и шахты, бродил по цехам, разговаривал с рабочими и мастерами: новые впечатления отвлекали, становилось легче. Сейчас он поехал в старый плавильный цех, первый из построенных Пинегин и годы воины. Он никому не сообщил о приезде: ему хотелось побродить одному, без предупредительного цеxового начальства.
Пинегин начал с рудного двора. Это был гигантский каменный сарай: шесть бункеров — в каждом из них свободно помещался трехэтажный дом, — мощные грейферные краны над ними. На рудный двор въезжали целые железнодорожные составы, сбрасывая в ямы руду, флюсы и кокс. Пинегин медленно шел по шпалам. Руды и флюсов хватало, это мог определить любой простак, но кокс завод жрал с колес: в бункерах только что было засыпано коксом дно, запас часа на три. Почему-то Пинегину стало легче оттого, что даже беглого взгляда оказалось достаточно, чтобы увидеть, как трудно с коксом.
— А еще хотят без новой угольной базы! — пробормотал он.
Обойдя бункера, Пинегин вышел к транспортерной галерее, соединявшей рудный двор с плавильным цехом. Две метровые ленты проворачивались на роликах, унося вверх руду, флюсы и кокс. Начало транспортера терялось в пыльном и темном подземелье, конец выносился под крышу цеха. Пинегин медленно шагал по ступенькам. Нужно было подниматься на высоту десятиэтажного дома. Пинегин не раз шутя проделывал этот подъем, сегодня он показался чрезмерно тяжелым. Слабость, па время покинувшая его на воздухе, возвратилась. Пинегин с трудом сгибал ноги. Он прислонился к стене, жадно и шумно дышал. Он вспомнил, что невдалеке проходит подъемник, проще было бы подождать кабины. Ему не хотелось поддаваться усталости, он махнул рукой — ничего, передохну! Чтоб не думать о своем странном состоянии, Пинегин почистил рукавом запыленное стекло окна и стал смотреть сквозь него.
Внизу расстилался обычный заводской мир: железнодорожные пути, линии передач, подстанции, склады, виадуки, клубы белого пара, синий дым, вырывающийся из окон и крыш цехов, газ, выбрасываемый трубами. Ничто не было так мило взгляду Пинегина, как этот мрачный, организованный и вдохновенный пейзаж. Всю свою жизнь Пинегин только и делал, что насаждал в разных углах страны подобные пейзажи, но ни один не был так ему дорог, как этот, ибо ни один так трудно не достался. Пинегин любил его, как любят собственное творение, любил в меру тех усилий, которые пришлось затратить, создавая его, — цена была высока, как и любовь.
Отдохнув, Пинегин выбрался на верхнюю, шихтовую площадку. В сорокаметровой глубине, тускло освещенной лампочками, раскинулся самый большой из плавильных цехов страны, — по одной стороне закованные в медные кессоны шахтные печи, похожие на гигантские органы, по другой — огромные бочки конверторов. Средний конвертор повернули, в подставленный ковш выливали сваренный металл — багровое сияние сумрачно залило цех. В ушах гремел, свистел и звенел сжатый воздух. В нос бил крепкий, как водка, сернистый газ. Перед глазами колебалась пелена золотистой пыли. Когда-то Пинегин хорошо выносил пыль и газ и часами находился там, где другие через три минуты корчились от судорожного чихания. Но сейчас он почувствовал, что задыхается, обожженную газом гортань перехватило, голос пропал. Кашляя, чихая, с трудом волоча ноги, Пинегин торопливо спускался вниз и остановился только на колошниковой площадке. Здесь стояли вентиляционные трубы, нагнетавшие в помещение свежий воздух. Пинегин ухватился рукой за трубу, сипел, втягивая в себя живительную струю. Мимо него проходили рабочие
Площадка была проложена вдоль горловин шахтных печей, Пинегин переходил от одной к другой. В завалочных окнах бушевало пыльное лимонно-желтое пламя. Загрузочные вагонетки безостановочно сновали вдоль ночей, выбрасывая в их зев руду, кокс, агломерат и флюсы. Пинегин, прикрывая лицо от жара, всматривался в рвущееся из шахты пламя. Печи шли на высоком режиме, было видно, как опускается, расплавляясь, загружаемая шихта. Пинегин на время забыл об одолевшей его усталости. В истории цветной металлургии еще ни одна печь не работала с такой интенсивностью, как работали эти. Это был предел, достижение целой отрасли техники, — его, Пинегин, достижение!
Долго прогуливаться около печей было трудно. Резкий газ вырывался из окон, проникал сквозь щели кессонов. Пинегин спустился ниже.
Теперь он стоял на главной площадке — фурменной. Здесь было легче дышать, печевые работали без противогазов. На фурменной площадке печи напоминали исполинские органы не только видом, но и звучанием. Сжатый воздух, врываясь сквозь фурмы в недра шахт, пел оглушительную и стройную мелодию. Рабочие, открывая заслонки, прочищали фурмы длинными ломиками — в общий громовый гул вторгались тонкие свистящие, звенящие, поющие голоса. Пинегин любил сложную музыку работающей печи. Уже по одному звучанию, не глядя ни в сменные журналы, ни на льющуюся из лётки струю, он безошибочно узнавал, как идет плавка. Его хмурое лицо все больше прояснялось: печь шла отлично.
Пинегина заметил мастер Фоменко. Невысокий, рыжий, чем-то напоминавший старый пень, он был ветераном среди металлургов — приехал на Север еще до войны, пускал первую печь. Фоменко прокричал Пинегину на ухо:
— Здравствуй, Иван Лукьяныч! Любуешься? Пошли в контору, побеседуем.
В конторке, находившейся тут же, на площадке, между двумя печами, Фоменко сочувственно спросил:
— Ты чего зеленый, Иван Лукьяныч? Нездоров?
— Да нет, вроде здоров, — ответил Пинегин. — Устал немного.
— Ну-ну, бывает. А я гляжу: ты, не ты? Давно не захаживал. Хотел тебя спросить: что-то заговорили — расширяться будем. Верно?
— Да, верно. Цех станет раза в два больше, появятся новые печи.
Фоменко сокрушенно покачал головой:
— И мне так говорили. Ой, нехорошо!
Пинегин с изумлением смотрел на него.
— Нехорошо, Константин Петрович? Чем же нехорошо?
Фоменко с охотой объяснил:
— Всем нехорошо! Неужто не понимаешь? Кто-кто, а ты должен бы разобраться… Ведь это что получается? Сегодня несладко, а завтра вдвойне горше. Сколько человеку на этой проклятой печи мучиться?
Если бы это говорил кто другой, Пинегин бы не удивился. Не каждый работающий в металлургии влюблен в нее, многие только мирятся с ней. Но Фоменко был влюблен в печи, он трясся над ними, в дни ремонта не уходил домой ночевать, тут же и засыпал на площадке. Это ему принадлежали горделивые поговорки, ходившие среди плавильщиков: «Никакая бацилла не терпит нашего газа, оттого и здоровы» и «Газок что водочка — крепок и пользителен». И этот человек клянет свои печи, невероятно!
Пинегин упрекнул Фоменко, тот рассмеялся:
— Так-то оно так, Иван Лукьяныч, любим печь, не без того. Да ведь как любим? Как отец неказистого ребеночка. Мальчонка у него и кривой, и хромой, и горбатый, и характером не удался, а отец жалеет его, деться-то некуда, родительское чувство всякого за грудки схватит. Ну, а если тому же отцу сказать: второго мальчонка можешь наперед заказывать какого хочешь. Как, по-твоему, прикажет он опять горбатого и кривого? Да ни в жизнь! Обязательно красавчика выпросит, это я тебе точно. Вот и цех наш, которого еще нету, — тот же заказанный ребеночек. Выйдет плохой, что поделаешь, полюбим и такого. Ну, а все лучше, если он хороший, статный и удобный каждому. Неверно я говорю?
— Мысль в этом есть, — ответил Пинегин, с любопытством приглядываясь к старому мастеру.
— То-то! Знал, что со мной согласишься. А как же иначе? Сколько лот с тобой знаком, не мог, конечно, поверить, что ты о рабочем позаботишься. В те трудные годы заботился, а сейчас, когда такие возможности, вдруг забывать стал! Ну не ерунда ли, Иван Лукьяныч?
— А что, уже такие слухи пошли, что я о рабочих не забочусь? — недобро спросил Пинегин.
— Мало ли что дураки болтают! — уклончиво ответил Фоменко.
Это был, в конце концов, пустой разговор, шептунов и недоброжелателей всегда хватает, язык им не завяжешь — болтается, бескостный, во все стороны! Но короткая беседа с Фоменко совсем расстроила Пинегина. Сидя в машине, еще более усталый, чем был, когда поехал на завод, Пинегин пытался вызвать панорамы задуманных новых великолепных цехов. Но вместо них упрямо вставало загазованное, пыльное помещение, печей было много, в два раза больше, а люди по-прежнему кашляли, чихали, сновали с противогазами. Мощно рокотала вентиляция, трубы извергали потоки свежего воздуха, а навстречу, отбрасывая и отравляя его, из печей сочился газ, жерла шахт выбрасывали пламя, распыленный кокс вздымался темным облаком. «Нет, трудно! — машинально размышлял Пинегин, не сознавая, о чем думает, как думает. — Трудно будет, очень трудно!» А когда к нему, медленно проясняясь; пришло отчетливое понимание того, что за мысли порождает эта воображаемая картина будущего завода, он изумился: «Какая чепуха, неужели я сам сомневаюсь в своем проекте?» Он три раза, сперва иронически, потом раздраженно, потом с гневом, задал себе этот вопрос — и вдруг понял: да, сомневается! Сомнение подкралось исподтишка, медленно накапливалось где-то под спудом, теперь оно стало перед ним во весь рост. Он, Пинегин, автор варианта реконструкции, признанного официально наилучшим, страстно убеждавший в его достоинствах всех, с кем он соприкасался, поссорившийся из-за этого с Шелепой и Волынским, не верил самому себе.
— Теперь, конечно, в управление? — сказал Василий Степанович, поворачивая машину на главную улицу поселка.
Но Пинегин охватил страх. Его дожидались люди, с ними придется толковать и спорить, отдавать им приказания. Ему сейчас не до людей, ему надо остаться наедине с собой, срочно, немедленно разобраться в своих сомнениях, пресечь их, оборвать, как гнилые путы! Он не имеет права сомневаться, он должен знать, чего хочет, куда стремится! Сомнения и руководство — вещи несовместимые, он понимает это не хуже любого другого. Он разберется, глупости, он разберется!
— Домой! — сказал он.
Василий Степанович, пораженный, обратил к нему лицо. Пинегин отвернулся. Но Василий Степанович, видимо, понял что-то неладное. Затормозив у квартиры, шофер проворно выскочил и помог Пинегину выйти.
— Проводить наверх? — с тревогой спросил он. — Что-то на вас лица нет, Иван Лукьянович!
— Сам доберусь, — ответил Пинегин. Он вслух повторил, усмехнувшись, мысль, неоднократно являвшуюся ему этой ночью: — Расклеиваться начинаю…
13
Он позвонил секретарю, что раньше вечера в управлении не появится, потом выключил все четыре телефона, стоявшие на письменном столе. Он ходил по ковровой дорожке, проложенной от стола к двери, — одиннадцать шагав туда, одиннадцать обратно. Уставая от ходьбы, он присаживался на диван, потом снова вскакивал и возбужденно ходил. Дорожка заглушала его шаги, но сестра услышала их и постучала в дверь.
— Ты чего так рано, Ваня? — спросила она. — Может, чаю тебе?
Он ответил нетерпеливо:
— Ничего не хочу! Извини, Оля, надо мне одному… Если кто придет, скажи, что занят.
Сестра больше не тревожила, можно было размышлять спокойно. Но мысли хаотично метались, одна перебивала другую. Пинегин хотел сразу все решить, одним взмахом обрубить нежданно явившееся сомнение. Скорое решение не давалось, это был спор, а не размышление. Пинегин уставал от бушевания мыслей, как от тяжелой физической работы. Он снова возвращался к беседе с Фоменко. Он негодовал. Его, Пинегина, заподозрили в том, что он забывает о нуждах рабочих! «Да как это возможно? Как смеют даже предполагать такое в нем? Нет, постой! — останавливал он себя. — Разберись логично, в чем тебя обвиняют? Не в том, что ты просто пренебрег интересами рабочих, нет, этого никто, и враг твой, не осмелится сказать. Тебе указывают, что в стране появились новые, неслыханные прежде возможности, а ты их не увидел — так ведь? „Сколько человеку на этой проклятой печи мучиться?“ — вот как понимает его Фоменко. А разве Шелепа понимает по-другому? Формулировка иная, поученей, а суть — та же, одна у них суть, и у Шелепы, и у Волынского, и у Фоменко, так оно поворачивается!»
Теперь Пинегин думал не о Фоменко, а обо всех своих противниках. Нет, как мог он отмахнуться, презрительно отмахнуться от них? Ну, один Шелепа — куда ни шло, человек увлекающийся, уверовал в свой проект, ни о чем другом и слышать не хочет! Допустим, и Фоменко — хочется старику превратить свой дымный цех в райское местечко, желать никому не возбраняется, желай хоть на Венеру лететь, поближе к Солнцу — твое личное дело! Но Волынский! Это же осторожнейший человек, умница, тактик! А ведь он сразу уверовал в проект Шелепы, горой встал за него, не остановился перед разрывом с Пинегиным — так ему дорог этот проект! Думаешь, легко ему это далось? Тебя ошеломило и потрясло противоборство? Нет, не беспринципное критиканство, как тебе показалось вначале, властное требование жизни — вот что объединило их всех. Ты отстал от жизни, тебя поправляли, а ты не понял.
«Но в чем же я отстал, в чем?» — допрашивал себя Пинегин. И ответ на этот нелегкий вопрос пришел ясный, как и вопрос. Все дело в том, что вариант реконструкции был разработан десять лет назад, новых перемен он не отражает. «Но, может, вариант этот в свое время был скачком в будущее? — спорил с собою Пинегин. — Ведь его не могли осуществить, потому что он превышал тогдашние силы, а сейчас новым силам, новым возможностям вполне соответствует? Да, конечно, — ответил себе Пинегин. — Он превышал тогдашние силы, это несомненно. Но только по объему работ, а не по уровню техники. Вот в чем твоя ошибка — завод будущего, а техника сегодняшнего дня. Такое не просто было заметить, нужен острый ум, чтоб проникнуть в это, Шелепа проник, Волынский разобрался, ты — нет… И получается по Фоменко: тех же щей, да погуще влей — старый завод расширяется вдвое, но это тот же старый завод. Количество увеличивается, а качество не меняется».
В дверь осторожно опять постучала сестра.
— Ваня, — сказала она виновато, — тревожатся, что с тобой?.. От Сланцева приходили…
— Ладно, — сказал Пинегин устало, — вызови машину.
— Машина здесь, Ваня. Василий Степанович сидит у меня. Но ты лучше оставайся, позвони им только, чтобы без тебя обошлись. Боятся, не заболел ли…
— Поеду, — решил Пинегин. — Надо же на работу ходить. От других требую, самому пренебрегать негоже…
В дороге ему снова стало хуже. Он постарался не показать своей слабости, поднимался по лестнице ровным шагом, лишь слегка придерживался за перила. Но в кабинете он свалился в кресло и несколько минут сидел, отдыхая. В голове надсадно и гулко гремело. Немного отдохнув, он прошелся по дорожке, собирался вызвать секретаря и приступить к приему. Дверь распахнулась, в кабинет пошел Сланцев.
— Иван Лукьяныч, — сказал он недовольно. — Что это получается? Ты уезжаешь на завод, целый час сидишь там с Фоменко, потом вообще пропадаешь. А срочные бумаги не просмотрены и не подписаны. Может, вместе поглядим?
Пинегин хотел ответить, что он готов хоть сейчас заняться срочными бумагами, но не сумел ничего сказать. Глаза Сланцева страшно округлились, на лице выразился ужас. И по этому неожиданному изменению его лица Пинегин понял, что ему, Пинегину, очень плохо. Непереносимая, рвущая боль внезапно заполнила его грудь, и он, застонав, опустился на диван.
14
Он лежал в больнице в отдельной палате, у постели дежурила сестра. Выслушивания и выстукивания, электрокардиограмма и анализы показывали одно: инфаркт миокарда. Еще там, в кабинете, придя в себя, Пинегин понял, что болезнь серьезная и долгая, скоро встать на ноги не удастся, врачи подтвердили это. Пинегин покорился предписанному ему строжайшему режиму: никакой работы, никаких телефонных звонков, приемов, указаний, лежачее существование, еда и сон. «Старайтесь ни о чем не думать, Иван Лукьянович», — сказал главный врач больницы.
Первые дни после приступа было не до дум. Врачи опасались осложнений. Пинегин, покрытый потом и задыхающийся, метался в постели, стараясь принять какое-то единственное положение, при котором боли стихали. Ему вводили большие дозы морфия, он на время затихал. Потом острый период закончился — без тяжелых явлений, как установили врачи. Болезнь покатилась к выздоровлению. В самый раз было выполнять предписания врачей — покорно, дремотно лежать, ни о чем не думать, терпеливо накапливать растерянные организмом силы. Пинегин, освобожденный от непосредственной борьбы за жизнь, пренебрег запретами врачей. Он не мог не размышлять, даже не старался. Он размышлял.
Он лежал у окна, днем окно раскрывали — шло короткое полярное лето, — то круглые сутки солнце, то обложные, пронзительные дожди. Окно выходило на северо-запад, ночью в палате даже во время дождя было светлее, чем днем. А в безоблачные ночи Пинегин подставлял лицо холодному солнцу, тихонько приподнимался повыше, если удавалось обмануть бдительную сестру. Он наслаждался светом, закрывал глаза и думал.
Это были все те же мысли, все о том же, что и перед приступом. Но только вначале они были еще хаотичней, еще спутанней, чем тогда. Пинегин ослабел, не хватало сил на умственное напряжение: он быстро уставал, терял логическую нить. Каждый день приходилось начинать все сначала, каждая мысль продумывалась по сто раз, он возвращался к ней, оттачивал, опровергал, отбрасывал, опять принимал, пока она не становилась железной и неотвергаемой. Он внес обычный свой строгий порядок и в то единственное, чего не мог подчинить себе придирчивый врачебный контроль, — в свои думы.
Вскоре они превратились в систему развивавшихся одно из другого рассуждений. Пинегин поднимался со ступеньки на ступеньку — в конце подъема лежали практические выводы, их надо было по-настоящему, уже окончательно обосновать. Но было одно важное отличие между этими новыми мыслями, одолевавшими Пинегина, и теми, что истерзали его перед болезнью. Тогда Пинегина потрясло сомнение, он потерял веру в правильность избранного им пути, в точность принятых им решений. Теперь сомнений не было. Все стало ясно: путь, избранный им, неправилен, решения, принятые им, неточны. Правы его противники: он, Пинегин, ошибался. И не об этом он размышлял. Ему было мало признать свою неправоту. Он докапывался до корней. Он требовал от себя ответа на вопрос: как же случилось, что он, Пинегин, отошел от жизни, почему он не сумел разглядеть появившиеся в стране новые возможности — он, до того так чутко улавливавший позывные своего времени?
Отвечая на этот вопрос, Пинегин вспоминал то министра Алексея Семеновича, то Шелепу. «Вся страна будет вас строить!» — пообещал министр. Пинегин проворчал в ответ: «На других надейся, а сам засучивай рукава — вот мой жизненный принцип!» А Шелепе было сказано еще резче: «Взвалить все трудности на чужого дядю не собираюсь сам и другим но советую». И даже посмеялся: насчет-де прогресса в технике брось высокие фразы, техника никогда не идет назад. Вот как он отвечал на предложения, вот какова была его точка зрения, не точка — система взглядов. Теперь он должен проверить, правильна ли она.