— Я тебе сочувствую, Федя, но почему ты не хочешь подумать обо мне? — В ее голосе слышались упрек и мольба. — Почему ты живешь в доме как квартирант? Ничто тебя не интересует, кроме глины.
— Не смейся! — Фролов шагнул к окну, повернулся к ней спиной.
— Я не смеюсь, мне легче заплакать, — она чуть повысила голос. — В октябре Катеньке нужна путевка в санаторий. А на что купить? Стыдно третий раз просить в профсоюзе. Телевизор не работает. Всюду задолжали… Хоть бы раз побеспокоился о чем-нибудь, посоветовал, помог. Для тебя эти глиняные головы милее нас.
— Прекрати! — Фролов толкнул форточку, подставил горячее лицо сквозняку.
Жена по-своему права: прежде всего он должен обеспечить хлеб насущный, а потом уж выяснять, что у него там за душой — талант или пустота. Но и его надо понять: он трудится в поте лица! И разве только ради себя? Придут успех, слава — их разделит вся семья. А пока что ж… И стоит ли возмущаться тем, что он издерган, рассеян, зол?
Он изголодался по успеху.
Лет пять назад имя Фролова частенько мелькало в газетах и журналах. Его гипсовый портрет «Мать-крестьянка» был признан лучшей работой на зональной выставке, попал затем на всесоюзную. Чуть погодя он выставил еще одну работу — «Русская гармонь». О Фролове в те дни говорили охотно. О себе он слышал то, что привык слышать только в адрес именитых художников. Своему успеху он радовался, но с какой-то примесью удивления и даже растерянности. Взята трудная высота. Но чего стоит удержать ее. И не только удержать. Надо идти выше, развивая успех.
Однако новые удачи не давались. Фролов торопился. Между тем разговоры около его имени помаленьку стали стихать, полученные за скульптуру деньги утекли, и теперь он жил, так сказать, на «проценты былого величия». Фролов бросался от одной темы к другой, от барельефов к многофигурным композициям, суетился. Наконец вернулся к излюбленным темам деревни. На очередную выставку представил «Доярку» и «Солдаток». Он верил в успех и в пылу оптимизма видел вещи такими, какими желал их видеть, критик в нем умирал…
В обзоре ему уделили скромное место.
«Две выставленные Фроловым работы, — писала газета, — заставляют задуматься о дальнейшем пути скульптора. Похоже, что Фролов перестал по-настоящему творчески искать сюжеты в жизни и начинает перепевать себя, повторяя одну и ту же «Мать-крестьянку» в разных ситуациях. Композиции выполнены вяло. А ведь недавние вещи Федора Фролова, свежие и своеобычные, заставили зрителей полюбить ваятеля и ждать от него многое…»
На газету Фролов махнул рукой. Но и вторая и третья выставки не принесли желаемого. Фролов замкнулся, а когда его спрашивали, говорил, что работает над большой вещью. Он лгал.
Ему не хватало тишины и времени, чтобы сосредоточиться. Впрочем, он и сам не знал толком, чего ему не хватает. Семья, дом, суетные заботы, тусклая работа в мастерской, где он по заказу лепил и отливал для парков и садов незатейливые статуи крутоплечих спортсменов, — все это пожирало время, угнетало однообразием серой будничности. Снизойдя с высот, куда его подбросила мимолетная слава, он снова видел себя безвестным путником, идущим изъезженной дорогой. Он тешил себя тем, что безликость его жизни временна, не сегодня-завтра он цепко засядет за работу над главной вещью. «Он еще покажет себя».
— Конечно, для тебя я мещанка, а точнее, домработница… Но почему? Почему мы так живем, Федя? Ведь когда-то было все иначе.
Он не мог, не знал, что ответить.
Багрянец на небе угасал, над крышами холодела густая синь. Они вслушивались в молчанье, в нем была тяжесть невысказанного, обида и усталость.
— Почему ты отказался от хорошего заказа? — заговорила она таким тоном, словно он больной и не желает пить таблетки, от которых ему станет легче…
Да, он мог бы сбросить «ошейник нужды». Что же в том плохого — своим трудом добывать хлеб? Даже великие мастера в трудные дни шли на временные уступки, не отмахивались от частных заказов. Репин, Брюллов… Почти треть жизни они работали для рынка.
— Тебе нужно отдохнуть, заняться чем-то полегче. В твое отсутствие приходил Юрий Сергеевич. Дважды звонил. Почему не хочешь уважить старого человека?
Она говорила о профессоре, у которого умерла жена, артистка городского драмтеатра. Он желает заказать надгробие. Он хорошо заплатит.
— Раньше, до трескотни вокруг твоей «Крестьянки», ты не избегал подобных заказов. А сейчас считаешь их оскорбительными. Печешься о своем имени. Да нет у тебя пока никакого имени, ничего у нас нет…
Фролов сорвался с места, шагнул в кухню. Там он смыл с рук глину и, накинув плащ, вышел на улицу.
II
Он шагал и с чувством беспомощности и тоски всматривался в лица прохожих.
Мимо простучали торопливыми каблучками девушки, по-утиному, враскачку, важно и сыто прошагал вислоплечий лысый мужчина. Серые лица. И асфальт, и дома, и небо — один цвет.
— Я совсем превращаюсь в идиота, в слепца, — сказал Фролов, стараясь стряхнуть хмурь, и поймал себя на нехорошей мысли о том, что в последнее время он нередко стал разговаривать с самим собой. Идет ли по улице, сидит ли в мастерской — бубнит под нос, спорит, сражается с теми, кто его не видит и не слышит.
На углу возле кинотеатра скопилась толпа. Оттуда донесся мягкий раскатистый хохот. Фролов остановился и, точно голодный, сглотнул слюну: когда он смеялся вот так — громко, свежо и счастливо?! Трудно вспомнить… Из прошлого вдруг выплыл лекционный зал института, седобородый, сутулый Герман Анисимович — преподаватель живописи.
— Без радости, ребята, нет художника. Стремитесь вызвать, возбудить и продлить радостные стимулы. Они дадут толчок уму, приведут его в состояние высшей творческой мощи. Работайте весело, с песней…
Радостные стимулы… Вызвать, возбудить. Как стать иным, чем ты есть?
Фролов свернул в парк, присел на скамейку. Взад-вперед прогуливались парочки. Вспыхнули фонари, заметались тени, поприбавилось смеху, голосов.
Упреком кольнула мысль: стоит пройти к стадиону, там, у входных ворот, стоят его цементные крутоплечие спортсмены. Они лишены индивидуальности. Просто мощные, стройные ребята, у одного в мускулистых руках мяч, у другого — хоккейная клюшка… Но ведь то был обычный заказ. Здесь, в скверах и на стадионах, ежедневно перебывает людей в сотни раз больше, чем в самых богатых музеях, где хранятся шедевры. Казалось бы, скульптор должен весь выложиться в такой рядовой работе, зная, что она всегда будет на глазах тысяч и тысяч зрителей. Художнику только бы и мечтать об этом. Однако подобные заказы для стадионов и парков считаются почему-то не главными — и так сойдет, — хоть лень, ремесленничество и снисхождение к собственным промахам «вылезут» потом и в главной.
Фролов поднялся со скамейки и, чувствуя себя брюзгой, усталым и изношенным человеком, зашагал из парка.
— Федор Васильевич! — услышал он и оглянулся. Перед ним стоял Роман Валуев, местный художник, молодой, невысокий, с резкими движениями худощавый брюнет. Он взглянул Фролову в лицо, подал руку, засмеялся: — О милый Гамлет, сними свой черный цвет!
— Да, брат, бывают дни, когда хочется все послать к черту, — с откровенной грустью вздохнул Фролов. — Ну а как ты, какие новости?
Они свернули с главной, заполненной машинами и людьми улицы в тихий проулок и, закурив, прохаживались по усыпанному желтыми, мягко шуршащими листьями тротуару. Как всегда при встречах, Роман говорил много и торопливо, потом замолкал и, притихший, угрюмый, будто из него вместе со словами утекла вся сила, рассеянно слушал собеседника или совал руку и поспешно уходил прочь. Главное то, что родилось и накопилось в нем, главное, чтобы выслушали его, а ему слушать незачем: все известно, примитивно, скучно… С Фроловым он был внимателен и подобострастен: Фролов все-таки не единожды гремел на больших выставках…
— Новости спрашиваете? Какие у меня новости… — Роман нервно завертел головой, глубоко затянулся дымом. — Эти хмурые дяди из выставкома… «зажали» мою новую работу. Да вы видели тот весенний триптих. Помните? «Каков колорит, какие смелые тона!» — это же Ширшов на комиссии выкрикивал. А потом хлоп — амба, крест… Зато оценены его прилизанные пейзажи. Не понимаю! Традиционная старательность в отделке каждой детали, «лобовые» сентенции реализма: трава зеленая, тени синие, розы розовые… Эдакое живописное крем-брюле. Не понимаю.
Фролову не раз доводилось наблюдать, как Роман, точно молодой бычок, бросается на красный плащ традиции, порой нравилось по-тореадорски дразнить и усмирять его.
— Я слыхал, ты на зональной выставке побывал. Ну и что там? — Фролов взял Романа под руку.
— Вековые принципы и там соблюдены строго: в центральном отсеке — признанные мастера. Слева и справа — теснота, в несколько рядов живопись. Молодым художникам очень уютно, как в переполненном троллейбусе в часы «пик». Попробуйте сосредоточиться на чем-то. Тут сельская свадьба, рядом в белой рамке — похороны героя-моряка, чуть ниже — портрет горнового, выше — русская масленица, слева — о кибернетике, справа — о святом материнстве.
— Говорят, в мире теперь за один год создается произведений искусства больше, чем раньше за сто лет. Выставкомы умучены. Бедняги. Им бы электронно-счетную машину, чтобы все разместить удачно и не перессориться с авторами. — Фролов разделял настроение Романа, оно было сродни и его.
— Вы сказали — «произведений искусства». По-вашему, и подмалевки Ширшова — тоже искусство?! Все его пахари, монтажники, доярки — цветные фотографии. Искусственность, а не искусство. — Роман прибавил шаг, высвободил локоть из руки Фролова.
«Ну, понесло сивку», — подумал Фролов и тут же вспомнил Ширшова. Сидит небось в кругу своей большой семьи, ужинает. Детей у него пятеро, мал мала меньше. «В одно десятилетие высыпали, прямо как из лукошка… Одного только хлеба сколько надо!» — не то в шутку, не то всерьез сказал ему как-то Ширшов о своей семье, и нельзя было не посочувствовать ему. И теперь все силы Ширшова уходили только на то, чтобы быть покладистым волом, старательно везти нелегкий воз. О полотнах его можно было сказать только то, что написаны они трудолюбивым человеком. В местной немногочисленной среде художников его недолюбливали, но он будто не замечал этого. Его толстое, всегда блестящее от пота лицо было покорно-добрым. Все знали усердие Ширшова в любом деле и загружали его поручениями. Одно время он даже исполнял обязанности председателя правления местного отделения союза, но по-прежнему оставался для всех незаметным и безвластным. Однако, когда шло распределение творческих заказов, все молча, с какой-то жалостью и снисхождением уступали ему самый выгодный.
Сейчас, слушая, как Роман «песочит» Ширшова, Фролов с тихим злорадством поддакивал ему, все более ненавидя себя за это: они обрушились на самого слабого.
— Им бы этим Ширшовым расписывать коврики да стеклянные витрины «Гастрономов»… — продолжал изливаться Роман. Фролов нахмурился.
— Наладил: Ширшов, Ширшов! — едко заговорил он. — Ширшов ценен хотя бы тем, что… растит пятерых сыновей. Это трудно. Ширшов… Мы не знаем друг друга. У него два ранения, болят глаза. Сейчас он вообще не может писать на солнце.
Роман приостановился, недоуменно взглянул на Фролова.
— При чем тут семья, Федор Васильевич? Мы говорим о художнике, о его стиле.
— Стиль — это человек. И Ширшов лучше нас с тобой. Он честен хотя бы перед фактом жизни — ему надо кормить детей, и он исполняет это блестяще. Он уже сделал печальный, но честный выбор: сошел с дороги, ведущей в некий храм искусства, а мы вот топчемся на ней, лжем, скулим, изощряемся, толкаем друг друга.
— Какая чушь! Кстати, с дороги он не сошел и не думает ее уступать кому-то.
— Все гораздо сложнее, Роман… Ты женат? — сказал Фролов, чувствуя несуразность своего вопроса. Но ему хотелось уйти от спора.
— К счастью, нет. Я придерживаюсь совета того художника, который сказал: «Остерегайтесь двух трудных в жизни положений: первое — это женитьба, второе — это приход славы». У меня нет ни того, ни другого.
— Верно, у тебя ничего нет: ни семьи, ни стиля, ни опыта… И, как погляжу, ты не особо стремишься что-то иметь, — сказал Фролов, зная, что этим обидит Романа.
— А я не желаю этого добиваться, чтобы потом не презирать себя.
— Позволь, за что же?
— За творческое ожирение. Меня тошнит, когда слышу: он нашел свой стиль, пишет в своей уверенной манере… Дудки! Он загнал себя в тупик и радуется, что ослеп и не может увидеть ничего нового. Достигнутая цель — смерть поиска, исполнение мечты есть ее гибель.
— И поэтому ты предпочел находиться в эдаком творческом вакууме?
— Художнику — свобода. Я живу задачей схватить и точно передать прекрасное мгновение жизни. Мгновение! — выкрикнул Роман. — А среди нас немало идиотов, которые планируют творчество, чувства. «В этом году я напишу, создам…» Глупо… наше преднамеренное осмысленное вмешательство в жизнь — могила искусства.
— А всякое бессмысленное вторжение — его расцвет?
— Быть художником не профессия, а состояние. — Роман остановился и по тому, как зазвучал его голос, как блеснули глаза, Фролов понял, что Роман скажет сейчас что-то очень важное, заветное. — Я начинаю писать, чтобы поделиться тем, что меня волнует, но чего я и сам пока не знаю и что ищу для всех людей, а не для самого себя… По-моему, написать, значит, что-то познать, а именно то, чего ни я и никто еще не знает.
Роман умолк.
— Слушаю тебя, — вздохнув, сказал Фролов, — и вспоминаю небезызвестный случай. Однажды американский художник Чейз просматривал в студии работы молодых. Внимание его привлекли картины одной девушки. Чейз долго смотрел на них, но так ничего и не понял. Попросил объяснить смысл картин. «Я изобразила то, что чувствовала», — сказала художница. Чейз снял пенсне и посмотрел на нее. «Мадам, — сказал он очень серьезно, — когда в следующий раз вы почувствуете нечто подобное, — не пишите картин».
— Мне не до шуток, Федор Васильевич… Хотите посмотреть мои новые работы?
Фролов взглянул на часы, поднял воротник плаща. На город опускалась стылая осенняя тишина, улицы пустели. Дома его ждала такая же холодная пустота. С Романом было легче: их роднили неудачи.
Шли быстро. В душе Фролов улыбался, предвкушая, как пылко Роман будет защищаться в стенах своей мастерской. Интересно взглянуть на его новые полотна. Что они? Выражение того, «чего и сам не знаю», или бунт талантливого новатора, вечно стремящегося превзойти себя?
Роман был из тех молодых художников, которые после окончания института еще не нашли себя, не проявили в деле, но успели заиметь поклонников. Он выступал на студенческих вечерах, иногда по радио и телевидению. Ему аплодировали, его рекламировали — не за то, что он создал, а лишь за то, что он намерен, готовится и, конечно же, скоро создаст. Разговоры о его творчестве были интереснее самого творчества.
Как-то Фролов смотрел телерепортаж из мастерской молодого художника, ловкие и изобретательные операторы подавали Романа в различных ракурсах, диктор восторгался сочностью цвета, грубоватой силой рисунка, романтической приподнятостью сюжетов, талантливых, но еще не законченных полотен.
И Фролову, сидящему у телевизора, вспомнилось вдруг деревенское детство, как ребятня с криками, свистом и улюлюканьем подбрасывала в небо коршуненка, но тот, распластав слабые в редких перьях крылья, падал на землю. Еще бросали, и он снова — улюлюкай не улюлюкай — планировал вниз…
Двухкомнатная холостяцкая квартира на втором этаже была загромождена чистыми и начатыми холстами, на полу валялись банки, флаконы, тюбики с краской.
— Извините за кавардак. Но в любом беспорядке — антисистема, антипроизвол. А это уже настраивает… Хотя за этот хаос мне намылят шею. Через год вернутся из Ташкента родители. Отец у меня инженер-строитель. А пока все это мое.
Роман включил свет.
— Сядьте сюда и смотрите, что я покажу. И, пожалуйста, забудьте, что перед вами я, Роман Валуев, бездарь, салага, донкихот. Вы на всесоюзной художественной…
…Прямоугольный холст наполовину залит оранжевой мглой, верхняя часть его строго черная, от нее частоколом свисают вниз, почти не растворяясь в оранжевом, желтые конусы…
На лице Романа — гордое ожидание.
Фролов, прищурившись, долго и сосредоточенно рассматривал полотно.
— Цветовое ощущение передано неплохо, — начал он неуверенно. — Найден колорит…
— В этом — всё! Спасибо, старик. Я думал, вы, чертов реалист, не поймете. — Роман резко жестикулируя, засуетился, шагнул к холодильнику, вынул бутылку. — По одной, — сказал он, разливая по рюмкам коньяк. — За цветовой эффект!.. Видите эту оранжевую плавность тона? Чувствуется толща раскаленного песка, континентальная сухость знойного дня. Вы окутываетесь впечатлением…
— Постой-ка, Роман. А чем докажешь, что это день? Небо у тебя черное.
— Небо? Это трусики! Группа девочек сидит на пляжной скамейке. Их ноги сочно напитаны солнцем. Подобно песку, они излучают тепло и, как бы взаимодействуя, растворяются друг в друге… Трусики при первом впечатлении сливаются в одну черную линию.
Фролов взглянул в строгое лицо Романа и постарался сдержать улыбку.
— Хорошо, — сказал он, — но как узнать по этим ногам, кому они принадлежат — мальчикам, девочкам или женщинам? Почему фигуры изображены по пояс?
— Важно было избежать два цветовых центра в картине: желтые ноги и желтое туловище. Впечатление раздвоилось бы: субъект исчез, остался бы объект. А его точное отражение — это фото. Но я не фотограф.
— Когда ты наблюдал натуру — эти ноги, они тебе нравились?
— Очень красивые юные ножки.
— Жаль, — вздохнул Фролов. — Жаль, что субъективного образа объективно красивых ножек не получилось. — Извини, Роман, но… это есть мутная, без какой-либо резкости и сюжета фотография — кадр, рожденный самопроизвольным щелчком затвора аппарата.
— Вот именно произвольным! — воскликнул Роман — ибо всякое деспотическое намерение, предвзятость, выбор — ловушка для художника. Сюжет, идея — это каноны плоскоумных. Главное — форма, цвет. Художник мыслит красками…
Роман опрокинул рюмку в рот, ладонью рубанул воздух:
Он унес картину в другую комнату. Появился с новым холстом в руках.
— Один ноль не в вашу пользу, — строго сказал он Фролову. — Первую мою вещь вы восприняли не совсем четко. Вы игнорируете диктатуру глаза, но ведь именно глаз видит в вещах то, что он ищет, а ищет он красоту.
— Бесцельный поиск… Зачем? — Фролов почувствовал, как им снова овладевает тоска и раздражение. — Глаз ищет лишь то, что ему подсказывает разум. А ты исключаешь контроль ума. «На что тебе голова?» — «Я ей ем»… Да?
— А! Контроль, контроль. — Лицо Романа болезненно скривилось. — Глаз художника — вот главное в искусстве.
— Хорошо. Ну а как же образ? Не создается же он путем прямого списывания с натуры.
— Да. Но вы зачем-то ходите на завод, тащите в мастерскую сталевара и лепите с него портрет. Гипсовая репродукция. Глиняная фотография объекта. Простите, кому это надо? Дублировать жизнь, загромождать зрительный мир копиями того, что люди ежедневно видят и без помощи художника, от чего устает их глаз… Я не покладистый ишак для перевозки «здравого смысла сюжета», а художник. Я хочу озвучить мир радостной симфонией красок, и они заглушат смертный рев атомных ракет!.. Вот смотрите.
Роман поставил к стене картину. Она являла собой подобие географической карты, походила на полотна ранних кубистов: зеленые и желтые остроугольные лоскуты, пересеченные узкими цветными лентами, возле которых кое-где пестрели россыпи игрушечных домишек. Все это проступало сквозь жидкие облака, устилавшие почти треть картины.
— Земля с высоты семи тысяч метров. — Роман широко развел руками. — Здесь, думаю, без пояснений все понятно.
— Но ведь это та же фотография объекта, только с более дальнего расстояния. — Фролов поднялся из кресла и закурил. Упоминание Романа о «Сталеваре» еще ощутимее всколыхнуло в нем смутную тоску, гложущее недовольство всем окружающим и самим собой. — Хоть ты и взвился в облака, но от деталей не ушел, без них нельзя.
— О нет! — с яростным весельем крикнул Роман. — Моя мысль крупна. Я мыслю чистыми образами: речка — синяя, дорога — красная, поля — желтые. Три чистых вечных цвета. Я не дроблю впечатление. Целое, утонув в деталях, гибнет. Бабочки, листочки, ручейки… Это мелочь для ботаников. Художник выше этого. Он глядит на мир с орлиной высоты.
Роман устало плюхнулся в кресло: он весь истек словами.
— Спуститься бы тебе к земле пониже, — сухо сказал Фролов, мрачно расхаживающий по комнате. — Мысли твои, Роман, так высоки и неземны, что боюсь, ты уже никогда не сможешь что-либо увидеть и открыть, даже если угодишь на луну. К земле, братец, пониже…
— На земле сейчас не осталось ничего, что могло бы питать фантазию художника, — хрипловато и обессиленно произнес Роман и потянулся за коньяком. — Художник — открыватель, но открывать сейчас нечего. Достижения современных точных наук сузили пространства, приблизили таинственные дали. Люди устремились в космос, на Луну, ибо на земле, как заметил известный спортсмен и эстет, в конце каждого исследовательского маршрута их ожидает туристский кемпинг. Верно! Надо дерзать. Не топтаться на планете-старухе, а открывать новые миры, куда влекут нас фантасты и поэты.