Виктор Иванович Положий
Пепел на раны
1
22–23 сентября 1942 года наши войска вели упорные бои с пехотой и танками врага в районе Сталинградского вокзала.
(Из сообщений Совинформбюро).
— …Так вот, Михайлич, ваше молчание меня, собственно, и не удивляет. Если вы уж так упираетесь, хорошо, поговорим о молчании на допросах. Вернее, я буду говорить, а вы слушать. Я разговариваю за двоих с определенной уверенностью: все сказанное так или иначе на вас воздействует. И пусть покажется нескромным, но мне не составляет труда предугадать ваши мысленные ответы, а поскольку я еще и немного психолог, то смогу зафиксировать реакцию вашей души. Позволю себе по этому случаю заглянуть в будущее. Представьте: наступит время, когда люди — каждый в отдельности — до такой степени познают законы развития, что индивид легко сможет самостоятельно вычислить поведение своих побратимов. Уверяю вас, отклонения, обусловленные индивидуальными особенностями, окажутся незначительными, тут как в математике: дважды два — четыре; вот где настоящая передача мыслей на расстояние — мыслить одинаково! Ясно, такое время еще далеко и таких индивидуумов, можно сказать, одинаково мыслящих, разумеется, не в шаблонном понимании, маловато, их можно сосчитать по пальцам. И, не скрою, у меня какая-то мания, хобби, что ли: я хочу найти человека с такими же, как у меня, наклонностями среди врагов. Вы мне импонируете. Высокий лоб, волосы прямые, не курчавые, безо всякой цыганщины или других примесей, череп без неврастенических шишек, нос прямой, кожа на скулах натянута, этого не скрывает и отросшая в камере щетина, линия губ четкая, размышляя, вы их не жуете, а подбородок свидетельствует о характере неординарном. Одним словом, у вас хорошая наследственность. Вы родились приблизительно в семнадцатом, и, прежде чем вас зачать, ваши родители не успели разрушить свой организм монополькой, которой в царской России выпивалось на душу населения по два ведра в год, включая грудных детей и каторжников, обходившихся без водки. Кроме того, вы воспитывались в новых условиях, а они-то заставляли ваш мозг не дремать. Вам дали военное образование, короче, возможность пошевелить извилинами была. Пусть они и закручивались в другую сторону, но вовсе не дремали, работали. Главное, не лениться мыслить, а поток мыслей сам найдет правильное русло. Я, как видите, клоню к тому, что двое умных людей могут прийти к согласию — подчеркиваю! — умных; когда же один из них упрямо называет черное белым — значит, разговор идет на разных языках, или, точнее, на разных исторических уровнях.
Словом у меня о вас представление сложилось, я мысленно сконструировал ваш образ, вижу его структуру, словно схему радиоприемника, со всеми входами и выходами, и, собственно, даже подключился к вам, помимо вашего желания; если бы ничего интересного не нашел, стал бы я терять время. Только этого мне и не хватало! Нет и нет! Да я не собираюсь вас агитировать или оборачивать в свою веру. Я же сказал: ваша структура способна саморегулировать, приходить в соответствие с вашими законами природы, которым все мы подвластны. Стало быть, рано или поздно— но лучше раньше, чтобы иметь возможность лично убедиться в своей правоте, — вы должны достичь той точки, где пересекаются силовые линии сильных мира сего, тех, кто познал собственную цену и где мерцает зелененьким и моя скромная линия. Такое соседство вам не нравится? До определенного времени, мой дорогой, до определенного. Какой же смысл тогда в жизни, если не оставить после себя даже следа? Кому хочется, чтобы история, словно пылинку, стряхнула его со своих сапог?
Убить вас проще простого, но я без малейших сомнений раскрываю свои карты; убить, говорю, просто, одну смерть среди миллионов никто и не заметит, кроме исполнителя, а ему-то абсолютно безразлично, кого отправлять к пращурам. Убить совсем просто, но когда враг становится первым моим другом, на него-то отныне можно положиться до гроба Нет, напрасно вы считаете это предательством, — предателей я терпеть не могу, их можно перекупать, как вздумается. А к иному человеку испытываешь не презрение, а уважение: какую колоссальную работу пришлось совершить его уму, какие противоречивые чувства преодолеть, чтобы в итоге выбрать единственно правильный путь! Так что ваше молчание меня не обескураживает, я вас прекрасно понимаю, другого я не ожидал, а обманываться не хотелось бы. Но размышлять вы начнете. Да нет, не о том, как мотивировать переход к нам — такой переход вовсе без надобности, использовать вас, по крайней мере сейчас, никто не собирается. Настраивайтесь на другой уровень! И не пытайтесь мне возразить: моя речь не содержит ничего, дающего основание для открытого дискуссионного клуба. У вас просто заработает мысль, ведь ваш мозг зафиксировал сказанное, — насколько мне известно, старший лейтенант Михайлич, комиссар партизанского отряда имени Щорса, глухотой не страдает, — и хотите или нет, а вы будете это переваривать. Для начала вполне достаточно. Я вас уморил? Ладно, немного развлечемся, к тому же я обещал вам рассказать о молчании на допросах. К предыдущему оно прямого отношения не имеет: так, для более близкого знакомства, как говорят у вас, малость потреплемся.
Хотел бы сразу же наглядно продемонстрировать вам, то есть не наглядно, не бойтесь, никаких экспериментов не будет; хотел бы сразу же к примерам перейти, примерам молчания на допросах, из небольшого собственного опыта. В мире все так тесно взаимосвязано, сшито, зашнуровано, одно влечет за собой другое, поэтому прежде чем приводить достаточно красноречивые примеры, приходится немного потеоретизировать. Вот допрос. Чтобы он получился как таковой, нужны предварительные условия, скажем, кто-то должен попасть в плен. Пленные бывают разные. Кто сдался сам, на допросе не молчит, — это понятно. Остальных берут силой — в рукопашной, при необычайных обстоятельствах, как в вашем случае, извините, что невольно причиняю боль. Эти, как правило, вначале молчат, собственно, они могут кричать, стонать от боли, отделываться враньем, проклинать, но не сообщают того, что от них требуется. Некоторые молчат в буквальном смысле — презирают врага: я, мол, проиграл, но вас за людей не считаю. Главное же, что их держит, — присяга, долг, самоуважение. Вещи похвальные. Но вот начинают бить, или что там другое, с целью развязать язык. На каком-то этапе эти примитивные истязания оправданны. Дело не только в сведениях, вытягиваемых у пленного вместе с жилами. Истязания нужны больше тем, кто мучит: надо же каким-то способом убеждать себя в своей необходимости самоутверждаться, только бы не мучил комплекс неполноценности. Откровенно говоря, с точки зрения ценности получаемой информации пытки бессмысленны. Это откровенно, опять же из опыта. Конечно, кое-кто, сломавшись, начинает выдавать всех — и виноватых и невиновных. Присяга, долг, самоуважение — все это внешнее, если бы не время, нужное можно вытянуть из них и без битья, вскрыв оболочку, оголив психику. Времени, времени не хватает, и потому приходится бить. А на сильных духом это не подействует.
У человека, попавшего в когти врага, организм удивительным образом перестраивается, возможно, срабатывает реакция самосохранения. Человек считает, что попал к антиподам. И то, что в обычных обстоятельствах представлялось ему ужасным, в необычных уже не пугает. Его бьют, а он не чувствует, ему не так больно, это я знаю точно. Его как будто разрывают на части, он и застонет и закричит, но боль воспринимается как-то отчужденно, не затрагивая сознания. Тигру не завопишь о каких-то мотивах, интересах и тому подобное? Так и здесь. Психическая, бессознательная настроенность организма на противодействие. Естественно, есть предел, после которого становится невыносимо. Все ломается. Но и сознание тоже. Готовенький сумасшедший. А с такого какие взятки?
Но парни все равно вынуждены бить — для самоутверждения, да и время не ждет. И у меня его маловато — и сейчас и вообще. Поэтому сам допрашиваю редко, разве что попадается весьма любопытный экземпляр. Остальные проходят через руки костоломов. И с гордостью могу сказать: почти не случалось, чтобы я не узнавал того, что хотел узнать. Хлопотно, однако интересно, особенно в научном плане когда-нибудь пригодится.
Заканчиваю теоретическую часть, хотя какая это теория, одни фрагменты, при случае познакомлю подробней, а сейчас вывод из сказанного и на будущее: молчание на допросах я считаю абсурдом. Я полагаю, что его не бывает и быть не может, стойкость человеческая не беспредельна, от любого пленного, пусть он будет трижды героем, можно получить все. Не хватает только умения у тех, кто допрашивает. Надо не зубы выбивать, а разрушать в сознании сложившиеся представления о том, что в человеке настоящее: для одних — совесть, для других — гордость и так далее.
Допрос — процесс творческий! Достаточно в общих чертах изучить тип человека, разработать сценарий и подобрать исполнителей, тогда и зрителя — пленного — так можно запугать, что он сам себя, пребывая в здравом уме, провозгласит императором Наполеоном.
Вот случай, происшедший в Бельгии. Попал ко мне один связной-подпольщик, Ван Беверен, человек стальных убеждений, исключительной порядочности и доброты, в придачу имевший незаурядную силу воли. И думать долго не надо — такой не проболтается, возиться с ним — пустое дело, хоть сразу расстреливай. Ван Беверен знал очень многое. А тут еще и я со своим тяготением к экспериментаторству. Начали мы, как и положено, обыкновенно, с пыток — с того, к чему он и приготовился. Поколотили основательно. Следующий ход тоже не был для него неожиданным. Привели жену и двоих ребятишек: пяти и трех лет. «От ваших показаний зависит жизнь вашей жены». Он ей лишь прошептал: «Прости, Мари, — или там, — Кари, иначе я не могу». Мы не стали ни мучить, ни насиловать ее у него на глазах — зачем разжигать ненависть? — просто убили, одним выстрелом вплотную. Была и нету, и вернуть ее невозможно. Была, и нету. Вот лежит, а минуту назад еще разговаривала. Такая жизнь. Зачем? Кому от этого лучше? Была, и нету! Поскольку Ван Беверен оказался человеком умным, я незамедлительно схлестнулся с ним в вопросе о сущности эгоизма. Кому была нужна смерть вашей жены? За какое такое дело она умерла? Разве те товарищи, которых вы спасаете, став причиной гибели жены, не будут испытывать укоры совести, и разве каждый из них в отдельности не согласился бы умереть вместо нее? А если не согласились бы, какие же они товарищи, какое же тогда то дело, что за молох, беспрестанно требующий жертвоприношений? И еще — читали у Достоевского? — о том, стоит ли мир детской слезинки. Нет, не думайте, я не убеждал, мне важно было вывести Ван Беверена на определенный психологический уровень, привести его сознание в такой режим, чтобы полыхал лишь ад антагонизмов. Когда Ван Беверен созрел, принялись за детей. Мы поставили их рядом и сказали: «Бог с тобой, Ван Беверен, молчишь, ну и молчи, но коль довел, вынуждены на тебе же злость сорвать; взгляни на детей, минуту даем тебе на размышления, одного из них сейчас расстреляем, а другого, так и быть, передадим родственникам на улицу Спинозы, № 12, квартира 13. Выбирай. Внимание, время! Поехали!» Стало очень тихо. Ван Беверен взглянет то на мальчика, то на девочку. Минута истекала, ждем еще пять секунд, — может, у человека губы запеклись, — потом бах! — и девчонка — почему-то наши парни сначала стреляют именно в девчонок — падает с пробитым сердцем. И Ван Беверен падает без сознания. Когда в камере он приходит в себя, первое, что видит сквозь решетку: свою дочь, которая играет возле клумбы, в глубине тюремного двора. Он прикипает к окну, включаем усиленное тиктаканье часов, и снова — бах! — девчонка только встряхивает своей беленькой головкой с розовыми бантиками. Понятно, вместо дочери Ван Беверена девчонка одного нашего сотрудника, ее просто загримировали и научили, как себя вести, такая себе кукла, двигающийся манекен.
И так повторяется второй, третий раз. Ван Беверену кажется, что он сходит с ума. И борется с собой, чтобы не стать сумасшедшим. Тогда устраиваем ему концерт: салют пушечных выстрелов и вообще небольшую пальбу. Однажды Ван Беверен просыпается и понимает: он — безумец. «Значит, я действительно сошел с ума», — родная речь, знакомые врачи, соответственно нами подготовленные, мимо окон мчит грузовик, а в кузове английские солдаты напевают: «Британия, владычица морей…»; да, да, высадились союзники, конец оккупации, конец смертям и мучениям, видите, во дворе ваш сынок с тетей, они улыбаются и машут руками, встретитесь с ними позже, главное — все живы, у вас, к сожалению, некоторое нарушение психики, но время лечит, мы вас поставим на ноги. Знакомьтесь— лучший специалист, профессор, на него вся надежда. И профессор, он и в самом деле профессор-психиатр, начинает свою волынку под собственную мелодию и наши слова — у человека всегда есть слабые места, так вот, уважаемый, чтобы лечить, надо установить причину, с чего началось… А с чего началось? Что в первую очередь на допросах было зажато в железные клещи и чего не имел права выдать? И тому подобное. Вспоминайте, вспоминайте все, пусть придут товарищи, надо восстановить целостную картину, чтобы мозг смог сказать: вот я! Само собой, все это с предельной осторожностью. Никому не хочется быть сумасшедшим, но ведь редко кто не заподозрит себя в этом, пройдя наши застенки. Клубочек размотался.
Дорогое и хлопотное удовольствие. Можно позволить себе, ну, раз-два… Будни наши не дают возможности поставить такую практику на широкую ногу: война, маневр, быстрота. Когда-то пригодится. Театр? Ваш Маркс говорил, что при коммунизме начнется настоящая история человечества! Я и еще десяток-другой считаем, что история не человечества, а сверхчеловечества начнется! Театр этот и в самом деле закроется: зрители исчезнут, актеры станут добывать уголь и растить хлеб и так далее. А пока что… разве история не театр, не комедия, где сильные мира сего тормошили и тормошат исполнителей, а подавляющее большинство их с умилением да всякими прочими чувствами созерцает все это, глаза вылупив? Такой театр закроется, останутся одни режиссеры — мы.
Вот. Несколько отвлекся. О том в другой раз. Но я доказал, что молчания для меня не существует. Человек слаб и ничтожен. Он не может заранее вычислить, что сотворят против него, чтобы столкнуть с сооруженного самому себе пьедестала. Так вот, он — ничто, а коль так, значит, ничто все, чему он служит, за что умирает. Это не касается лишь нашего дела. Здесь совсем особая статья, мы противопоставили себя всему существовавшему до сих пор.
Я утверждаю: человек как таковой, этот, по вашим словам, продукт истории — ничто, он не способен защитить себя, даже собственной смертью. И то, что среди вас развелись герои, в этом вовсе не заслуга вашей системы, а вина и беда наших дураков от фашизма, которые не способны поставить дело на научную основу. Наконец, даже вас, Михайлич, можно напичкать наркотиками, и вы мне, как отцу родному, словно командиру вашего любимого партизанского отряда, поведаете не только ваши секреты, но и то, как минуло ваше детство и какие глаза у вашей матери. Видите, как все просто? Только массовое применение этого обойдется слишком дорого, и прошу извинить, даже вы не столь большая птица, чтобы на вас расходовать дефицитные средства влияния. По крайней мере сейчас. А в будущем это войдет в практику. И тогда идеалы прометеизма полетят к черту. Когда нет человека, зачем все остальное?
Я обещал вам рассказать о молчании на допросах. Идите и подумайте. И знайте, что здесь, в кабинете, вы вовсе не молчали.
2
Комиссар партизанского отряда имени Щорса Владимир Михайлич попался немцам в руки настолько глупо, что и теперь никак не мог прийти в себя. Переход из одного состояния в другое казался ему диким и случайным. Нет, память не отшибло — наоборот, чувства обострились до предела. Он упрямо молчал, не отнекивался и не сознавался, Михайлич он или нет. Испытывал, словно привидившееся во сне: стоишь на краю пропасти, тебя уже толкнули в спину, а ты, прежде чем сорваться, невероятно долго клонишься, это длится целую вечность, и даже инстинктивный крик не в силах вырваться из горла. Зельбсманн встретил Михайлича как долгожданного гостя, вышел из-за стола, руку протянул для приветствия; его большие черные глаза блестели, как будто их нарисовали углем на выпуклом, с залысинами лбу. Сразу же стал напускать туман, надеясь, что он, Михайлич, растеряется, но болтовню Зельбсманна он пропускал мимо ушей. Комиссар мысленно отметил, что в одном у полковника все же есть резон: разговор, тот монолог, невольно отложился в памяти. Михайлич не принимал всерьез разглагольствования полковника, только однажды глубоко в подсознании шевельнулась мысль: если бы сегодня дискуссию вели не автоматы и пушки, уже сами по себе исключавшие возможность любого философского спора противников, а к услугам были трибуны, — полковник напустил бы яда изрядно.
Уже уходя, — «сюда, пожалуйста», — он подумал: может, следовало что-нибудь ответить? Но дискутировать здесь, решил Михайлич, значило бы принять правила игры, предложенные Зельбсманном, ведь полковник сделал первый ход. И теперь ему надлежало только действовать; знал, что пытки вынесет, а пока смерть не взглянула безжалостным оком, о ней не стоит и думать. Если же попытаются растоптать, впрыснув наркотик, он успеет их опередить, действия врага всегда надо предусматривать, хотя бы на полшага, не ожидая, не надеясь, что кто-то посторонний избавит от мучений; достаточно полшага, чтобы не плясать под его дудку. Пока впереди Зельбсманн.
Только об этом Михайлич и успел подумать, мысли его снова закрутились вокруг нелепого плена; переход из одного состояния в другое произошел мгновенно, не контролируемый сознанием, словно это произошло не с ним, и надлежало все поставить на место, восстановить реальную картину.
Они возвращались от белорусских партизан, ходили договариваться о совместных действиях на линии Брест — Ковель, а главное — о том, как расширить зону партизанского влияния на оккупированной территории, заодно узнать, как там на Большой земле; радиоприемника у щорсовцев не было до сих пор. Ходили сговариваться с Бородаем, командиром, известным во всей округе. Бородай принял их сдержанно, с достоинством, сказал, что его в первую очередь заботит Оршанское направление, немец, как известно, рвется к Волге, наши отступают, поэтому он решил уйти на север, где леса более густые. Что касается зоны действия, то его правило: где отряд — там и зона; слыхал, будто бы на этот счет имеются конкретные директивы, но лично он их не получал, пока будет исходить из собственных возможностей.
В глубине души Михайлич на большее и не надеялся, учитывая хотя бы то, что у Бородая настоящий отряд — свыше трехсот человек, отлично вооруженный, нет обоза с женщинами и детьми, мобильный, а у них все наоборот, да и людей меньше сотни.
Настроение было угнетенное. Ночью продирались сквозь заросли и болота, днем позволяли себе украдкой соснуть. Совсем уставшие и вымокшие в грязи, наконец, добрели до знакомого хутора Дикого, куда заходили не один раз, всегда встречая радушие, — распластались на чердаке у тетки Марты и вмиг уснули; часовой, Петр Шлепак, тоже уснул; а очнулись уже связанными.
Селяне, жившие на хуторе в нескольких хатах, собрались вокруг и молча наблюдали, как два полицая берут их и, словно снопы, по одному кладут в ряд на широкий воз. На них невзначай наткнулась какая-то жалкая команда: пожилой, с седой шевелюрой немчик, деятель Ратновской комендатуры, постоянно разъезжавший по селам, расследуя кражи, потравы, одним словом, наблюдавший за общественным порядком, с ним находились хромой переводчик. который, вообще ни во что не вмешиваясь, механически передавал населению содержание распоряжений немчика, да два полицая — парень и пожилой мужик.
— Михайлич? Ага, Михайлич, — сказал немчик без переводчика, не радуясь и не сокрушаясь, мол, если Михайлич сам попался в руки, он, так и быть, отвезет его куда следует.
Уезжая, немчик с помощью переводчика еще долго втолковывал хуторским, как поступить с сеном, какая его часть принадлежит немецкой власти, сказал, что поскольку жители Дикого не спрятали Михайлича, возможно, будут некоторые снисхождения. Селяне слушали молча, только тесней сгрудились в круг, а потом подвода тронулась, и у Михайлича перед глазами поплыло серое небо с клочьями облаков. Никогда не думал, что можно влипнуть так глупо.
На возу было совсем тесно. На передке пристроился пожилой полицай, он правил лошадьми; у ног Михайлича, вцепившись по-куриному в грядки, сидел переводчик, несгибавшуюся ногу он выставил далеко вперед, и она, как кол, обутый в сапог, покачивалась ка ухабах в такт колесам; за телегой, прямо по лужам, брел, насвистывая, парень, а по обочине, поросшей травой, шагал немчик, кобура с пистолетом болталась у него на животе: наверное, рассчитывал взять в соседнем селе персональную лошадь.
Бросив взгляд на облачное небо, будто определяя, высоко ли солнце, переводчик развязал крапчатый платок, в который были завернуты хлеб с маргарином, и принялся жевать: он уставился вперед и то и дело вытирал губы большим пальцем…
Возница искоса посмотрел на переводчика, что-то пробормотал и ругнулся, а затем вытянул обрывок газеты, но отрывать на цигарку не спешил: еще подумают, закуривает, мол, с досады, тоже кушать захотелось; расправив одной рукой на колене газету, бодро произнес:
— А ну, поглядим, что пишут о своей жизни бандеровцы. «Наша справа»… Послушайте: «Вчера в Луцке в помещении бывшей „Просвети“ для руководящих представителей ОУН состоялся показ эпохальной фильмы „Адольф Гитлер“». Кино крутят, босяки. Культурно отдыхают, называется. Закурим или как? А, хлопцы? — весело обратился к пленникам.
Михайлич даже почувствовал, как Петр Шлепак, заядлый курильщик. судорожно сглотнул слюну, но не откликнулся. «А я не курю», — приказал себе Михайлич.
— Говорю же, кому, хлопцы, скрутить цигарку? — продолжал полицай. — Я ведь тоже мужик. Или немца боитесь? Ничего не скажет, немец у меня добряк. Даже если кто и не пробовал, закуривайте, на том свете другого огонька дадут. В пекле! — засмеялся своей шутке. Она, видать, ему сильно понравилась, потому что повторил еще раз: — В пекле. О, там рогатые дадут прикурить. Их не сагитируешь. Да-ду-ут! Не хотите — воля ваша, — без огорчения сказал полицай и закурил. — Думал угостить, а вы брезгаете. Или все же немца боитесь? Я же говорю, немец хороший. Порядок, конечно, любит, но даром никого не обижает. Мы вот с Миколой, — указал кнутовищем на парня, — при нем с сорок первого, с осени. Порядок пан Шнайдер любит, что и говорить. А с нашим народом иначе и нельзя. Да. Расскажу вам такое. Осенью, в прошлом году, значит, наделали в райцентре виселиц. Погрузили на подводу и едем. Ну, думаю, этого мне только не хватало — людей вешать, — я за порядком приставлен наблюдать, а не веревки вить. Приезжаем в Выжично, там старый панский сад, может, кто видел. От яблок, мать моя, ветки трещат. Закапывайте, говорит Шнайдер. Нам что, закапывать — не вешать. Раз — и виселица стоит, на ветру петля болтается. А Шнайдер людей предупреждает — так, мол, и так: кто в сад заберется — тому петля. Добрый человек! Сад стоял, и хоть бы тебе гнилое яблоко кто поднял. Во всех селах поставили виселицы, и не надо никаких сторожей. Порядок! И все в целости. Будь совиты, добро тут бы растянули. Так что пан Шнайдер любит, очень любит порядок, мы потому и служим, что здесь порядок. В Вильце, помню, был такой случай. Заезжаем однажды, а какая-то бабка возьми и пожалуйся: тот-то и тот-то стащил у меня курицу, остальных тоже грозится извести. Приведите его, приказывает Шнайдер. Мы с Миколой туда-сюда — и готово, привели. А тот воришка, дурак, улыбается, зубы скалит Шнайдеру: пан, пан. А Шнайдер нам с Миколой лопаты: копайте яму. Нам что… А тому уже не до смеха, и бабка, видим, заныла: я же не так хотела, только бы припугнули его. Но у немцев порядок, и ворюг они ненавидят. Шнайдер сам его и укокошил, целился долго-долго, должно быть, впервые, интересно было. Закопали — и все дела. В назидание. Порядок. Микола погодя и спрашивает: стоило, мол, за одну курицу человека на тот свет отправлять? Да и курица-то украдена не у немцев, а у сельской старухи. Э, отвечает, если старуха обратилась к немецкой власти, значит, признала ее, и потому немецкая власть защитила ее интересы. Порядок! Знают, что к чему.
Полицай умолк, но его, похоже, что-то продолжало волновать, вскоре опять заговорил:
— Так ты, знать, Михайлич? Дело твое, брат, швах, намыкались с тобой немцы, считай, пропал. И зачем только было переть против такой силы? Да и порядок у них не чета нам…
Так и сказал: «нам», словно отделял себя от немцев, от тех, кому служил.
— Я вожу своего немчика по району, платят исправно, и люди слушаются. А тебе, Михайлич, не повезло, очень не повезло. Мы и не собирались на хутор заезжать, но ведь пан Шнайдер ничего не упустит, хозяйский глаз имеет. Приехали, значит, а тут откуда ни возьмись один старикашка: так, мол, и так, прошу управы, неизвестные забрели на хутор. Шнайдер, правда, побледнел, машет, поехали дальше. А дед продолжает: спят они у Марты, часовой тоже уснул. Я ему: и на холеру, дед, тебе неизвестные, сотню марок, думаешь, выпишут? А на такую холеру, говорит дед, что зол я на них, столько всяких объявилось… Слышишь, Михайлич? Рассказывает, значит: зашли на хутор какие-то, то ли националисты, то ли партизаны, или еще кто, ну, взяли поросенка, народ и промолчал — все берут, всем надо, война идет, голодного человека не зли, недолго и пулю схлопотать. А потом старший и приказывает: всех свиней на хуторе пострелять, чтобы врагу не достались. А какого врага имел в виду?.. Сказано — сделано. Не успели свиньи и кувикнуть. С тех пор хуторян и взяло за душу. Нам и связываться не хотелось, но и отступать некуда. Шнайдер вытянул парабеллум: ком, ком. Ну и пошли, если спят. А вы действительно спите, устали, видать. Оружие забрали и связали потихоньку. Самого Михайлича. Хорошо, что Шнайдеру не стукнуло пристрелить вас сонными, уже наводил парабеллум. Ну, да ничего!.. Немного подышите, раз такое дело…
Полицай умолк, жадно докуривая цигарку.
— Дядь Фанасий, а дядь Фанасий? — крикнул сзади парень.
— Чего тебе? — лениво сказал полицай.
— Так это, выходит, и нам толика достанется за этих? — кивнул на пленных.
— Да уж достанется.
— Может, не поскупятся, они сейчас радуются: не сегодня-завтра красняков в Волге искупают. Может, больше, чем по сто марок, за одного выдадут, а?
— Как же, держи карман шире. Раз по сто записано, большего не жди.
— Михайлича ведь взяли, — неторопливо продолжал парень, — а о нем везде объявления висят.
— Да оно-то, конечно…
— Мне, дядь Фанасий, не больно хочется деньгами получать, лучше бы какую-нибудь скотинку.
— Да, конь в хозяйстве не помешал бы.
— Может, попросим?
— Как же, жди. Мы что, одни? Деду хуторскому тоже часть перепадет. А большую Шнайдер отхватит. Видишь, даже хату Марты не сжег.
— Боится с народом заедаться. Каратели приедут, сожгут.
— Нам, надо полагать, ничего и не останется, — словно и не услышал о Марте Афанасий, — что-то, ясное дело, дадут, дак половина на магарыч разойдется.
— А лошаденку отхватить хорошо бы…
— Хорошо бы…
Перед глазами покачивается нога переводчика: так-так, так-так. Каждая мелочь, каждое слово запомнилось, как перед смертью. А разве нет? На весь район позор: комиссар щорсовцев живьем в плен попал…
3
Шаги гулко отдаются в полутьме коридора Брестской тюрьмы. Далековато везли, к самому Зельбсманну. И легко здесь не отделаться.
Михайлич уже свернул к своей камере, но конвоир слегка подтолкнул в спину: дальше.
— Сюда.
Михайлич посмотрел на номер, аккуратно выведенный белой краской: 72. А ниже мелом кто-то написал двойку: значит, есть соседи.
Звякнули ключи. Завели в камеру. Сняли наручники. Скрипнула дверь. Лязгнула задвижка. Зашуршало: стерли двойку, чтобы написать «3».
Несколько секунд Михайлич продолжал стоять, прижавшись спиной к двери; он видел только высокое окно с двойными рамами и с открытой маленькой форточкой, решетка на кем была в маленькую клетку. С внешней стороны осел толстый слой пыли, отчего окно едва пропускало свет. Осмотревшись, заметил, что один узник, заложив руки за спину, нервно ходит по камере, под окном, а второй, нахмурившись, сидит в углу. Невольно пожалел: его появление, судя по всему, прервало горячую дискуссию, если не спор.
Когда-то, еще в бытность курсантом, в Свердловске Михайлич попал на гауптвахту: понадеялся на последний трамвай и опоздал со свидания. Но отсидка на гауптвахте воспринималась как шутка; теперь же тюрьма явилась ему в ее зловещем виде, и, как ни странно, на ум почему-то взбрело: здороваются ли в тюрьме, а если здороваются, то как?
— Добрый день, — немного растерянно сказал Михайлич.
Ходивший по камере резко остановился, и, когда повернулся к Михайличу, его очки в тонкой оправе блеснули.
— Еще одного бытия обрекло определиться, — сказал, кивая головой. И, секунду помолчав, добавил — Добрый день.
Второй, в углу, зашевелился, словно обрадовался гостю.
— Здравствуйте, проходите, — голос выдавал в нем пожилого человека, даже старика.
— Куда же здесь, собственно, проходить? — решился на шутку Михайлич и сразу почувствовал облегчение, будто освоился в новых обстоятельствах.
— Это верно, — махнул рукой дед и, согнувшись, поднялся, — проходить действительно некуда, но так уж молвится, что поделаешь. Если и захочешь, то не пройдешь — стены-то каменные.
Первый узник иронически ухмыльнулся и повернул лицо к окну.
— Напрасно смеешься, Философ, — не умолкал дед, — стены, они и есть стены, лбом не прошибешь, даже твоим, умным, — куда уж мне. темному.
— Какой я, такой и мир, поэтому и тюрьма и степь — одно и то же, — не поворачиваясь, возразил «философ».
— Слыхал? — улыбнулся Михайличу дед. Теперь, когда глаза полностью свыклись с полумраком, Михайлич осмотрелся и сориентировался. Дед, как стал перед ним, так и стоял, ростом он был поменьше, и потому глядел на Михайлича снизу вверх и несколько со стороны, будто изучал его сквозь узенькие щелки глаз. Борода у деда была удивительно прямая: казалось, от нечего делать он перебрал ее по волоску и аккуратно подровнял.
— Он у нас такой, — сказал старик. — Но строго не судите, парень он добрый.
Камера оказалась небольшой. У каждой стены, кроме той, с дверью, лежало некоторое подобие матрасов, два разостланы, а один был свернут в рулон.
— Там и будет ваше место, — сказал дед. — Философ возле окна, а я напротив. Устраивайтесь, лежать можно и днем, нам разрешают. А больше никому. Наверное, смилостивились над Философом — как-никак человек ученый.
В голосе старика не было слышно даже намека на насмешку.
Исподволь подчиняясь еще неведомым законам своего нового бытия, Михайлич внял совету старика: расправил матрас и сел. Дед тем временем от него отошел, видимо, давал возможность побыть наедине, обвыкнуться в новых условиях. Философ уставился в окно.
«Я теперь отрезан ото всех. Один, и исходить надо только из этого. Никто меня не выручит, и если полковник взялся так рьяно, побег наверняка невозможен. Значит, станут сначала колошматить, а потом расстреляют или повесят, скорее всего, повесят, партизан они предпочитают казнить именно таким способом. Я один, и, кроме смерти, мне ждать нечего. Пока она не взглянула в глаза, можно не бояться и трезво все взвесить. Это как в бою: вначале страшно, а закружилось — убьют или нет — думать некогда. Меня ждет последний бой, силы в котором неравны. Кроме того, Зельбсманн, видимо, готовит ловушку. Самое страшное — меня могут превратить в куклу, не владеющую собой. И надо опередить его хотя бы на полшага.
Кто эти люди? Этот „философ“? Может быть, это и есть адская игра Зельбсманна?
Как просто все казалось раньше… Училище. Брестская крепость. Война, оборона, партизаны. Не без трудностей, но просто, я всегда знал, как действовать, хоть и годов-то — четверть века. А здесь, как сделать, чтобы в этом последнем бою не остаться без оружия? Покончить с собой и тем самым перепутать карты Зельбсманна? Сегодня ночью? Найти способ…»
— Извините, хочу вас побеспокоить, — окликнул его старик. — Я, идя сюда, на всякий случай прихватил котомку. Еда, конечно, простая, что уж старуха положила: вот хлебушек, яички, лучок. Они, песиголовцы, сначала отобрали, да еще и смеялись: у нас, говорят, станете на довольствие третьего рейха. И вправду, кормят три раза, по часам, косят баланду и какаву. А сегодня утром — с какой стати? — вот вернули котомочку: бери, дед, поправляйся, наша веревка выдержит. Так что бога нечего гневить, богатые. Зачем добру пропадать — не обессудьте, перекусите.
«Неужели начались штучки Зельбсманна? Перекусите… Что за продукты? После тех рассказов… спокойно, без паники. Ведь в камере могут оказаться обыкновенные люди, такие же, как и я… А Зельбсманн уверовал, что посеял во мне сомнения и тихонько себе посмеивается? Трезво обдумать. Если свои, отказом их обижать незачем… Да и на самом деде голоден, со вчерашнего дня во рту не было ни маковой росинки. Стоп: не кормили специально, наброситься на пищу и проглотить крючок? Стало быть, не исключено, что подсадил провокаторов. А не стану есть, Зельбсманн будет потирать ладони: Михайлич догадался, значит, хочет того или нет, в игру включился, а если друзья, тоже обрадуется: зерна сомнения посеяны. Михайлич всех шарахается»…
— Спасибо, разве что немножко, — сказал Михайлич.
— Вы не сумлевайтесь, — дед присел и начал развязывать узелок, — оно хоть и домашнее, но жена у меня чистюля, и я за компанию вам пособлю. Вот, смотрите, как они нож перевели, укоротили на три четверти, боятся, не пырнул бы кого-нибудь, но хлеб и сало еще нарезать можно. Испортили нож…
«Но, пусть и такой обрубок — в тюрьме?! Ну, и полковник!»
— Садись к нам, Философ, — повернулся к окну старик, но вместо ответа Философ вяло пожал плечами.
— Думает, — уважительно пояснил дед и первым принялся за еду. — Берите, берите, не стесняйтесь.
Михайлич положил на хлеб кусочек сала и начал жевать.
— Так вы говорите, сами пришли сюда? — спросил он неожиданно.
— Сам, ну да, сам, — спокойно ответил дед.
— И чего ради?
— Здесь, сынаш, история длинная, но, как смогу, кратко поведаю. Небось, слыхал, немец к Волге рвется? Рвется, значит, немец к Волге, хочет к зиме войну закончить. Ну, а партизаны ему в тылу как соль под хвостом или чертополох. Эшелоны под откос, дороги перерезают, вот немец и взялся за партизан. А поскольку силой уничтожить не может, то принялся за мирное население. В селах, где самая большая партизанка, решил: жителей расстрелять, а хаты сжечь. Даже объявления появились: если такие-то и такие-то руководители банд и комиссары не явятся добровольно, то пять тысяч человек будет расстреляно. Вот я и пришел. В отряде мне замена найдется, а народишка немного спасу.
— Так вы… вы командир партизанского отряда? — У Михайлича даже в горле кусок застрял. — И какого, если не секрет?