Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Играл духовой оркестр... - Иван Сергеевич Уханов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Да-а, здорово, — только и сказал Фролов. Он шагнул к столику, выпил дожидавшуюся его рюмку коньяку. Острое тепло хлынуло в грудь, в голову. И опять навалилась горячая смутная обида. Вот он стоит перед Романом, выслушивает эпигонское пустозвонство одержимого и, как старший по возрасту и опыту, не может противопоставить ему что-то крепкое, убеждающее, свою нынешнюю правду. А какова она, эта правда? Есть ли она?

«Да, есть! — Фролов, привыкший думать вслух, чуть не выкрикнул эти слова. — Есть правда! Она в том, что я не могу, вернее, не хочу спорить с тобой, Роман… Новаторство без цели, поиск ради поиска, как пахота ради самого процесса пахоты — дорога в никуда… Тебя вот уж и в космос потянуло. Это очень неудобная для искусства область, Роман. У художника была и будет одна лишь возможность — мир человеческих отношений. Пока есть человек, пока он жаждет перемен жизни, борется за них, художнику обеспечено великое пространство для открытий».

Фролов подошел к окну и уставился в изрешеченную огоньками темноту.

«Вас, молодых, не словами, а примером убеди. А я сейчас не готов для этого. Но я не буду наставлять тебя, да и не имею права: у меня сейчас та же вина, что и у тебя. Что говорить о каких-то замыслах, когда у нас во всем только умысел, не душа, а тщеславие движет нами в работе…»

Эти мысли несли Фролову облегчение. «Кто осознал поражение, того не разбили!..»

— За открытиями не надо лететь и ехать. Они рядом, они в нас. Не беги от самого себя, — заговорил он, чеканя каждое слово, будто желая раз и навсегда вдолбить эту истину не Роману, а себе.

— Мы растеряли чувство впервые увиденного, — продолжал Фролов. Вдруг глаза его влажно, горячо заблестели, голос стал тише: — Порой я вспоминаю фронт. Первый раз меня ранило под Львовом. В госпитале много рисовал. Для армейских газет, листовок и для себя. Рисунки заменяли дневник… Сколько людей прошло перед глазами. И каких! А теперь как-то один остался… Так вот, в госпитале встретился мне чудесный человек — старенькая няня, тетя Даша. С нами она как наседка с цыплятами… Столько доброты, какое сердце! Главный хирург о ней сказал точно: «Дарья Семеновна несколько батальонов на ноги поставила…» Да! Я нарисовал ее, потом бюст слепил. Всем понравилась моя тетя Даша. И почти каждый раненый находил в нем сходство то ли со своей матерью, то ли с женой или сестрой. В тете Даше было понемногу ото всех добрых женщин. Помню, как благодарно глядели на меня солдаты! Вот когда я чувствовал себя скульптором! — Фролов сел в кресло и покачал головой: — Давно я не ощущал на себе подобных взглядов. Я не несу сейчас людям счастье. И ты, Роман, не несешь.

— Благодарные взгляды… За что нас благодарить? — Роман развел руками.

— Во. Это ты верно. — Фролов пристально взглянул на Романа. — Хотя я так и не пойму тебя до конца. Не отыщу тебя в тебе, Роман. Ты где родился, вырос?

— На полустанке. — Роман неловко улыбнулся. — Крошечный такой — из семи домов. Потом уехали в город. Дальше — учеба, институт… А к бабушке я изредка срываюсь, на полустанок. Добрая, вечная старуха, какие жили, наверно, еще в Суздальской Руси… Легкие у меня в детстве барахлили. Она все медом меня накачивала. Пчельник у нее. Медом, говорит, от всего вылечишься, кроме смерти. — Роман откинулся на спинку кресла, прикрыл глаза. Лицо его стало задумчивым. — Я мучился с дипломной работой и одновременно готовился к выставке, вкалывал с утра до вечера… А она меня жалела. Муравей, говорит, не по себе ношу тащит, да никто спасибо ему не скажет, а пчела по искорке носит, да богу и людям угождает. Помню, в ответ я кричал ей: «Да здравствует бескорыстный трудяга муравей, художник, взваливший на плечи бремя забот о судьбах вселенной! И позор пчеле-угоднице…»

— Полустанок, пчелы, бабушка, сельский пейзаж… Прекрасно! Вот где тебе надо пописать. В стране детства…

— Хо. Далекий розовый сон, пуповина, которую надо оторвать от себя как ненужный груз памяти. Человечество не должно умиляться, разглядывая свои пеленки и ползунки.

— Но ты-то еще и из пеленок, погляжу, не вырос, — сухо сказал Фролов и почти враждебно посмотрел на Романа. Что-то оборвалось в нем, и те мысли, что несли облегчение, потухли.

— А! Кончим это. — Роман вскочил с кресла. — Давайте еще по одной, Федор Васильевич. Вы все-таки гость. И поговорим лучше о деле… Поручено оформить фасад новой центральной гостиницы. Я уже набросал проект: мозаичный рисунок с элементами скульптуры. Вы мне очень бы помогли. Давайте на пару? Заказ богатый. А главное — каков проект! Выполнен в духе космогонической теории — самой новейшей в нынешнем искусстве. — Роман взял ватман и уголь. — Значит, так: крупным планом торс человека, обвитый сталью витков, тут красный дождь — зона изохроматической радиации…

Слова плыли мимо Фролова, сливались в какое-то надоедливое звучание.

Ему казалось, что весь этот вечер Роман прокручивает одну и ту же пластинку, слушать которую нет уже никаких сил.

«На полустанок, Роман, дуй на полустанок», — отрешенно глядя в черный квадрат окна, думал Фролов и ловил себя на знакомом странном ощущении того, что вразумляет он не Романа, а самого себя напутствует…

III

Домой Фролов вернулся поздно. Выйдя от Романа, он долго и бесцельно слонялся по затихшим улицам, а когда подошел к калитке, почувствовал себя еще более усталым и разбитым. Ступив на порог дома, он завершил как бы тягостный маршрут по кольцу. Идти было уже некуда и не к кому. Хотелось уехать куда-то…

Он вошел в мастерскую. Половина лица «Сталевара», освещенная верхним светом, подчеркивалась резко и тонко.

— Ну что, Никодим Семеныч? — сказал Фролов, глядя в мертвый лик бюста. Он сел на диван, закурил, не сводя глаз со «Сталевара». «Да, верно: бездыханная глина. Копия жизни. Репродукция…»

Фролов бежал к изначальным истокам неудач. Нет, не вдохновение, не желание сказать свое, выношенное и выстраданное были толчком к работе над «Сталеваром». Очень хотелось попасть на выставку «Урал индустриальный», взять реванш над самим собой.

О металлургах знал понаслышке, но это не остановило. В печати шел разговор о теме рабочего класса в искусстве. Фролов не желал быть в стороне и отправился на металлургический комбинат. В парткоме ему помогли выбрать объект — познакомили с передовым сталеваром.

Фролов вскоре пригласил его в мастерскую. Никодим Семеныч, крутошеий, широкоплечий, добродушно молчаливый крепыш, пригладив ладонью серебристый вихор на крупной голове, послушно, усаживался на стул, как велел Фролов. И все равно угодить не мог. Его фигуру сковывала та неуклюжая напряженность, какая охватывает редко фотографирующегося человека перед объективом. Он и сам понимал это и, слушая хорошие советы Фролова, старался расслабиться, принять непринужденную позу. Но это старание как раз и рождало неестественность и фальшь. Отсидеть два-три часа в положении «смирно» для него, не мыслящего себя и минуты без какого-либо дела, было несказанной мукой. Иногда он просто не выдерживал, поднимался со стула и, буркнув: «Однако, я пошел», вырывался из мастерской, как лев из клетки. Случалось и наоборот: он начинал засыпать сидя.: «После ночной еще не ложился…»

Состояние натуры, понятно, передавалось скульптору. Фролов пробовал развлечь сталевара, заодно и себя разговорами, но беседы у них не клеились. Потом сталевар совсем не пришел, прислал две свои фотокарточки. Какая-де разница, товарищ скульптор…

Фролов не мог оставить бюст незаконченным. Письмо сталевара он воспринял как укор собственной совести. Да, конечно же, надо идти в цех, только там, у огненных печей, в работе и движениях раскроется истинный характер сталевара. Не сказал ли великий Дидро, что позирование и действие — вещи разные: всякая поза фальшива и мелка, всякое действие прекрасно и правдиво.

…В бытовке Фролов надел робу, войлочную шляпу, прихватил блокнот и карандаш.

По цеху в полутьме гулял тугой жаркий ветер, как в пустыне. В рабочих окнах мартенов из-под заслонок с железным гудом рвался наружу огонь и дым, слышались резкие звонки завалочной машины. Все было ошеломляюще огромно: и пролеты, и печи, и разливочные ковши, и каскады желтых брызг, и звуки… Фролов то и дело оглядывался по сторонам и вздрагивал, чувствуя всю хрупкость и беспомощность своей плоти среди шипения, грохота и рева разбушевавшейся в печах стихии. Он обрадовался, когда у четвертого мартена увидел Никодима Семеныча. В отблесках пламени, весь ярко-оранжевый, он сквозь очки через смотровой глазок заглядывал в нутро печи. Заметив Фролова, нисколько не удивился и, словно подручному крикнул:

— Ну-ка, зыркни, как оно там…

Фролов надел синие очки, которыми его снабдили в бытовке, и заглянул в печь. Жуткий ураган кипящего металла, вулканический вихрь белого огня! Он слышал, что опытные сталевары на глазок определяют качество плавки, умеют различать десятки оттенков красного цвета. Мыслимо ли?!.

Где-то вверху пронзительно зазвенело, в ту же секунду Никодим Семеныч схватил Фролова за плечо, оттеснил в сторонку, затем шагнул в диспетчерскую, склонился к доске приборов. Спустя мгновение, грозно рыкнув, поднялась заслонка, обнажила огненный, едко-ослепительный зев печи. Подцепив мульду с сырьем, в него вошел железный хобот завалочной машины. Фролова обдала алая волна сухого жара.

— Погоди-ка, самое веселое впереди! — на ходу крикнул ему Никодим Семеныч и улыбнулся большими беловатыми губами. Его красное лицо блестело от пота, и весь он точно из меди. В голосе, в движениях спокойная мудрость опыта, неторопливая легкость мастерства.

Фролов вынул блокнот, но карандаш в руке сделался вдруг неподвижным, мертво застыл над бумагой. И Фролов увидел себя со стороны: тщедушный музыкант, беспомощно пытающийся объять и облечь в нотные знаки громовую бурю звуков… В репродукторе зазвенел женский голос: «Углерод: ноль… пятьдесят два. Четвертая! Углерод…»

— Это нам. О первой пробе лаборантка шумит. Кислород, пожалуй, прикроем. Ишь искры каковы: крупные, белые, а как падают — взрываются. Значит, еще и углерода многовато. Со второй пробой трошки подождем, — объяснял и заодно как бы советовался Никодим Семеныч.

«Человек двадцать лет простоял у печей, навык и опыт сделали привычным и будничным его огненную работу. У него, конечно же, свой стиль, своя уверенная хватка. И разве это плохо, Роман? Разве это тупик, мертвая точка? Творец достиг вершины мастерства и потому горд и спокоен».

— Что вы ощущаете сейчас?.. Вы волнуетесь? — крикнул Фролов в ухо Никодима Семеныча. — Когда варите, волнуетесь?

Сталевар посмотрел на него снисходительно и как-то настороженно: неужели этот наивный вопрос — продолжение пыток, каких он предостаточно натерпелся в стенах мастерской скульптора? Помолчав, он кивнул с добродушной улыбкой:

— Переживаю… Как же… Всякий раз переживаешь.

Фролов курил, всматриваясь в лицо «Сталевара», вспоминал живого Никодима Семеныча и невольно продолжал спор с Романом. И именно живой сталевар помогал ему в этом, нес в себе ясную правду — опору. Прикрываясь ею, Фролов был уверен и смел. Но стоило ему, прогнав воспоминания, взглянуть на бюст, как сразу же оказывался маленьким и беззащитным. И если Роман свою наивную категоричность суждений, то есть свою правду, с завидной убежденностью тащил и укладывал на полотна, то ему не удавалось. Правда оставалась там, в горячем цехе, а здесь, в бюсте, ее не было. Но почему? Ведь были и восторг и удивление.

Он видел, как пробили летку, как по желобу, взметнув тучу искр и пара, в ковш рванулась огненная лава, как пролет цеха озарила какая-то космическая вспышка. Стоящие впереди его черные на оранжевом фоне фигуры сталеваров выглядели сказочно огромными, казались каменными волшебниками в кратере извергающегося вулкана. Потом он видел их лица, удовлетворенные и счастливые…

Он вернулся в мастерскую, с жадностью схватил глину. Лепил весь день, другой… Забывал обедать, бриться. Лепил. Но чувствовал, что не может отойти от натуры, чтобы увидеть ее целиком, уловить в ней не только внешние детали, мелкие «фактики», но и индивидуально-характерное и вместе с тем типическое.

Однако ежедневно продолжал лепить, но знал, что делает это напрасно. И ему все явственнее слышалась истина: кроме удивления, нужна любовь, и не только к натуре — сталевару, но ко всему, что окружает Никодима Семеныча и его товарищей, надо знать, верно чувствовать их жизнь, не обманываться, ища в своем волнении экскурсанта радостный трепет открывателя. Он познал эту радость в честной работе над «Крестьянкой» и теперь видел в себе раба конъюнктуры.

Но думать так было слишком больно, жестоко, и он искал себе снисхождение… Какая польза от такого самобичевания? И вообще, много ли в мире истинно бескорыстных творцов, самоотверженных гениев?! Десятки передвижников превращались в декораторов, расписывая храмы и дворцы, Бальзак, любой ценой стремившийся выбиться из нищеты, не особо тяготился игом тогдашней конъюнктуры, он бичевал гобсеков и растиньяков, хотя сам во многом походил на них — раздобревший господин, в модном фраке, с тростью, усыпанной бриллиантами, мечтавший о трехстах шестидесяти пяти жилетах и гербе на личной карете… А Роман Валуев? Не он ли ради признания готов вверх ногами скакать по улице или гордо умереть на чердаке?

Фролову было туго: он не находил воли отложить «Сталевара», прекратить вялое и бесполезное упражнение, которое лишь утомляет. Его давила обида и, заглушая ее, он развивал подозрение ко всем, кого знал: все они в плену корысти и честолюбия…

И лишь из глубины души прорывалась успокоительная и одновременно жестокая, как приговор, мысль: никто и ничто не избавит его от скуки и досады, только одно — новая, удачно сработанная вещь.

Но в голове позванивала пустота.

Такая же пустота была и во всем окружающем: мертвый сон сковал статуи и бюсты, пыль спрятала их блеск — целая дюжина неликвидов, хилые Гомункулы, отстоявшие на выставках и снова возвратившиеся в мастерскую печалью и упреком своему создателю. Он не сумел вдохнуть в них жизнь, и они, едва заявив о своем существовании, гибли… Каменные и бронзовые мертвецы, мстительно терзающие его пылью и траурным молчанием присутствия.

В углу завозились куры. Ослепленные светом, они бессмысленно хлопали глазами, но были по-ночному спокойны и сонны. Белый петух тоже проснулся, горделиво вытягивал шею, по-хозяйски осматриваясь по сторонам. В его непугливом взгляде и в самом уюте куриного ночлега Фролову виделась наглая насмешка, притворство, и все это лишь увеличивало окружавшую его пустоту.

Он не заметил, как подошла жена, и вздрогнул, когда она села на диван, рядом с ним. В халатике, на голове под косынкой бугорки от бигуди.

— Идем, поешь, — тихо сказала она и положила на скрещенные кисти его рук теплую ладонь.

Эта теплота и женский полушепот вдруг как-то очень остро ощутились им. Он заглянул в ее бледное лицо, в печально блестящие глаза и ему неожиданно стало легче от мысли, что вот сейчас за окном ночь, все давно спят, и только он во всем мире сидит один на один со своими неудачами, и никто не знает об этом, не знает, как ему плохо, никому это не нужно, и вот из тишины вышла женщина и подала ему руку… И если честно, есть ли у него в мире сейчас что-то столь же верное и надежное, как эта теплая рука, эти глаза и тихий голос?!

— Может, сюда принести? — сказала она, заметив на его лице усталую отрешенность.

Он сник и молча рассматривал голубые жилки на ее крепенькой, слегка мозолистой, в мелких царапинах руке, крапинки на ногтях — следы давнего маникюра, и ему было неловко за себя.

Она ушла и вернулась с кастрюлькой, укутанной в мохнатое полотенце, и по запаху Фролов догадался, что: в ней картофельное пюре со сливочным маслом и зеленым луком — его желанное вечернее блюдо. Иногда он не выходил к завтраку, и еду ему приносили прямо в мастерскую. Не снимая халата, он, чувствуя себя эдаким бойцом на привале, присаживался за маленький столик, и необыкновенно вкусна была любая пища, приправленная рабочими запахами мастерской…

Расстелив на столик газету, она поставила на нее тарелку, ломтики хлеба, ложку… Он смотрел на нее и все думал о себе и о ней, как он ушел и она долго сидела, наверно, в пустой сумеречной комнате и, может быть, плакала, перебирая в памяти всю свою странную жизнь с ним, как потом готовила ужин, накормила и уложила спать детей, а сама не спала, ждала его и не злилась на него, коль хотела встретить горячей картошкой. И если бы он пришел намного позже, чем сейчас, она все равно бы его ждала и картошка была бы такой же теплой и духовитой.

— Ешь, Федя, — просто и грустно сказала она.

Он взял ложку, но тут же встал и заходил вдоль стеллажа. Потом остановился около нее, маленькой, притихшей, виновато ждущей его слов — новых упреков и обид.

— Ирина, — заговорил он глуховато, а затем звонче и бодрее, — Ирина, мне хочется, нужно выпить с тобой. У нас есть что-нибудь выпить?

— Чай… Очень хороший, свежий чай. — Она робко улыбнулась, к глазам сбежались морщинки, у рта легли сухие складки. И Фролов со щемящей грустью почувствовал смутную вину перед ней и собой, перед тем чудесным, что некогда ярко и полно жило в них обоих, а теперь придавлено, обесцвечено мелочами быта.

Разве можно рисковать любовью человека, который всегда рядом, нежен и заботлив, которого волей случая можно потерять в любую минуту, и тогда тысячи безымянных почитателей не смогут заменить и частичку этого дорогого существа.

Ирина предлагает чай, что ж… если по его вине в доме нет и стопки вина, можно и чай.

— Давай, — сказал он и, обгоняя ее, шагнул к двери. Они вернулись в мастерскую, она с чайным прибором, он с двумя высокими фужерами. Наполнил их прохладным чаем.

— Смотри, какая прелесть! Цвет армянского коньяка. Но представим, что это шампанское. — Он растравлял в себе веселье, пусть она видит его таким и тоже веселится. Ему хотелось ей счастья, именно сейчас, сию минуту.

— За твои будущие успехи, — с неловкой шутливостью сказала она, поднимая фужер.

— За тебя, Ирина!

Он смотрел на нее: ровный теплый цвет шеи и лица, полный живой блеск глаз, чистый лоб, а на нем такая нежная и гладкая кожа, что даже глубокая старость не сомнет ее в морщины. Он сказал ей об этом, она растерянно и задумчиво улыбнулась.

Он снова наполнил фужеры и с деланной торжественностью поднял свой. Она выпила и легким голосом, в котором он уловил давно неслышимую им нежную звонкость, сказала:

— А у меня, Федь, уже что-то закружилась голова.

— Серьезно?! — Он привлек ее и поцеловал так горячо и благодарно, как не целовал уже несколько лет. Она вдруг тихо и беззвучно заплакала. А он стал целовать ее в глаза и в губы.

Они сидели и вспоминали, когда у них так было, и радовались, что это было у них и навсегда принадлежит им.

— А помнишь, как ты учил меня наблюдать, развивал художественный вкус? — сказала она, вытирая слезы.

Они подходили к витрине фотоателье, он просил ее отыскать среди визиток и портретов «духовное лицо». Она долго изучала профили и анфасы и, наконец, тыкала пальцем в нахально-красивого брюнета с надменным взглядом орлиных глаз, припухлыми, как после хорошего долгого сна, губами. Но стоило ему поделиться мнением, как она начинала смотреть на брюнета «пронизывающим оком художника», открывая в надменности взгляда торжественную глупость, а в припухлых губах — сытость и самодовольство. Она показывала ему блондинку с глазами в пол-лица, однако он не делил ее восторга, и слушая его, она видела заурядную позерку, мучившуюся желанием понравиться. Но однажды он прямо-таки замер около портрета светлоглазого мальчугана с мелкими веснушками на носу и потом несколько дней вспоминал «обезоруживающую чистоту взгляда очень русской мордашки». Особенно умилялся снимками детей, на которых правда и только правда. С молчаливой недоверчивостью впивался глазами в карточки красивых женщин.

— Мой знакомый, поэт, сказал недавно, что он никогда не полюбил бы совершенную женщину. Она бы, говорит, только убивала мое воображение. Там, где совершенство, поэту нечего делать… Совершенство он должен создавать сам.

— Значит, такие женщины лишь помеха поэту?

— Нет, Ирина. Именно они будят, пришпоривают наше воображение. Может, я не прав, но… если б каждый поэт и художник создал правдивый портрет своей жены, он высказал бы людям то, что знает лучше всего на свете. — Фролов снова привлек ее.

— Ничего, Федя, к тебе еще вернутся удачи, — тихо, словно засыпая, шепнула она, — Ты талантлив и это доказал всем. Но ты устал. Отдохни, займись чем-то попроще… Помоги мне. У меня столько забот.

— Это и мои заботы, они давят, вяжут руки… Да, я устал и измучил вас. Мне жаль тебя, Катеньку… Да, я увлекся, забыл… — покаянно говорил Фролов.

Завтра же он возьмет заказ в худфонде. Хотя с заказами сейчас туго. Ничего. Есть и побочные. У того же Юрия Сергеевича. Но профессор подождет.

— Меня давно приглашают в деревню, письмо еще летом получил. Вот и махну, проветрюсь…

Долго они еще говорили, были любящими и любимыми, и завтрашний день шел к ним крепким и светлым.

IV

За городом шофер взглянул на небо и прибавил скорость, решив обогнать дождь. «Волга» ринулась по синеющему асфальту. Туго зашумел ветер, уперся в лобовое стекло. Казалось, машина напролом протискивается сквозь спрессованную пустоту.

Фролов высунулся из окна. Ударила в лицо упругая волна свежести, выжала слезы, прохладно обняла голову. И Фролов остро почувствовал знакомую радость скорости, жажду перемен в жизни, новых встреч и удач.

По сторонам шоссе, кружась, плыли тихие, наголо остриженные сентябрьские поля, с черными полотнами свежей пахоты, рыхлыми ометами соломы, опалинами на свежем жнивье.

— Хлеб-то, говорят, хорош был? — Фролов повернулся к шоферу. Парень не ответил, а лишь кивнул: он жил дорогой, поворотами, встречными машинами, сосредоточенным молчанием отгораживаясь от праздных вопросов. Однако Фролову он нравился: темный, с рыжинкой чуб, на редкость чистые синие глаза, на носу и щеках веснушки, золотисто проступающие сквозь смуглую румяность загара… И в этом лице, в напряженно-цепком взгляде, в ломком баске, который Фролов услышал полчаса назад в городе («Вы скульптор? Я послан за вами»), в угловатых плечах парня было что-то неуловимо знакомое, какой-то отголосок давнишней яви или сна.

— Где-то я вас видел, — сказал Фролов, но шофер опять почтительно промолчал. И когда Фролов утвердился в мысли, что дорожного разговора не получится, парень воскликнул:

— Гляньте-ка, куда шагнули! Отсюда до Богдановки всего три километра. Через месяц у нас в колхозе газ будет.

Шофер притормозил. Разрезая степь, тянулась траншея. Черно змеясь, она нырнула под шоссе, вынырнула с другой стороны и оборвалась. По обеим ее сторонам валялись длинные трубы. Невдалеке, у вагончика, копошились люди. Отвесив челюсть, дремал экскаватор, словно лошадь, ждущая седока…

Дождь обрушился по-летнему внезапно. Дорога стала живой и белесой, как бы задымилась вся от тысяч стеклянных фонтанчиков и брызг.

Проскочили мимо фанерной будочки, стоящей на обочине, у перекрестка дорог. Шофер затормозил и вопросительно взглянул на Фролова:

— Кажется, кто-то крикнул…

Боковое стекло загородила фигура, глухо донеслось:

— Коля, открой.

Шофер изогнулся и толкнул заднюю дверцу. В машину села женщина. Выглядела она так, словно ее только что вытащили из воды.

— Откуда? — просто, по-свойски спросил ее Коля-шофер.

— Роды принимала. Тут, на втором отделении, — ответила женщина. Голос у нее был теплый и счастливый. В зеркальце, что над рулем, мелькнула белозубая улыбка, круглые колени, она поочередно приподняла их, снимая туфли. — Приехали за мной на мотоцикле, а отвезти забыли. Молодой папаша ошалел от радости… А я хотела с попуткой или пешочком пройтись — и на тебе!..

— Ничего. Сейчас дома будем, — кивнул парень.

Фролов снова посмотрел в зеркальце и встретил взгляд женщины: светло-голубые глаза под вскинутыми бровями, темные волосы выбились из-под мокрой косынки.

Она обняла свои плечи руками и сжалась, будто загораживаясь от его взгляда.

— Вы замерзли. Простудитесь, — сказал Фролов, поворачиваясь к ней. — Возьмите мой плащ. Он теплый и сухой.



Поделиться книгой:

На главную
Назад