Горы, — так начинал эту историю мой прапрадед, — вполне равнодушны к смене времен: так сильно они связаны с вечностью. Жители иных сел, высокогорных или затерянных в таких глухих ущельях, что туда можно добраться только раз в году, в промежутке между таянием снегов и ниспадением летних дождей, иной раз только через годы узнают о создании нового царства, союзе его с другими или о войне, опустошившей долины. Но действительно важные и насущные известия они передают и получают очень быстро — как здесь говорят, на стреле азана. Происходит это благодаря особым, почти волшебным свойствам — силе и, главное, полетности того голоса, что пять раз на дню сзывает их на молитву. Это куда более древняя и всеобщая традиция, чем может показаться: вспомните говорящие тамтамы Африки и колокола Британии, что числом своих ударов, мерой и созвучием боя оповещают округу о смертях и рождениях, имени, поле и возрасте тех, кто приходит на этот свет или покидает его. Ибо человеку в его ближней жизни нужны только ближайшие к нему новости — кто и на ком женится или выходит замуж, когда отбывает торговый караван, настало ли время пастухам отогнать стада и табуны в горы, на весеннюю траву, или же вниз, на зимнюю тебеневку; где угрожает сойти лавина или опасно разлилась вода, какие тропы открыты для пешего странника и какие — для конного… Безумие войн и буйство цивилизаций, капризы мировой политики, катастрофы всемирно известных фамилий и крушения репутаций, падения комет и парады юных звезд — словом, все те лоскуты жизни, что с такой охотой вздевают газетчики на свои острые перья, — сущая чепуха по сравнению как с самым простым и насущным, так и с самым вечным и неизменным. Потому и думается мне, что тамошние азанчи не так уж грешили, сплетая в своих летучих посланиях первое со вторым: ближний мир ведь так нуждается в благословении дальнего. Сам имам на пятничной проповеди, бывает, начнет с Корана, а кончит тем, что сосед соседу неблагочинно бороду повредил. К тому же, посылая по воздуху свои хвалы, нагруженные новостями, муэдзины соблюдали пристойную очередность и хитроумно изменяли тон и тембр своих призывов. С почти забытых тех времен, когда все они были слепыми от роду или потерявшими свет мира в младенчестве, изобрели они прихотливую систему звуковых образов, знаков и оттенков, словесных кодов и сокращений, которую могли передать и уловить только весьма изощренные голос и слух, и постоянно ее совершенствовали. Сам азан при этом звучал во всей его полноте и соразмерности, силе и красоте: лишь иногда расцвечивали его течение причудливые звуковые арабески. Так река стремит свои воды через купы яблонь, абрикосов и черешен, сквозь пышные травами и цветами луга, так под рукой искусного каллиграфа буквы перетекают в узор никогда не виданных на земле растений.
Когда перестало хватать слепцов — ибо жизнь стала более мирной, а врачи искусными, — умению плести на расстоянии звуковые узоры начали обучать зрячих мальчиков, не лишая их, разумеется, навсегда света очей, но ограничивая его во время обучения, иногда надолго. Делалось это, чтобы развить чувствительность к мельчайшим и прихотливейшим оттенкам звука. Но все равно: разные дети и отроки различно принимали это умение. Оттого и стало прекрасной необходимостью проводить среди них состязания, чтобы из лучших певцов выбрать наилучших и наидостойнейших. Только один из десяти претендентов обыкновенно получал право быть настоящим азанчи, истинным азанчи, азанчи-устадом, мастером своего дела. Прочим также находилось почетное занятие: из них получались примерные чтецы Корана и имамы, глашатаи, предводители на свадьбе и ином празднестве, уважаемые и любимые учителя детворы. Такие люди гордились уже тем, что погружали язык мелодических знаков в нижние слои жизни, даруя благо всем людям и в то же время созидая основание для высшего, верхнего искусства. И всё же им самим это порой казалось если не прямым нечестием, то нарушением пути, данного им Аллахом, коему они оказались не под стать.
Надолго запомнилось людям одно из подобных состязаний, на котором — в этом была особенная трудность — соревновались те, кто уже начал поистине помогать своим учителям. Им нужно было пропеть все пять азанов, сопроводив их верными молениями о здравствующих и упокоившихся; а поскольку негоже, особенно ради соревновательства, валить все призывы и молитвы в один мешок, то на каждого соискателя уходили ровно один день и одна ночь.
И вот всеобщее восхищение вызвал у всех — и ценителей, и судей — один молодой азанчи, у которого даже не пробивалась пока юношеская бородка. С двух лет, по слухам, умел он переговариваться с птицами на их языке, в три года сложил первый свой бейт, то есть двустишие, а уже в четыре мог бы называться хафизом, хранителем благородного Корана, если бы не скромность, заставлявшая его скрывать от многих свое изустное знание великой Книги. Так вот, когда начал он выпевать свой утренний призыв, призыв к салат-ас-субх, все одновременно узрели, что светлая молитва-благодарение лучше глухого ночного беспамятства, ибо прозрачно небо за дальними вершинами и снегами, и видны сквозь его полог одновременно звезды и заря, и река, спускаясь с гор, звенит камушками в своей пляске, точно кашмирская танцовщица — ножными бубенцами; и курится острый кизячный дым, предвещая теплый дух свежеиспеченного хлеба, призывая хлебопашца и страдника послужить ради него. И все это, вместе взятое, — хвала и молитва Господу.
И когда в надлежащее время провозгласил тот азанчи призыв к молитве послеполуденной, салат-аз-зухр, воплотились в его словах зрелость дня и полнота творения, игра и ликование солнца, сладкий пот на челе труженика и сладостный дух земли, данной ему, чтобы ее лелеять. Все это также была хвала и молитва.
Салат аль-'аср, молитва повечерия, предварялась азаном, что звучал наполненностью и завершением трудов, благой усталостью и предвкушением земных благ, праведно добытых и честно сохраненных; и кротко сияло небо, обнимая притихшую долину, и зыблилась граница между радостью дня и печалью вечера, между смехом и грустью, и мгновение это медлило в своей прелести и красоте, не осмеливаясь уйти, — но само время покидало его в своем беспрерывном течении. И пели вместе со всем живым миром люди, вознося ввысь свою молитву и хвалу.
Молитва сумерек, салат-аль магриб. Ей придал чудесный азанчи аромат очага, покой хранимого дома и окружил ее малыми, будто дети, мирскими радостями от трапезы в кругу домочадцев, любимого, ради одного сердца, ремесла, от женских ласк и ребяческих шалостей: так могучий напев жизни окружен бывает извивами и переливами иных музыкальных тем. Но внутри самого азана, в главных и неизменных его словах и мелодии звучал зов иных пространств, и мир на этой земле казался стократ приманчивей оттого, что уже тянуло в дальнюю, неизбежную дорогу, а сама дорога начиналась в пламени и золе домашнего очага, уводя в мечтания и сны как в предварение иного, завершающего пути. И во всем этом также была хвала и молитва.
Азан к салат аль-`иша, азан к молитве ночи, что есть самый таинственный черед в кругу молитв. В нем — покой и тревога сна, защита от тревожных дум и прельстительных тяготений; малая смерть в ожидании вечного воскресения, трепет и упование, мечта и свершение, открытость и прикровенность. Ибо сам Аллах посылает своих ангелов охранять тех, кто уходит в сон, как в неведомое море, унося в своей груди лишь хвалу Ему и устремленную к Нему молитву.
Таковы были пять молитв, к которым призвал молодой азанчи, и были они такими лишь оттого, что он сам окрашивал их своими красками. И к каждому азану искусно и почти незаметно, одними как бы бликами и намеками были приплетены новости, соответствующие их настрою: утром — кто родился, днем — кто пригласил гостей на пир, вечером — кто готовится к пути или уже стал на него.
Собрание знатоков готовилось уже чествовать его как первого и победителя. Однако самый старший из троих судей, совершенно седой, чернокожий и слепой старец, такой древний с виду, будто именно он был тем первым муэдзином из рода зинджей, кого назначил сам Пророк Мухаммед — мир ему и благословение Божие в райских садах, где его нынешнее пристанище! И возразил сей азанчи:
— Так не годится. Азан должен воспарять к небу, а ты нагрузил его мирской заботой сверх должного и принятого. Азан должен быть подобен увитой плющом стреле, а не птице с подрезанными маховыми перьями.
— Я сказал бы иначе, — ответил ему юноша. — Азан — чаша, которая наполнена человеческими печалями и радостями, дерзновениями и свершениями, которые мы подносим к небу как нашу жертву.
— Разве мы можем дать Аллаху что-то, чего у него до того не было? — скривил старик уста в усмешке, не злой, но и не доброй. — Разве Он не богат воистину — зачем ты делаешь из Него нищего? Любой другой азан из тех, что звучали тут наравне с твоими, чище, изысканнее и не отдает богохульством.
Все удивились таким обвинениям: ибо и некоторая отягощенность бытом была здесь приемлема, почти узаконена, и удивительно было слышать от человека столь мудрого, как этот старец, — подобные рассуждения о дозволенном и запретном. Ибо успевает за долгую свою жизнь человек уяснить себе, что у каждого своя вера и множественны пути к ней, един лишь Бог, и Он же стоит в конце всех путей.
— Возможно, другие азаны изысканнее и уместней моих, — возразил юноша, — но они пусты и не законченны.
— Пустота жаждет наполненности, точно кашкуль дервиша, и ладонь нищего открыта небу. И вот — чаша и ладонь всегда наполняются. Разве следует делать последний стежок на шелковом ковре-сюзане, проводить последний штрих в подписи? Нет: ведь только Аллаху завершение, и поистине Он завершает, — сказал черный старик.
— Просить милостыню стыдно, учитель, — ответил ему юноша. — Недаром наше обычное пожелание — «Да не будет твоя ладонь повернута кверху».
— Видно, твоей гордости такое не по нраву, — вмешались в спор уже многие из тех, кто не судил и не оценивал, а лишь присутствовал, и заговорили они на разные голоса. — Да, верно, мы молимся о том, чтобы не обнищать, потому что нам нужны земные блага для тех, о ком наша забота: для стариков, детей и женщин. Но разве не нищие по сути мы все — перед лицом Богатого, разве не ждет Изобильный Благом хотя бы малого нашего указания на то, какое из Его благ нам даровать? А то, что мыслишь ты, — и верно, богохульство, да к тому же и святотатство!
И разъярились они, как часто разъяряется людское множество от слова, брошенного в его тесноту, — множество, подобное плотному деревянному строению рядом с огнем спички. Но тут уже вмешался старик азанчи, со слова которого все и началось, и чтобы в сердце своем они не перешли границы, потому что люди в толпе куда менее рассудительны и справедливы, чем взятые поодиночке, сказал им:
— Не за святотатство должно нам порицать его. То — между ним и Аллахом. Все, чего хотим мы, — не позволить ему стать мастером и учить других раньше, чем сам он окончит учение. Не видел он ничего, кроме впадины, окруженной горами; ему неведомо, как в пустыне люди простирают руки к небу и подставляют рты, чтобы уловить мельчайшую каплю дождя, который идет раз в три года; как, устав от изобилия растений, что переплелись между собою подобно борцам, от тысячеклювого щебета птиц, поднимает человек леса слух свой и очи к небесной пустоте и наполняет их синевой и молчанием. Так пошлите его в паломничество!
Он один — и, может быть, кое-кто его сотоварищей — понимал глубинную суть дела. Не во внешних словах и страстях была она. Азанчи должен уметь сплести канву, на которую может лечь любой узор; юноша же сам его создал — и настолько совершенным и законченным был этот орнамент, что восхищение помешало бы другим осмелиться на сотворчество. А ведь канва не должна быть красивее тканого узора, и даже узор мастера из мастеров должен быть достаточно пуст, чтобы побуждать иных к большему совершенству, но не преграждать их тягу к нему как бы плотиной. И еще видел искушенный мастер: все прочие были цветной галькой, что выявляет свою красу от простого касания морской воды, талант же юного азанчи был подобен камню смарагду, огранка которого — дело трудное и жестокое. Но только огранка, снимая поверхностный, как бы стеклянный внешний блеск, открывает миру глубину истинного сверкания.
— Как это вышло, Энох, что ты сам рассказал мне притчу вместо того, чтобы получить ее от меня? — спросила Ибиза. — Не для того ли, чтобы показать мне мое сходство с твоим героем: ведь моя свирель, играя, тоже достигает отдаленной цели и также несет в себе слово Аллаха, только вот исполняет ее и Его волю один лишь Азраил. Или, может быть, это твоя собственная история от начала веков?
— Неужели похоже? — ответил Энох вопросом на вопрос.
— Не понимаю я, что похоже здесь на правду, а что нет. Да, кстати, что же, в конце концов, случилось с твоим живым изумрудом?
— Ты просишь о конце истории, как все люди: изволь. Во влажных лесах, где за деревьями не видно неба, истосковался он по просторам степей, в пустыне — по влаге, которой бывает насыщен сам воздух. Протянул он ладонь и увидел в ней каплю дождя, — ответил он с юмором, неизвестно к чему отнесенным. — А в капле той оказался меч Пророка по имени Зульфикар, «молниеносный».
— Знак войны, — покачала головой Ибиза. — Такой и я получила.
— Знак можно прочесть на любой манер, согласуясь с одной лишь твоей внутренней жаждой и алчбой. Какая же нищета погнала тебя, женщина, стоять за чужую землю против людей своей крови и своей веры?
— Уж не кошельковая, — усмехнулась она, — хотя слышала я такое про себя. А одно простенькое обстоятельство: наше государственно-патриотическое усердие сделалось в последнее время таким сильным и выразительным, что легко превозмогло не только рассудок, но и простую справедливость. На безусловную справедливость моих ответных мер я, кстати, не претендую: просто официозу необходим противовес.
— А что сказал на это твой мужчина?
— Его место у огня всегда было пусто. Во мне, как видишь, нет ничего, что бы в глазах мужчины оправдывало мое присутствие рядом. Дубовата, грубовата и мужеподобна: чаю заварить — и то не умею.
— А кто, спрашивается, умеет? — неожиданно спросил дервиш по имени Лев или, попросту, Леонард (чье присутствие в предыдущей беседе было сведено к минимуму). — Никто не умеет. Если верить основательно затертому анекдоту, вся соль в том, что мы скупимся на заварку, греем свою холодную воду до теплого, а не до горячего градуса, да и завариваем явно не то, что требуется: скажем так, чайный ларчик или чайную бумагу вместо чайного листа.
— Твои слова, уважаемый Лев, напомнили мне одну сказочку о чае, которую я услышала в краю моего детства, — с некоторым лукавством начала Ибиза.
— Слушай, друг Энох, у нее, оказывается, было детство! — сказал дервиш музыканту.
— Ну да: прошло оно в Городе Прекрасных Яблок, который был стерт с лица земли великим ее трясением, — пояснила Ибиза.
— Вот так всегда: начнут за здравие, а кончат за упокой, — недовольно сказал дервиш. — И где твое так называемое детство и юность продолжились? Если не в Алма-Ате, то в Ташкенте, небось? Эх, брат мой, придется ее для сердечного веселия особым нашим напитком подпоить — тоже чаем, но с малиной, редкой в этих местах, где лишь колючая куманика ползет по земле, как партизан. Эта наговорная малинка — что ни ягодка, то рубин или рдеющий уголь, и что ни лист, то зеленый шелк, — исправно бодрит мозги, язык развязывает и кстати помогает от всех болестей на земле:
Так говорил дервиш Леонард. И, отхлебнув из пиалы редкостного чайку, начала Ибиза свое повествование, которое уместно было бы назвать Историей Рефлектирующей Туристки, но мы дадим ему имя -
За каменными оградами, сложенными всухую, на деревенский манер, хотя вокруг уже давно простерся разросшийся город, идет своя интимная, потаенная, скрытая от чужаков жизнь. Когда галопом пробегаешь по местам, сакральным для туриста, вряд ли уловишь это внутреннее биение; самое большее, чего ты удостаиваешься от местного жителя, — это налитой с краями пиалы супа, неправдоподобно вкусного, золотой, круглой и обширной, как солнце на небе, лепешки поверх этой пиалы и рассказа о том, как однажды, лет пятьдесят тому назад, потревожили прах и сдвинули с места череп величайшего из земных завоевателей, перенеся его в столицу заглавного государства, самого равного между равных государств, отца между девочками-сестрами. Как один главный из главных патологоанатом, по имени Герасимов, которому захотелось через пять сотен лет посмотреть в лицо завоевателю, нарастил вокруг костей царственного черепа мясо и кожу, в тщеславии своем уподобив себя Аллаху, Кто Один может делать такое без опасений. И как сделал за то Железный Хромец авейшу (это слово знал Майринк) всем народам мира, захватив своей душой их души; отчего и началась самая страшная изо всех земных войн.
А когда ты отбиваешься от стада и, не торопясь, идешь по улицам, душа города незримо входит в тебя через суету улиц и гам базаров; это не авейшья, но благое овладение. Стоит свернуть с исхоженной тропы к туристскому водопою в любой боковой проулок, и открывается перед тобой мир, полный взвешенного очарования, аскетический и в то же время роскошный благодаря особому чувству меры, сиянию и значимости каждой, пусть и самой малой детали. Прямоугольники пиштаков, своды айванов, похожие на планетарий, рассеченный пополам, как яблоко (космическое яблоко, достигшее своей зрелой поры), или булыжная мостовая, с обеих сторон которой глухие стены в полтора человеческих роста — и тишина: тишина совершенно невероятная в городе шумном на азиатский и европейский манер одновременно. Эту тишину здесь называют рибат, благое растворение, благое одиночество души И когда оно шаг за шагом, капля за каплей и крупица за крупицей накапливается в тебе, в конце тупика вдруг возникает крутой взлет синей волны, беззвучный грохот синевы. Огромные изразцовые купола в тончайшем узоре, который льется своими углами, звездами и зигзагами, всеми оттенками своего небесного цвета… На той вышине, куда они взлетели, узор этот даже не виден, только угадывается; но ведь и главный орнамент сосуда, как говорят, здесь прячут вовнутрь, чтобы он оттуда управлял жизнью вещи… Это угадываемое — не плотный и густой ультрамарин христианских луковиц, но изумрудное, травяное великолепие весенней земли, которое колышется под ударами теплого ветра: оно опрокинулось в небо и небом возвращено на землю.
Когда ты устанешь и подчинишься настолько, что услышишь, как неслышный рибат звучит, ты узнаешь удивительные истории, что случаются за глухими стенами дворов. Вот одна из них.
Это произошло в одном из тех кварталов, что ограждают себя от взоров чужестранца и тем шокируют его не меньше, чем закрытые волосы и лица здешних женщин. Но те, кто так прячется, вовсе не бирюки: просто они норовят поселиться лицом к лицу с соседом, и оттого им приходится показать миру с его суетой хорошо защищенную спину. Если улица — метафора мусульманского ада, а купола дворцов, медресе и мечетей — неба, то сады, которые хозяева разводят во внутреннем, потаенном дворе, — это земное воплощение истинного рая. Невзрачные и безликие женские паранджи на пороге такого двора выворачиваются наизнанку, сбрасываются, попираемые ногами, и наружу показывается оперение гурий. Мужьям и братьям гурий тут нечего сбросить, помимо маски публичной благопристойности и сдержанности; здесь они перестают играть роль и становятся просто теми, кого любят. Только дети и старцы повсюду равны себе — и за стенами, и в них: первые — потому что не успели испортиться от соприкосновения с миром, вторые — оттого что уже сумели эту порчу изжить.
Чаще всего в таких замкнутых четвероугольником дворах, куда выходят все двери и соединяющие их открытые галереи, селятся люди одного цеха, приверженные к одинаковому ремеслу. Называется такой двор словом рузак.
В том рузаке, о котором пойдет речь, занимались резьбой по дереву: изготовляли двери, сундуки, ларцы, подставки под книги и даже целые колонны. Вся жизнь тут проходит посреди хитро сплетенных узоров. У одного такого мастера средних лет и его не очень молодой жены родилась дочка по имени Фатима. Ну, не та, конечно, которая стала красильщицей, и не та, что начала с прядения веревок и кончила тем, что стала сооружать шатры для калифов и падишахов; но вполне возможно, что их сестра. Девочка выросла такой хрупкой и малорослой, что не годилась — по пословице — даже резцы подносить. Поэтому единственной ее цеховой обязанностью было следить с безопасного расстояния, как кипятится вода для чая в полукруглом и блестящем латунном котле, прогревать близ очага чайники — зеленые, голубые и цвета темной розы — а потом засыпать туда чай, заливать его кипятком с помощью особого ковшика и настаивать: на всю отцову артель. В одном большом чайнике напиток, как известно, получается не душист и не вкусен, да и сам чайник выходит неподъемным. К тому же каждый человек любит чай с какой-нибудь особинкой: вот и старайся одному зеленого листа подсыпать, другому лепестков гибиска, третьему крепче заварить, четвертому — послабее, но зато чтобы духом жасмина так и обдавало. А для начала нужно еще и с сухим чайным листом суметь договориться по-доброму, ведь он тебе, как-никак, душу свою вручает. Что удивляло — у Фатимы вскоре начало получаться не просто хорошо и удачно, а так, как не выходило ни у кого, и с каждым днем становилось все лучше и лучше. Выросши, она стала делать все сама: и воду до ума доводить, и чай выбирать — да не одного, а нескольких сортов, — и дрова покупать особые. И с огнем говорила, разжигая его, и с котлом, когда начищала и на огонь ставила.
Отец и мать старились, Фатима взрослела. Уже многие — и юнцы, и зрелые мужчины из тех, кто пил ее чай, — заглядывались на нее: в том рузаке не было принято, чтобы женщина слишком пряталась в покровах, ну а пресловутая паранджа везде считалась одеждой уличной и оттого нечистой. Полагали о Фатиме — и полагали верно, — что та, которая столь прекрасно заваривает чай и так изысканно им обносит, уж наверняка сумеет и дом вести, и детей воспитывать. Ведь именно умение понять и пробудить ту животворную силу, что кроется в чайном листе, и почке, и цвете, — первое, по чему определяют природную хозяйку.
Но Фатима всем отказывала: молода еще. Позже, когда умерла мать, а отец совсем отошел от ремесла, она говорила: «Мне нравится мое дело в артели: нравится подносить чай всем мастерам без различия, а в свободное время любоваться их работой, вбирая в себя запах древесных соков, и аромат сухих плах, и курчавость стружки, и узоры. А муж будет ревновать или вообще отберет меня у моего ремесла, уведет от моего отца, из моего двора и даже квартала».
Еще позже, когда уже умер отец Фатимы и в истинном раю возликовала простая и честная его душа, говаривала она: «Ничто, кроме моего дела, не даст такого простора моим мыслям: когда чай кипит — я их слышу, когда траву заливаю — их собираю, настой выдерживаю — превращаю в одну, соединяющую меня с истинным Творцом ее, а по пиалам разливаю — делюсь». Разговоры эти были необычны для женщины, да и жила Фатима не как обыкновенная ханум: одна, если не считать родственниц и их детей, подруг и их детей — и просто невесть откуда взявшихся ребятишек, которых Фатима же и приводила в свой рузак, чтобы найти им еду, семью и дело. Но никто из них не оставался при ней самой и не прикипал ей к сердцу.
К тому времени Фатима стала зрелой женщиной, очень зрелой, и разговоры об ее замужестве сами собой отпали. Ее уважали, как всех много поживших на свете матерей, хотя не было у нее иного дитяти, кроме чая. И никто в большом городе не мог сделать такое чудо с чаем, как делала она семь раз на дню.
Город рос, растекался, как озеро, хорошел; спрос на резьбу и прочие художества увеличивался. Тамошние люди, дай только им волю, готовы были все вокруг себя рисунком одеть, вплоть до высоких деревянных подошв своих сандалий. Как говорится: из узора пить и есть, узором одеваться и узор в землю впечатывать. Рузак Фатимы прославился более других рузаков их квартала-махалля, а квартал резчиков стал впереди всех других подобных кварталов. И много, слишком много работы навалилось на Фатиму. Конечно, и раньше приходили к ней ученицы и помощницы, но не очень надолго: иная выйдет замуж, имея при себе наилучшее изо всех приданое, что стоит любого махра от мужа, иная откроет — одна, хотя много чаще под крылом муженька — чайхану: да и в сам рузак все чаще приходили и без заказа для мастеров — просто полюбоваться на работу, выпить чая и положить рядом с опрокинутой пиалой монетку. Не то чтобы у Фатимы покупали ее труд: просто считалось, что чай дарит удачу, а монетка эту удачу прибивает к месту. И ни одна заварщица в городе не могла по-прежнему сравниться с Фатимой в ее деле, а, стало быть, чай ее больше, чем какой иной, был подателем благ. Слава Фатимы, однако, была почти безымянна: мало кто знал ее иначе, чем в лицо, а мыслями своими, что приходили ей на ум во время работы, делилась она во всей полноте только с маленькой, слабой, как и прежняя Фатима, девочкой, дальней своей родней. И когда, наконец, дряхлая Фатима взяла окончательный отпуск от трудов своих, насытившись днями своими на этой земле, оказалось, что лишь эта кроха, которую боязно было подпускать к круто кипящей воде и яростно пляшущему огню, — одна она владеет добрым колдовством Фатимы.
И радовались люди, что нить не прервется; и говорили, стоя у погребальных носилок, покрытых дорогим халатом из синего атласа, халатом, который купил отец Фатимы, предвидя истинную ее свадьбу:
— Ее чай в крови всех нас: в крови и плоти наших сыновей и в семени их, что наши дочери облекают плотью и слагают наземь, как драгоценную тяжесть. В силе рук, в нежности пальцев. В отточенности резцов и благородстве узоров. В непроницаемости одетых ими оград, в полетности куполов. Он — душа всего нашего бытия.
— Отличный рассказ; недаром я тебе такого редкостного чайку наворожил, — сказал дервиш.
— Сама себе удивляюсь, что это на меня нашло, — улыбнулась Ибиза; локоны ее от тепла жидкого и жаркого рубина завились с концов, будто човган, каким ударяют по мячу в поло, и по обеим сторонам лица легли как бы рога мускусного быка, глаза расширились и засияли. — Чай этот, и верно, необыкновенных свойств и добродетелей.
— Каждый, однако, повествуя — повествует о себе самом, хотя бы немного, — заметил Энох. — Бесполезно спрашивать у тебя, не одинокой ли ты прожила свою жизнь и не знала ли ты мужчины, что подошел тебе, как фигурный ключ к замку старинного ларца и ключ от города — руке победителя.
— Да, бесполезно, потому что я не скажу, — рассмеялась Ибиза.
— Ты что? — толкнул его локтем Леонард. — Она же говорила, что ей нечем привязать мужа к своему очагу.
— Это разные вещи, брат. Притом еще, что она хитрит. Скажи, не от него ли — от мужчины, про которого тебе нечего нам сказать, камень в твоем перстне и сам перстень?
— Это мой собственный амулет — имя ему гиацинт, как цветку. Вот скажи теперь, муслим, верно ли, что растительное царство возникает и прорастает из каменного, как думали ваши философы? А если нет, то зачем одно царство берет на себя имена другого?
— Ты, может быть, сама такова: ушла в камень живым огнем, а выросла из снегов в виде первоцвета, — ответил Энох.
— Возможно, однако этого я не помню. Хоть сама война — дело шумное и грязное, за ним для меня всегда стояла та лазурная тишина и ясность — и она была первым, что показали мне, когда я проснулась. (А всего прочего — ярости, пекла и смерти — не было; и не было пути к деревне — то был отзвук, отблеск прошлого, пустая картинка и того, что за порогом, что наложилась на это бытие, поняла она внезапно.)
— И вот что я помню, продолжила она. — Когда я лежала навзничь, лицом к тишине юных небес, оттуда пришел звук как бы рога, тихий, но ясно слышимый сердцем. И спустилась к самым моим глазам нить паука — их много летало по осени, хоть сейчас для них уже поздно. Нить была пряма, тонка и семицветна, подобно радуге, и небо стократно умножилось такими нитями, что легли по нему кругами и наперекрест; в пересечениях и переплетениях этой сети заблистали капли росы. Каждая капля отражала в себе всю землю, но несколько иную, чем другие; так они разделяли ее, объединяя, и сливали, разделяя. Это было так необыкновенно и так… просто! Как хорошие стихи, право слово; и, клянусь, я их слышала, эти стихи. А в сердцевине сети, как округлый золотой слиток, стояло солнце, сияя той же небесной голубизной изнутри: это была небесная мать, великая Мать-Паучиха, что выпускает из себя плетение ажурных паутин и раскачивается в них, как в гамаке. И говорил мне голос из глубин души моей: «Нет на земле ничего безобразного, и все сравнения уместны. Ничего — кроме самого человека, что убивает ради того, что ничего не стоит, и раскачивает свою лодку в бурном море, и в любой битве восстает против самого себя. Стань истинным воином! Убей саму войну! Неси в себе мое послание!»
— А потом? — спросил Лео.
— Потом я встала, зачем-то подобрала пустой автомат без рожков и пошла сюда. Что-то еще было… нет, того не помню. Я как дитя: ничего не помню и не знаю, даже того, где мы трое — еще на этом свете или уже на том.
— Посередке, — хихикнул дервиш. — Трое в улете, не считая собаки.
— На истинном, — серьезно сказал Энох, почти его не слыша. — Во всяком случае, куда более истинном, чем тот, который ты вообразила себе. Но все же в одном из миров игры, царственной игры, великолепной игры, которую обещали тебе в миг твоей тишины, хотя ты вроде того не помнишь. Игры и стройного танца. Ведь жизнь и смерть — обе танцуют. Хочешь сыграть с самой собой в саму себя — настоящую?
— Я тебя не понимаю, однако слушать приятно. Сыграть — отчего же нет! Потерявшему всё — терять уже нечего, а кое-что авось и выиграется, — ответила женщина.
— Но, возможно, ради игры тебе понадобится переодеться, — полуутвердительно сказал Энох.
Эти слова она едва слышала, внезапно уйдя в туман, отчасти сходный с тем, из которого она появилась.
— Пей свой чай! — слышался ей хор двух или трех голосов. — Пей непентес, сок забвенья, и забудь свою… свою душу забудь! И ищи человека!
Каждый и каждая из нас, Псов и Псиц-Искателей, мечтает об Идеальном Хозяине так же точно, как любой потенциальный Хозяин мечтает о Прекрасной Даме, Вечной Возлюбленной — сияющей точке, в которой сходятся все благородные помыслы. Мечтает, и страшится ее согласия, и из-за этого страха никогда не находит достойного соответствия тому архаическому прообразу (пра-пра-пра-образу), что записан в его подсознании. У нас — иной идеал: мы стремимся в теплые руки, которые, принимая тебя от матери, кладут на влажное тельце незримую печать своим запахом — раз и навсегда. Это вроде бы человек, но не такой, какие они на самом деле: ведь люди — хозяева несовершенные. Мешают нашему превращению в Истинных Собак, как в начале первого ледникового периода помешали группировке разрозненных собачьих племен в Единую Всесобачью Стаю. Причина этого — различные точки притяжения для нас и для них. Это лишь мы стремимся сгруппироваться вокруг Великой и Прекрасной Самки, поклонение которой человек у нас позаимствовал. Самому же человеку как мужчине (а человеческая женщина как таковая для них по сю пору курица-не-птица… продолжите сами) позарез требуется строго индивидуальным образом укрыться в родимом лоне, что так неожиданно и предательски его извергло: вот извращенный и в чем-то ребячески-трусливый образ его секса. Он боится умереть — и оттого не любит, но воюет; боится рождаться на свет — и низводит Высокую Родильницу до уровня сексуального символа: сексуального, однако вовсе не эротического. Ибо секс и эрос скорее антиподы: первое — профанация и святотатство, совершаемые над вторым. Хотя, может быть, секс — изрядно поблекший символ эроса в здешнем бледном мире? Эрос же и для людей более высокая сфера деятельности, символ рая и райской неповрежденности плоти.
О райский сад естества — порой мы сами не догадываемся, чьи фонари в нем светят!
В знаке Козерога
Имя — ОЛИВЕР
Время — между декабрем и январем
Сакральный знак — Пастух
Афродизиак — «снежок»
Цветок — одуванчик
Наркотик — теобром
Изречение:
Кожаная подушка под нею была какой-то уж очень крупной и неуклюжей, и сидела она на ней, спустив ноги до пола. Странное было ощущение: будто никогда и никуда она не выходила отсюда, из умеренно переполненного поезда столичной подземки, пока длилась та ее, прошлая жизнь и читала ее саму, как книгу. Или, пожалуй, годы войны и мира, поездок по Ближнему и Ближайшему Востоку и сражений в Горной Стране были фоном для невероятного чаепития с двумя мудрецами в позаброшенном селении. Но, скорее всего, и то, и другое существовали в виде тонкого налета на ее теперешнем бытии. В последнем утвердило ее отражение в рекламе «Зовиракса» в виде овального зеркала, повешенной чуть наискосок («Поглядите на себя! У вас на губах герпес?») Герпеса не было, как, впрочем, и никаких амазонских черт: тонкое лицо в круге пышно-каштановых волос, худощавая фигура, затянутая — по наисвежайшей моде — в подобие черного сюртука, из-под которого высвечивает золотистый парчовый жилет; бежевые кюлоты, точь-в-точь как у Милены Фармер в клипе «Либертинка», и тонкие белые чулки туго обтягивают стройные ляжки и мускулистые икры балерины. В вырезе жилета и вокруг кистей рук с длинными, сильными пальцами музыканта или поэтессы, — кружева изысканной, едва ли не ручной работы. Довершают костюм тупоносые туфли на низком каблуке — единственная по-настоящему практичная часть модного наряда, на которую она специально выбила разрешение у начальства. Зима, разумеется, в южном городе еще та, снег тает еще в средних слоях атмосферы, — однако на асфальте постоянная скользкая изморось, плавно переходящая в изморозь, а то и в прямую наледь.
«Переутомляюсь. Это ж надо, какой сон связный и длинный, а всего полчаса как пересела на ветку. Благо, была бы я на кольце — там хоть час, хоть два катайся, и не заметишь, — подумала она. — Удивительная штука этот сабвей, в просторечии андерграунд! Тут на всех находит, по-моему».
Она вспомнила, как недели три подряд встречался ей по пути на работу некий меланхоличный субъект, что восседал на высоком ящике из-под метровского огнетушителя в самом низу эскалатора и медитировал, мутно и кротко взирая на непрерывный поток людей, низвергающийся сверху на перрон. И ничего — сходило ему: никто не забирал и даже не тревожил. Но то был взрослый, а значит — не из сферы ее профессионального интереса, поэтому она тут же выбросила эту неуставную картинку из головы.
Она выпрямилась и огляделась вокруг: что-то до боли знакомое приникло ко слуху.
Горизонт был стиснут рекламными идиотизмами, что совершенно открыто и по-хамски предлагали: «Мы обуем всю страну!» или рекомендовали для отмывания денег стиральную машину фирмы «Ардо» с боковой дверцей, исполненную в виде бронированного банковского сейфа. Люди в рваном ритме модного аудиодиска раскачивались на кожаных петлях, клевали носами на толстых сиденьях (неприятное занятие, однако необходимое: увидишь какую-нибудь старушку — поневоле из мягкого места выдернешься), валились кулем друг на друга — сидячие и стоячие в равной мере, — однако снова выпрямлялись. А между ними лавировал, как угорь, покачивая стройными бедрами и выкликая нечто звонким своим альтом, юный джентльмен голубых кровей. Ханский огонь светился сквозь белую кожу овального лица, горел в шалой синеве глаз под крутыми и тонкими дугами темных бровей — ресницы были такие же темные и густые, совсем девчачьи, и оттого казалось, что он черноглаз, — вздымался русым пламенем кудрей, мягких, тонких и от здешнего вечного сквозняка струящихся кверху. Лоб под этими кудрями был высок и крут до ненатуральности — лоб мыслителя, шута или обоих вместе взятых. Знак неверности, дурачества, мысленных завихрений и безудержного фиглярства лежал на нем с рождения, как клеймо, которым Бог метит своих шельм и блаженненьких: и недаром к пальцам юнца липли, то и дело отскакивая на своих резиновых веревочках и снова возвращаясь, полупрозрачные мячики с юркой зелено-красной спиралькой в глубине — то снова была одна из его проказ и каверз.
Он же сам был — его светлость Оливер Твист, или попросту Олька Твистер, тринадцатилетний торговец всяческой чепухой, благороднейший жулик и почетный член Екатеринозаводской шутовской гильдии, ради которого старшая инспекторша по делам несовершеннолетних который день подряд отирала бока, ради маскировки затянутые в модный прикид. Кличку свою получил подкидыш Оливер, до того по всей форме поименованный в соответствии с популярным в кримомалолетней среде романом Диккенса о безродном мальчишке, вовсе не в честь мистера Твистера — миллионера, другого любимца детворы, и даже не из-за дорогого мороженого в виде двуцветной завитульки с офигенным запахом, которым увлекался в ранней молодости, — а просто так, ради балды. Ну, Олька, положим, — это потому что хорош собой, точно девка, а «твистер» значит почти то же, что «дансер»: ведь старинные танцы у него выходили еще похлеще новейших. Но ведь когда все до тютельки объяснишь, неинтересно становится!
Помимо мячиков-прыгунцов — волоконная оптика разового пользования или ручное северное сияние — толкал Олька под Рождество канительные парики и бороды совершенно ни с чем не сообразного вида и цвета, а на Пасху — крашеные деревянные яички с аббревиатурой ХВ, крестом на одном боку и котячьей мордахой на другой: так сказать, кот воскресе. Приторговывал сомнительной яшмой или нефритом в виде шаров, что переливами оттенков напоминали неведомую планету — бурые очертания неоткрытых материков виднелись там на фоне застывших серых и зеленых океанов, но были и сплошные красноватые марсианские пустыни, и полностью водные, иссиня-черные обители. Сбывал Олька свои цветущие миры совсем задешево, а когда замечали ему: «Фальшивые, наверно, задаром достаются», — огрызался:
— Ну ясно, задаром. Сам нашел, сам открыл, сам отшлифовал. Никому платить не пришлось.
Впрочем, настоящей обиды в его голосе не слышалось — ни в коем разе. Даже когда громко возмущались той ловкостью, с какой он попутно обчищал со своих клиентов всё, что плохо лежит, висит или карман оттягивает. Странное дело — видеть-то видели, но за руку не ловили и ни с какой наличностью в кармане он не попадался. Так что хотя уверены были в нечистоте его помыслов и побуждений на все сто двадцать процентов, но доказать не могли.
Да и попрыгунчики его были делом не вполне законным: ярко горели и переливались они только в Олькиных умелых пальцах. И парики вносили в мысли неуместную путаницу, а иногда такую же неприличную ясность — хорошо даже, что линяли после недели интенсивного ношения. А вот его каменные поделки, как поговаривали, свое пагубное влияние могли оказать на владельца лет через десять, когда проявится их естественная радиоактивность и он вдруг заболеет «бродяжьей лихорадкой» — недугом похлеще знаменитого коровьего безумия.
Вообще-то об Ольке и слава такая ходила, что вор и прохиндей, попросту оттого, что уж больно легко и просто доставались ему земные блага — как пальчиком манил. Очи его — чистейшая небесная эмаль, сияющий голубой карбункул — были так непробиваемо чисты, что ныне покойный педагогический мэтр Макаренкович (по прозвищу Биг-Мак) не засомневался бы, что с таким глазами ни воровать, ни плутовать, ни химичить каким бы то ни было образом ну никак невозможно. И горько бы ошибся. Нет, разумеется, он был бы прав — ровно настолько, насколько бывают правы все мэтры и светила — только в частном случае Ольки его правота решительно дала бы сбой.
Ибо Олька имел в душе и ее двойном зеркале мир, мир нерушимый и незыблемый, никак не обусловленный его физическими деяниями. Юный Меркурий, проворный и неуловимый, как ртуть: кто-то из его воспитателей неосторожно поместил эту античную реминисценцию в бурливый Олькин мозг, там она укоренилась и вовсю пошла развиваться. Мальчик он был не по годам начитанный: еще до первого своего побега из детдома опустошил всю тамошнюю библиотеку, что досталась государственному учреждению от прежних, перемещенных хозяев. И вот выбрал он себе самых знатных воровских покровителей: сначала, естественно, Прометея, с чьей дерзкой у самого Зевеса покражи есть пошла вся земная цивилизация, и Диониса, у кого было некое приключение сначала с виноградной лозой, а позже — с морскими пиратами; потом — китайского бога воров, от которого (или прямого его потомка, что звался «Праздным Драконом») считал себя духовно и непорочно зачатым. В завершении списка стоял, разумеется, сам Меркурий, иначе Гермес, которого Олька уважал особо, разделяя это чувство со всем европейским Возрождением. Бог-покровитель воровства, торговли, музыки и прочих фокусов-покусов был, между прочим, сам деточка хоть куда — и буквально с пеленок: соперник самого Аполлона, патрон арфистов, иллюзионистов и престидижитаторов, который упас у Солнцеликого его коров и мудрейшую черепаху исхитрился выманить из ее панциря (и вовсе напрасно валят последнее на Терпандра), мудрец и алхимик Гермес Трисмегист (в Олькиной авторской транскрипции и интерпретации — Трижды Маг). Сниженной ипостасью Гермеса считал не в меру начитанный Олька знаменитого раблезианского Панурга: как и последний, бряцал иногда колдовским алхимическим золотом (во всяком случае, множеством звонкой мелочи) в карманах штанишек; золотом, что легко превращалось в сухие листья — в смысле того, что в чепуху, — ибо тратилось еще легче, чем приобреталось.
В минуту покоя и интеллектуального безделия любил Олька вот в таком настрое пофилософствовать о смысле своей пропащей жизни, но этот настрой долго не держался — на неделе у Ольки было не только семь мусульманских пятниц, но и семь христианских воскресений, после которых он возрождался со свежей зарей во всем своем великолепии: шут и трюкач, Божий скоморох, стрекозел-попрыгунчик, а также гроза и гордость детской комнаты полиции, куда иррегулярно попадал. От его трепа у комнаты дружно вяли уши, что на порядок снижало активность воспитательного воздействия. Его даже воспитать не очень желали — просто любили, но любовь сия была безответна, потому что ни силой, ни даже добром сделать с ним нельзя было ровным счетом ничего. Упечь назад в детдом — нельзя: на воле он ухитрился обзавестись какой-то дальней родственницей, которая никак не хотела подписать по форме ни документа о мере пресечения, ни уложения о взятии шалуна под опеку, однако и от опекунства не отказывалась напрочь, видимо, имея в пребывании Ольки на воле свой корыстный интерес. Засадить в тюрьму тем более было невозможно из-за малого Олькина возраста, в колонии же для несовершеннолетних его не могли удержать ни одна дверь и ни одно забранное решеткой окно. Вреда от кратковременных пребываний его под замком, к счастью, никакого не проистекло: вся криминальная грязь отскакивала, как от стенки горох. Олька умел так задурить головы принудперсоналу и более крутым в беззаконии товарищам по отсидке, что сам выходил из тамошних вод сухим и из злой утробы невинным, аки агнец из чрева материнского, а вот им любое поползновение на Олькину смазливую личность выходило боком.
Пребывания были столь кратки, помимо прочего, и из-за того, сам состав его преступлений был аморфен и нелегко определим: предъявить суду можно было разве что злостную школьную непосещаемость. С успехом наворовывая себе на приличную жизнь, Олька безошибочно угадывал изо всех вещей те, что уже надоели хозяину или безнадежно повисли на балансе предприятий: старомодную мебель, громоздкую бытовую технику, которую не осмеливаются выбросить вон из дома, детали, произведенные в часы аврала или в честь субботника, надтреснутый прабабушкин антик, которым побрезговали и коллекционеры… В общем, каждая из таких Олькиных авантюр или аватар называлась на местном жаргоне почтительно: «Внеурочный приход итальянского Санта-Клауса» — и долго обсуждалась устными и письменными литературными источниками.
Всё то, что пер, вытягивал по лестнице и бросал из окон, тащил Олька в свой специально оборудованный, вычищенный, отлаженный под одного себя подвал. К слову, из-за своих специфических наклонностей он не имел ни официального места жительства, ни родных, видимых вооруженным глазом, — кроме, разумеется, упомянутой выше бабской личности, бюрократически упертой и вообще полумифической. (А имел — не жил бы, твердо были уверены все детские инспектора в округе.) Среди подвальных реликвий, по непроверенным слухам, особенно выделялись: