Случилось так, что в эту ночь затопило водой часть кладбища, в углу которого покоились благородные останки Милтона Гилсона, эсквайра. Вздувшийся от непрестанных ливней Кошачий Ручей разлился по берегам сердитым потоком, вырыл безобразные ямы всюду, где когда-либо рыхлили землю, и, словно устыдившись совершенного святотатства, отступил, оставив на виду многое, что до сих пор было благочестиво сокрыто в недрах. Даже знаменитый памятник Гилсону, краса и гордость Маммон-хилла, более не высился незыблемым укором «племени ехидны»; под напором воды он рухнул на землю; поток-осквернитель обнажил убогий полусгнивший сосновый гроб — жалкую противоположность пышного монолита, который подобно гигантскому восклицательному знаку подчеркивал раскрывшуюся истину.
В эту обитель скорби, влекомый какою-то смутной силой, которую он не пытался ни понять, ни преодолеть, явился мистер Брентшо. Другим человеком стал мистер Брентшо за это время. Пять лет трудов, тревог и усилий пронизали сединой его черные волосы, согнули прямой стан, заострили черты и сделали походку семенящей и неверной. Не менее пагубно сказались эти годы жестокой борьбы на сердце его и рассудке: беспечное добродушие, побудившее его в свое время принять бремя, возложенное на него покойником, уступило место постоянной и глубокой меланхолии. Ясность и острота ума сменились старческой расслабленностью второго детства. Широкий кругозор сузился до пределов одной идеи, и на месте былого невозмутимого скептицизма в его душе теперь билась и трепетала, точно летучая мышь, навязчивая вера в сверхъестественное, зловещая тень надвигающегося безумия. Нетвердое во всем прочем, его сознание с болезненным упорством цеплялось за одну мысль. То была непоколебимая уверенность в полной безгрешности покойного Гилсона. Он так часто присягал в этом перед судом и клялся в личной беседе, столько раз, торжествуя, устанавливал это дорого доставшимися ему свидетельскими показаниями (в этот самый день последний доллар гилсоновского наследства пошел в уплату мистеру Джо Бентли, последнему защитнику гилсоновской чести), что, в конце концов, это стало для него чем-то вроде религиозного догмата. Это была главная, основная, незыблемая жизненная истина, единственная беспорочная правда в мире лжи.
В тот час когда он задумчиво сидел над поверженным памятником, пытаясь при неверном свете луны разобрать слова эпитафии, которые пять лет назад сочинял с усмешкой, не уцелевшей в его памяти, глаза его вдруг наполнились слезами раскаяния при мысли о том, что это он сам, его ложное обвинение послужило причиной смерти столь достойного человека; ибо в ходе судебной процедуры мистер Харпер, движимый особыми (ныне забытыми) побуждениями, заявил под присягой, что в известном случае с гнедой кобылой покойный действовал в полном согласии с его, Харпера, желаниями, доверенными покойному под строгим секретом, который тот сохранил ценою собственной жизни. Все то, что мистер Брентшо впоследствии сделал ради доброго имени своего благодетеля, показалось ему вдруг несоизмеримо ничтожным — жалкие попытки, обесцененные своекорыстием.
Так он сидел, терзаясь бесплодным раскаянием, как вдруг на землю перед ним упала легкая тень. Он поднял глаза на луну, висевшую низко над горизонтом, и увидел, что ее словно бы заслоняет какое-то негустое расплывчатое облако; оно, однако, не стояло на месте, и, когда передвинулось настолько, что луна выглянула из-за его края, мистер Брентшо различил четкие, вполне определенные контуры человеческой фигуры. Видение становилось все ярче и росло на глазах; оно приближалось к нему. Ужас сковал все его чувства, от страшных догадок помутилось в голове, но все же мистер Брентшо сразу заметил — а может быть, вообразил, что заметил, странное сходство этого призрака с бренной оболочкой покойного Милтона Гилсона, каким тот был, когда его сняли с Дерева пять лет тому назад. Сходство было полное — вплоть до выкатившихся остекленевших глаз и темной полосы на шее. На нем не было ни шляпы, ни пальто, как не было и на Гилсоне, когда руки плотника Пита бережно укладывали его в простой дешевый гроб (кто-то давно уже оказал и самому Питу эту добрососедскую услугу). Привидение — если это действительно было привидение — держало в руках какой-то предмет, которого мистер Брентшо не мог разглядеть. Оно все приближалось и наконец остановилось у гроба с останками мистера Гилсона, крышка которого слегка сдвинулась, и у края образовалась щель. Призрак наклонился над щелью и высыпал туда из небольшого таза что-то темное, затем, крадучись, скользнул назад, к низине, в которой расположена была часть кладбища. Там вода, отступив, обнажила множество открытых гробов и теперь журчала меж ними, протяжно вздыхая и всхлипывая. Нагнувшись к одному из них, дух тщательно смел в таз все его содержимое и затем, возвратившись к своему гробу, снова, как и прежде, опорожнил таз над щелью. Эта таинственная процедура повторялась у каждого из вскрытых гробов, причем порой призрак погружал наполненный таз в воду и слегка тряс его, чтобы освободить от примеси земли; но то, что оседало на дне, он неизменно сносил в свой гроб. Короче говоря, нетленный дух Милтона Гилсона промывал прах своих ближних и, как запасливый хозяин, присоединял его к своему собственному.
Быть может, то было лишь создание помутившегося рассудка в объятом жаром мозгу. Быть может, то была мрачная комедия, разыгранная существами, чьи бесчисленные тени толпятся на грани потустороннего мира. Про то знает лишь бог; нам же известно только одно: когда солнце нового дня позолотило разрушенное маммон-хиллское кладбище, самый ласковый из его лучей упал на бледное, неподвижное лицо Генри Брентшо, мертвеца среди мертвецов.
Человек и змея
Перевод Н.Волжиной
Доподлинно известно и сие подтверждено также многими свидетельствами, противу коих не станут спорить ни мудрецы, ни мужи науки, что глазу змеиному присущ магнетизм и буде кто, влекомый противо воли своей, подпадет под действие оного магнетизма, тот погибнет жалкою смертью, будучи укушен сим гадом.
Растянувшись на диване в халате и комнатных туфлях, Харкер Брайтон улыбался, читая вышеприведенное место в «Чудесах науки» старика Морристера. «Единственное чудо заключается здесь в том, — подумал он, — что во времена Морристера мудрецы и мужи науки могли верить в такую чепуху, которую в наши дни отвергают даже круглые невежды».
Последовала вереница размышлений — Брайтон был человек мыслящий, — и он машинально опустил книгу, не меняя направления взгляда.
Как только книга исчезла из поля зрения Брайтона, какая-то вещь, находившаяся в полутемном углу комнаты, пробудила его внимание к окружающей обстановке. В темноте, под кроватью, он увидел две светящиеся точки, на расстоянии примерно дюйма одна от другой. Возможно, газовый рожок у него над головой бросал отблеск на шляпки гвоздей; он не стал задумываться над этим и снова взялся за книгу. Через секунду, повинуясь какому-то импульсу, в рассмотрение которого Брайтон не стал вдаваться, он снова опустил книгу и поискал глазами то место. Светящиеся точки были все там же. Они как будто стали ярче и светились зеленоватым огнем, чего он сначала не заметил. Ему показалось также, будто они немного сдвинулись с места, словно приблизились к дивану. Однако тень все еще настолько скрывала их, что его невнимательный взгляд не мог определить ни происхождение, ни качество этих точек, и он снова стал читать.
Но вот что-то в самом тексте навело Брайтона на мысль, которая заставила его вздрогнуть и в третий раз опустить книгу на диван, откуда, выскользнув у него из руки, она упала на пол обложкой кверху. Приподнявшись, Брайтон пристально вглядывался в темноту под кроватью, где блестящие точки горели, как ему теперь казалось, еще более ярким огнем. Его внимание окончательно пробудилось, взгляд стал напряженным, настойчивым. И взгляд этот обнаружил под кроватью, в ее изножье, свернувшуюся кольцами большую змею — светящиеся точки были ее глаза. Омерзительная плоская голова лежала от внутреннего кольца к внешнему и была обращена прямо к Брайтону. Очертание нижней челюсти — широкой и грубой — и дегенеративный, приплюснутый лоб позволяли определить направление злобного взгляда. Глаза змеи были уже не просто светящимися точками; они смотрели в его глаза взглядом осмысленным и полным ненависти.
Появление змеи в спальной комнате современного комфортабельного городского дома, к счастью, не такой уж заурядный случай, чтобы всякие разъяснения показались здесь излишними. Харкер Брайтон — тридцатипятилетний холостяк, большой эрудит, человек завидного здоровья, праздный, богатый, спортсмен-любитель и личное весьма популярная в обществе — вернулся в Сан-Франциско из путешествия по странам отдаленным и малоизвестным. Лишения последних лет сделали вкусы Брайтона — всегда несколько привередливые — еще более изысканными, и так как даже отель «Замок» был не в состоянии удовлетворить их полностью, он охотно воспользовался гостеприимством своего приятеля, известного ученого, доктора Друринга. Особняк доктора Друринга — большой, старомодный, построенный в той части города, которая считается теперь нефешенебельной, — хранил в своем внешнем облике выражение горделивой отчужденности. Он словно не желал иметь ничего общего с соседями, изменившими иго окружение, и отличался некоторой причудливостью нрава — обычным следствием такой обособленности. Одной из этих причуд было «крыло», бросающееся в глаза своей несообразностью с точки зрения архитектуры и весьма оригинальное в смысле использования его, так как «крыло» служило одновременно лабораторией, зверинцем и музеем. Здесь-то доктор и давал простор своим научным стремлениям, изучая те формы животного царства, которые вызывали у него интерес и соответствовали его вкусам, склоняющимся, надо признать, скорее к низшим организмам. Для того чтобы завоевать его взыскательную душу, представители высших типов должны были сохранить хотя бы некоторые рудиментарные особенности, роднящие их с такими «чудищами первобытных дебрей», как жабы и змеи. Врожденные склонности явно влекли его к рептилиям; он любил вульгарных детищ природы и называл себя «Золя от зоологии».
Жена и дочери доктора Друринга, не разделяющие его просвещенной любознательности к жизни и повадкам наших несчастных собратьев, с ненужной суровостью изгонялись из помещения, которое доктор называл «змеевником», и были вынуждены довольствоваться обществом себе подобных; впрочем, смягчая их тяжкую участь, Друринг уделял им из своего немалого состояния достаточно, чтобы они могли превзойти пресмыкающихся пышностью жилища и блистать недосягаемым для тех великолепием.
В отношении архитектуры и обстановки змеевник отличался суровой простотой, соответствующей подневольному образу жизни его обитателей, многим из которых нельзя было предоставить свободу, необходимую для полного наслаждения роскошью, так как обитатели эти имели одну весьма неудобную особенность, а именно — были живыми существами. Впрочем, в своем жилище они чувствовали стеснение в свободе лишь настолько, насколько это было неизбежно, чтобы защитить их же самих от пагубной привычки пожирать друг друга; и, как предусмотрительно сообщили Брайтону, в доме уже привыкли к тому, что некоторых обитателей змеевника не раз обнаруживали в таких местах усадьбы, где они сами затруднились бы объяснить свое появление. Несмотря на соседство змеевника и связанные с ним мрачные ассоциации, в сущности говоря, мало трогавшие Брайтона, жизнь в особняке Друринга была ему вполне по душе.
Если не считать крайнего удивления и дрожи, вызванное чувством гадливости, мистер Брайтон не так уж взволновался. Его. первой мыслью было позвонить и вызвать прислугу, но хотя сонетка висела совсем близко, он не протянул к ней руки; ему при шло в голову, что такое движение заставит его самого усомниться — не страх ли это, тогда как страха он, разумеется, не испытывал. Нелепость создавшегося положения казалась ему куда хуже, чем опасность, которой оно грозило; положение было пренеприятное, но при этом абсурдное.
Пресмыкающееся принадлежало к какому-то неизвестному Брайтону виду. О длине его он мог только догадываться; туловище, в той части, которая виднелась из-под кровати, было толщиной с его руку. Чем эта змея опасна, если она вообще опасна? Может быть, она ядовита? Может быть, это констриктор? Запас. знаний Брайтона о предупредительных сигналах, имеющихся в распоряжении природы, не давал ему возможности ответить на это; он никогда еще не занимался расшифровкой ее кода.
Пусть эта тварь безвредна, вид ее, во всяком случае, отвратителен. Она была de trop — чем-то несуразным, в ней было что-то наглое. Драгоценный камень не стоил своей оправы. Даже варварский вкус нашего времени и нашей страны, загромоздивший стены этой комнаты картинами, пол — мебелью, а мебель — всякого рода безделушками, не рассчитывал на появление здесь выходцев из джунглей. Кроме того — невыносимая мысль! — дыхание этой твари распространялось в воздухе, которым дышал он сам.
Мысли эти с большей или меньшей четкостью возникали в мозгу Брайтона и побуждали его к действию. Этот процесс именуется у нас размышлением и принятием того или иного решения. В результате мы оказываемся разумны или неразумны. Так и увядший лист, подхваченный осенним ветром, проявляет по сравнению со своими собратьями большую или меньшую сообразительность, падая на землю или же в озеро. Секрет человеческих действий — секрет открытый: что-то заставляет наши мускулы сокращаться. И так ли уж важен тот факт, что подготовительные молекулярные изменения в них мы называем волей?
Брайтон встал с намерением незаметно податься назад, не потревожив змею, и, если удастся, выйти в дверь. Так люди отступают перед величием, ибо всякое величие властно, а во всякой власти таится нечто грозное. Брайтон знал, что он и пятясь найдет дверь. Пусть чудовище последует за ним — хозяева в угоду своему вкусу увешавшие стены картинами, позаботились и о щите со смертоносным восточным оружием, откуда можно будет схватить то, которое окажется наиболее подходящим сейчас. Тем временем беспощадная злоба все больше и больше разгоралась в глазах змеи.
Брайтон поднял правую ногу, прежде чем шагнуть назад. В ту же минуту он почувствовал, что не сможет заставить себя сделать это.
«Меня считают человеком отважным, — подумал он, — значит, отвага не что иное, как гордость? Неужели я способен отступить только потому, что никто не увидит моего позора?»
Он опирался правой рукой о спинку стула, так и не опустив ногу на пол.
— Глупости! — сказал он вслух, — не такой уж я трус, чтобы не признаться самому себе, что мне страшно.
Он поднял ногу чуть выше, слегка согнув колено, и резким движением опустил ее на пол — на вершок впереди левой. Он не мог понять, как это случилось. Такой же результат дала попытка сделать шаг левой ногой; она очутилась впереди правой. Пальцы, лежавшие на спинке, сжались; рука вытянулась назад, не выпуская стула. Можно было подумать, что Брайтон ни за что не хочет расставаться со своей опорой. Свирепая змеиная голова по-прежнему лежала от внутреннего кольца к внешнему. Змея не двинулась, но глаза ее были теперь словно электрические искры, дробившиеся на множество светящихся игл.
Лицо человека посерело. Он снова сделал шаг вперед, затем второй, волоча за собой стул, и наконец со стуком повалил его на пол. Человек застонал; змея не издала ни звука, не шевельнулась, но глаза ее были словно два ослепительных солнца. И из-за этих солнц самого пресмыкающегося не было видно. Радужные круги расходились от них и, достигнув предела, один за другим лопались, словно мыльные пузыри; казалось, круги эти касаются его лица и тотчас же уплывают в неизмеримую даль. Где-то глухо бил большой барабан, и сквозь барабанную дробь изредка пробивалась музыка неизъяснимо нежная, словно звуки золотой арфы. Он узнал мелодию, которая раздавалась на рассвете у статуи Мемнона, и ему почудилось, что он стоит в тростниках на берегу Нила, стараясь уловить сквозь безмолвие столетий этот бессмертный гимн.
Музыка смолкла; вернее, она мало-помалу незаметно для слуха перешла в отдаленный гул уходящей грозы. Перед ним расстилалась равнина, сверкающая в солнечных лучах и дождевых каплях, равнина в полукружье ослепительной радуги, которая замыкала в своей гигантской арке множество городов. В самом центре этой равнины громадная змея, увенчанная короной, подымала голову из клубка колец и смотрела на Брайтона глазами его покойной матери. И вдруг эта волшебная картина взвилась кверху, как театральная декорация, и исчезла в мгновение ока. Что-то с силой ударило ему в лицо и грудь. Это он повалился на пол; из переломанного носа и рассеченных губ хлестала кровь. Несколько минут он лежал оглушенный, с закрытыми глазами, уткнувшись лицом в пол. Потом он очнулся и понял, что падение, переместив его взгляд, нарушило силу змеиных чар. Вот теперь, отводя глаза в сторону, он сумеет выбраться из комнаты. Но мысль о змее, лежавшей в нескольких футах от его головы и, может быть готовой к прыжку, готовой обвить его шею своими кольцами, — мысль эта была невыносима! Он поднял голову, снова взглянул в эти страшные глаза и снова был в плену.
Змея не двигалась; теперь она, казалось, теряла власть над его воображением; величественное зрелище, возникшее перед ним несколько мгновений назад, больше не появлялось. Черные бусины глаз, как и прежде, с невыразимой злобой поблескивали из-под идиотически низкого лба. Словно тварь, уверенная в собственном торжестве, решила оставить свои гибельные чары.
И тут произошло нечто страшное. Человек, распростертый на полу всего лишь в двух шагах от своего врага, приподнялся на локтях, запрокинул голову, вытянул ноги. Лицо его в пятнах крови было мертвенно бледно; широко открытые глаза выступали из орбит. На губах появилась пена; она клочьями спадала на пол. По телу его пробегала судорога, оно извивалось по-змеиному. Он прогнул поясницу, передвигая ноги из стороны в сторону. Каждое движение все больше и больше приближало его к змее. Он вытянул руки, стараясь оттолкнуться назад, и все-таки не переставал подтягиваться на локтях все вперед и вперед.
Доктор Друринг и его жена сидели в библиотеке. Ученый был на редкость хорошо настроен.
— Я только что выменял у одного коллекционера великолепный экземпляр ophiophagus'a — сказал он.
— А что это такое? — довольно вяло осведомилась его супруга.
— Боже милостивый, какое глубочайшее невежество! Дорогая моя, человек, обнаруживший после женитьбы, что его жена не знает греческого языка, имеет право требовать развода. Ophiophagus — это змея, пожирающая других змей.
— Будем надеяться, что она пожрет всех твоих, — сказала жена, рассеянно переставляя лампу. — Но как ей это удается? Она очаровывает их?
— Как это на тебя похоже, дорогая, — сказал доктор с притворным возмущением. — Ты же прекрасно знаешь, что меня раздражает малейший намек на эти нелепые бредни о гипнотической силе змей.
Разговор их был прерван оглушительным воплем, пронесшимся в тишине дома, словно голос демона, возопившего в могиле. Он повторился еще и еще раз с ужасающей ясностью. Доктор и его жена вскочили на ноги, он — озадаченный, она — бледная, онемевшая от ужаса. Отголосок последнего вопля еще не успел затихнуть, как доктор выбежал из комнаты и кинулся вверх по лестнице, перескакивая сразу через две ступеньки. В коридоре перед комнатой Брайтона он столкнулся со слугами, прибежавшими с верхнего этажа. Все вместе, не постучавшись, они ворвались в комнату. Дверь была не заперта и сразу же распахнулась. Брайтон лежал ничком на полу, мертвый. Его голова и руки прятались под изножьем кровати. Они оттащили тело назад и перевернули его на спину. Лицо мертвеца было перепачкано кровью и пеной, широко раскрытые глаза почти вышли из орбит. Ужасное зрелище!
— Разрыв сердца, — сказал ученый, опускаясь на колени и кладя ладонь мертвецу на грудь. При этом он случайно взглянул под кровать. — Бог мой! Каким образом это сюда попало?
Он протянул руку, вытащил из-под кровати змею и отшвырнул ее, все еще свернувшуюся кольцами, на середину комнаты, откуда она с резким шуршащим звуком пролетела по паркету до стены и так и осталась лежать там. Это было змеиное чучело; вместо глаз в голове у него сидели две башмачных пуговицы.
Соответствующая обстановка
Перевод Е.Калашниковой
Однажды, летней ночью, по вьючной тропе, проложенной в густом и темном лесу, шел мальчик, сын фермера, жившего милях в десяти от Цинциннати. Он весь день плутал в поисках отбившейся от стада коровы, и ночь застигла его довольно далеко от фермы, в местности, ему незнакомой. Но он был не робкого десятка и, определив по звездам направление, в котором лежал путь к дому, решительно углубился в лесную чащу. Вскоре он вышел на тропу, убедился, что она ведет куда нужно, и пошел по ней.
Ночь была ясная, но в лесу стояла кромешная тьма. Мальчик шагал почти вслепую, ощупью находя дорогу. Впрочем, сбиться с тропинки было бы мудрено: по обе стороны тянулись густые, непроницаемые заросли кустарника. Он уже прошел милю или около того, как мелькнул слабый мерцающий свет. Ему стало страшно, и сердце у него застучало, что можно было расслышать удары.
— Где-то здесь должен быть дом старого Брида, — сказал он себе. — Вероятно, эта тропинка — продолжение той, что ведет к нему с нашей стороны. Но откуда же там свет? Брр… Странное дело.
Тем не менее он продолжал свой путь. Минуту спустя лес кончился, впереди открылась небольшая поляна, почти сплошь поросшая кустами ежевики. Кое-где торчали столбы полусгнившей изгороди. В нескольких ярдах от тропинки, посреди поляны стоял дом, и из незастекленного окна падала полоса света.
Когда-то это было окно как окно, но и стекло и деревянный переплет давно разлетелись вдребезги под ударами камней, которые швыряли озорные мальчишки, чтобы доказать свою храбрость и свое презрение к сверхъестественному, — за домом Брида издавна укрепилась дурная слава; говорили, что там нечисто. Возможно, это была напраслина; но даже самый отъявленный скептик не стал бы отрицать, что дом пуст и заброшен; а по деревенским понятиям, где нет людей, там непременно водятся духи.
Глядя на неяркий, таинственный свет, мерцающий в разбитом окне, мальчик с ужасом вспомнил, что он был причастен к разрушению. Его охватило раскаяние, запоздалое и бесполезное, а потому особенно глубокое. Ему уже чудилось, что вот-вот набросятся на него бесплотные жители потустороннего мира, которых он оскорбил, нарушив их покой и целость их приюта. И все же упрямый мальчишка не отступил, хоть и дрожал всем телом. В его жилах текла здоровая кровь, горячая кровь фронтирсменов. Всего два поколения отделяли его от покорителей индейских племен. Он снова двинулся вперед.
Проходя мимо дома, он глянул на пустой прямоугольник окна, и тут его взгляду представилось странное и страшное зрелище: посреди комнаты, за столом, на котором лежали разрозненные листки бумаги, сидел человек. Пальцы обеих рук глубоко зарылись в волосы. В свете единственной свечи, стоявшей на краю стола, лицо казалось мертвенно бледным. Пламя освещало его с одной стороны, другая оставалась в тени. Глаза были устремлены в пространство, и более зрелый и хладнокровный наблюдатель уловил бы в их взгляде оттенок тревоги, но мальчику они показались лишенными всякого выражения. Он не сомневался, что перед ним мертвец.
Несмотря на весь ужас этой мысли, в ней было что-то притягательное. Мальчик медлил, стараясь хорошенько разглядеть всю картину. Он похолодел, дрожал, у него подкашивались ноги; он чувствовал, как кровь отхлынула от его лица. По тем не менее он стиснул зубы и решительно шагнул к дому. Он не думал о том, что делает, — это была лишь смелость отчаяния. Он приблизил к окну лицо и заглянул в комнату. В ту же минуту зловещий пронзительный вопль прорезал тишину ночи — крик совы. Человек вскочил на ноги, стол опрокинулся, свеча погасла. Мальчик бросился бежать.
— А, Колстон, добрый день. Как кстати! Вы не раз говорили, что я лишь из вежливости хвалю ваши сочинения, и вот вы меня застаете погруженным, ушедшим с головой в последний ваш рассказ в «Вестнике». Только ваше неожиданное прикосновение к моему плечу и могло вернуть меня к действительности.
— Это доказательство убедительнее, чем вы думаете, — ответил тот, к кому обращались. — Вам так не терпится прочесть мой рассказ, что вы готовы отказаться от эгоистических соображений и пожертвовать истинным удовольствием, которое он мог бы вам доставить.
— Не понимаю, что вы хотите сказать, — возразил его собеседник, складывая газету и пряча ее в карман. — Странный народ вы, писатели. Скажите мне толком, в чем моя вина или упущение? Разве удовольствие, которое мне доставляет или мог бы доставить ваш рассказ, зависит от меня?
— В значительной мере — да. Позвольте вас спросить, могли бы вы со вкусом позавтракать в этом трамвае? Предположим, фонограф настолько усовершенствован, что может воспроизвести целую оперу — солистов, хор, оркестр и все прочее; но много ли удовольствия вы бы получили, заведя его у себя в конторе, в рабочие часы? Радуют ли вас звуки серенады Шуберта, когда итальянец-скрипач ни свет ни заря пиликает под вашими окнами? Неужели вы всегда одинаково заряжены восторгом? Неужели любое настроение у вас всегда наготове и может быть вызвано по заказу? Позвольте напомнить вам, сэр, что тот рассказ, который вы оказали мне честь прочитать, желая рассеять трамвайную скуку, принадлежит к числу рассказов о привидениях.
— Что же из этого?
— Как что? Разве читатель, кроме прав, не имеет еще и обязанностей? Вы заплатили за эту газету пять центов. Она ваша. Вы вольны читать ее, когда и где вам угодно. Большая часть того, что в ней напечатано, воспринимается независимо от времени, места и настроения читателя; есть даже такой материал, который нужно читать немедленно, пока он не выдохся. Но мой рассказ совсем иного рода. Это не последние новости из царства теней, имеющие своей целью держать вас в курсе текущих событий потустороннего мира. Рассказ может подождать, когда у вас найдется досуг, чтобы привести себя в настроение, соответствующее его духу, а я позволю себе утверждать, что в трамвае вам это не удастся, даже если вы единственный пассажир. Тут требуется иное одиночество. У автора есть свои права, и читатель обязан уважать их.
— Например?
— Право на безраздельное внимание читателя. Отказывать писателю в этом просто безнравственно. Делить свое внимание между ним и грохотом трамвая, движущейся панорамой уличной толпы, домов, тротуаров — тысячей вещей, из которых складывается наше повседневное окружение, — это значит совершать величайшую несправедливость. Да что несправедливость — подлость!
Говоривший вскочил на ноги и теперь стоял, держась за ремень. Его собеседник глядел на него в крайнем изумлении, недоумевая, как столь ничтожная обида могла вызвать такую гневную речь. Он видел, что лицо его друга бледнее обычного, а глаза горят, как раскаленные уголья.
— Вы знаете, что я хочу сказать, Марч, — продолжал писатель запальчивой скороговоркой. — Вы это отлично знаете. В подзаголовке рассказа, напечатанного в сегодняшнем номере «Вестника», черным по белому значится: «Рассказ с привидениями». Смысл этого подзаголовка достаточно ясен. Каждый порядочный читатель поймет это как указание на известного рода условия, при которых он должен прочесть эту вещь.
Тот, кого назвали Марчем, чуть поморщился, затем улыбнулся и спросил:
— Что же это за условия? Я ведь, вы знаете, простой коммерсант и не привык разбираться в подобных вещах. Где, когда и как нужно читать ваш рассказ?
— Ночью — в одиночестве — при сальной свече. Есть ряд чувств, которые автор без особого труда может вызвать у читателя — например, сострадание, веселье. Я берусь почти в любой обстановке заставить вас плакать или хохотать. Но для того, чтобы рассказ, подобный этому, произвел на вас должное впечатление, нужно внушить вам страх — или по меньшей мере ощущение сверхъестественного, а это уже не так просто. Я вправе рассчитывать, что, если вы вообще хотите читать мои сочинения, вы пойдете мне навстречу и постараетесь облегчить доступ тем чувствам, которые я стремлюсь в вас вселить.
Тем временем трамвай прибыл на конечную станцию и остановился. Это был его первый дневной рейс, и никто не мешал разговору двух ранних пассажиров. Улицы были еще тихи и пустынны; гребни крыш едва позолотило встающее солнце. Друзья вышли из вагона и зашагали по тротуару; на ходу Марч испытующе поглядывал на своего спутника, которому, как это часто бывает с незаурядно одаренными литераторами, молва приписала разные гибельные пороки. Для мелких душонок — это способ отомстить выдающейся личности за ее превосходство. Мистер Колстон слыл писателем большого таланта. Есть люди, которые в простоте своей считают талант особой формой ненормальности. Известно было, что Колстон не пьет спиртного, но говорили, будто он курит опиум. В это утро было в нем нечто такое — странный блеск глаз, необычная бледность, многословие и быстрота речи, — что вдруг заставило мистера Марча поверить этим слухам. Однако хоть он и видел болезненное возбуждение писателя, он был не столь бескорыстен, чтобы отказаться от разговора, который находил занимательным.
— Итак, вы хотите сказать, — начал он, — что, если я не поленюсь последовать вашим указаниям и все перечисленные условия — одиночество, ночь, сальная свеча — будут соблюдены, вам удастся самым страшным из ваших рассказов внушить мне неприятное ощущение сверхъестественного, как вы это называете? Я стану пугаться каждого шороха, у меня участиться пульс, по спине забегают ледяные мурашки, а волосы встанут дыбом?
Колстон внезапно обернулся и, не останавливаясь, пристально поглядел ему в глаза.
— Нет, вы не осмелитесь, у вас не хватит мужества, — сказал он, подчеркнув свои слова презрительным жестом. — Вы храбры, когда читаете мои произведения в вагоне трамвая, но в заброшенном доме — один, среди леса, ночью! Да у меня в кармане лежит рукопись, которая способна убить вас.
Марч рассердился. Он считал себя человеком мужественным, и эти слова задели его.
— Если у вас есть на примете подходящее место, — сказал он, — отправимся туда сегодня же вечером; вы дадите мне вашу рукопись и свечу и оставите меня одного. Когда пройдет столько времени, сколько нужно, чтобы прочесть рассказ, вы вернетесь за мной, и я перескажу вам его содержание — и дам вам хорошую взбучку.
Вот как случилось, что мальчик с фермы, заглянув ночью в разбитое окно дома Брида, увидел человека, сидевшего за столом перед огарком свечи.
На следующий день, когда солнце уже склонилось к западу, лесной дорогой шли трое мужчин и мальчик. Они приближались к дому Брида с той стороны, куда мальчик убежал минувшей ночью. Мужчины были, по-видимому, в самом веселом расположении духа; громко разговаривали, смеялись и то и дело подшучивали над мальчиком, добродушно высмеивая его ночное приключение, в которое, очевидно, не склонны были верить. Мальчик невозмутимо слушал эти насмешки, не пытаясь возражать. У него был трезвый взгляд на вещи, и он понимал, что человек, утверждающий, будто он видел, как мертвец поднялся на ноги и задул свечу, не может считаться надежным свидетелем. Подойдя к дому и убедившись, что дверь не заперта, пришедшие, не мешкая, толкнули се и очутились в коридоре, куда выходили две другие двери, — одна слева, другая справа. Они вошли в комнату, расположенную слева, ту самую, где было разбито окно. Там на полу лежал труп.
Он лежал на боку, подогнув под себя руку, щекой касаясь пола. Глаза были широко раскрыты; не очень приятно было встретить их застывший взгляд. Челюсть отвалилась, у самого рта застыла натекшая лужица слюны. Опрокинутый стол, огарок свечи, стул и несколько исписанных листков бумаги — вот все, что еще находилось в комнате. Мужчины осмотрели тело, по очереди дотронувшись до лица. Мальчик с видом собственника стоял в головах. Никогда еще он не испытывал такой гордости. Один из мужчин назвал его «молодцом», и другие сочувственными кивками подтвердили его мнение. Это Скептицизм винился перед Реальностью. Затем один из мужчин подобрал с полу листки рукописи и подошел к окну, потому что в комнате сгущались уже вечерние тени. Послышался где-то протяжный крик козодоя, огромный жук, гудя, пронесся мимо окна и затих в отдалении. Державший рукопись начал читать.
Прежде чем поступить согласно принятому решению — правильно оно или нет — и предстать перед судом творца моего, я, Джеймс Р. Колстон, считаю своим долгом журналиста сделать нижеследующее заявление. Мое имя, насколько я знаю, пользуется довольно широкой известностью как имя автора трагических повестей; но даже самому мрачному воображению недоступна та трагическая повесть, которую представляет собой история моей собственной жизни. Не о внешней стороне речь; жизнь моя была бедна делами и событиями. Но духовный мой путь отягощен преступлениями и убийствами. Не стану пересказывать их здесь — некоторые уже описаны, и о них можно будет прочесть в другом месте. Цель этих строк объяснить всем, кому это может быть интересно, что я лишаю себя жизни сам, по собственной воле. Я умру ровно в полночь пятнадцатого июля — дата для меня знаменательная, ибо в этот именно день и час Чарлз Брид, мой друг, навсегда и навеки, исполняя данную мне клятву, вступил на тот самый путь, на который верность нашему обету призывает теперь и меня. Он покончил с собой в своем домике в Коптонском лесу. Вердикт присяжных гласил, как обычно: «временное помешательство». Если бы я давал показания на следствии, если бы я рассказал все, что знаю, сумасшедшим сочли бы меня.
Здесь читавший сделал паузу, видимо для сокращения пробежав несколько строк одними глазами. Затем он снова стал читать вслух:
Мне остается еще неделя жизни, чтобы привести в порядок свои земные дела и приготовиться к великой перемене. Этого достаточно, так как дел у меня немного, и вот уже четыре года, как смерть стала для меня непреложным долгом.
Эту рукопись я буду носить при себе: обнаружившего ее на моем трупе прошу передать ее следователю.
Р. S. Уиллард Марч, сегодня в роковой день пятнадцатого июля, я передаю вам эту рукопись, с тем чтобы вы вскрыли ее и прочли при оговоренных условиях, в назначенном мною месте. Я отказываюсь от первоначального намерения хранить ее при себе в объяснение причин моей смерти, что не так уж существенно. Пусть она послужит объяснением вашей. По условию я должен прийти к вам среди ночи и удостовериться, действительно ли вы прочитали рукопись. Вы достаточно меня знаете, чтобы не сомневаться, что я сдержу слово. Но, друг мой, это будет после полуночи. Да помилует господь наши души!
Кто-то поднял и зажег свечу раньше, чем читавший дошел до конца рукописи. Покончив с чтением, последний спокойно поднес бумагу к пламени и, несмотря на протесты остальных, держал ее, пока она не сгорела дотла. Тот, кто это сделал и невозмутимо выслушал затем строгий выговор следователя, приходится зятем покойному Чарлзу Бриду. Следствию так и не удалось добиться от него связного рассказа о содержании документа.
«Вчера по определению судебно-медицинской экспертизы, помещен в лечебницу для душевнобольных мистер Джеймс Р. Колстон, популярный в известных кругах писатель, сотрудник „Вестника“.
Мистер Колстон был взят под стражу вечером пятнадцатого числа сего месяца по настоянию одного из его соседей, который заметил, что он ведет себя в высшей степени подозрительно — расстегивает ворот, точит бритву, пробуя остроту лезвия у себя на руке и т. д. По прибытии полицейских властей несчастный всячески пытался сопротивляться и впоследствии также продолжал буйствовать, что вызвало необходимость надеть на него смирительную рубашку. Прочие сотрудники этой уважаемой газеты пока находятся на свободе».
Заколоченное окно
Перевод Ф.Золотаревской
В 1830 году, всего в нескольких милях от того места, где сейчас вырос большой город Цинциннати, тянулся огромный девственный лес. В те времена все это. обширное пространство было населено лишь немногочисленными обитателями «фронтира» — этими беспокойными душами, которые, едва успев выстроить себе в лесной чаще более или менее сносное жилье и достичь скудного благополучия, по нашим понятиям граничащего с нищетой, оставляли все и, повинуясь непостижимому инстинкту, шли дальше на запад, чтобы встретиться там с новыми опасностями и лишениями в борьбе за жалкие удобства, которые они только что добровольно отвергли.
Многие из них уже покинули этот край в поисках более удаленных земель, но среди оставшихся все еще находился человек, который пришел сюда одним из первых. Он жил одиноко в бревенчатой хижине, со всех сторон окруженной густым лесом, и сам казался неотъемлемой частью этой мрачной и безмолвной лесной глухомани. Никто никогда не видел улыбки на его лице и не слышал от него лишнего слова. Он удовлетворял свои скромные потребности, продавая или обменивая шкуры диких животных в городе у реки. Ни единого злака не вырастил он на земле, которую мог при желании объявить своей по праву долгого и безраздельного пользования. Правда кое-что здесь свидетельствовало о попытках ее освоения: на примыкавшем к дому участке в несколько акров были когда-то вырублены все деревья. Но теперь их сгнившие пни почти невозможно было различить под новой порослью, которая восполнила опустошения, произведенные топором. Очевидно, земледельческое рвение поселенца угасло, оставив после себя лишь пепел какого-то страшного горя или раскаяния.
Покоробившаяся дощатая кровля хижины была скреплена поперечными жердями, труба сделана из брусьев, щели в стенах были замазаны глиной. В хижине имелась единственная дверь, а напротив двери — окно. Последнее, впрочем, было заколочено еще в незапамятные времена. Никто не знал, почему это было сделано, но во всяком случае, причиной тому послужило отнюдь не отвращение обитателя хижины к свету и воздуху. В тех редких случаях, когда какой-нибудь охотник проходил мимо этого глухого места, он неизменно заставал отшельника греющимся на солнышке у порога хижины, если небо посылало ему ясную погоду. Теперь, наверное, осталось в живых два-три человека из тех, кто знает тайну этого окна, и, как вы сейчас увидите, я принадлежу к их числу.
Говорят, что звали этого человека Мэрлок. Он выглядел семидесятилетним стариком, хотя на самом деле ему не было и пятидесяти. Что-то помимо возраста состарило Мэрлока. Его волосы и длинная густая борода побелели, серые безжизненные глаза запали, частая сетка морщин избороздила лицо. Он был высок и худощав, плечи его согнулись, точно под бременем непосильной тяжести. Я никогда не видел его; все эти подробности я узнал от моего деда. От него же я еще мальчиком услышал историю Мэрлока. Мой дед знал его, так как в те годы жил неподалеку от его дома.
Однажды Мэрлока нашли в хижине мертвым. В тех местах тогда не водилось ни газет, ни следователей, а общественное мнение, вероятно, сошлось на том, что он умер естественной смертью. Будь здесь иная причина, мне рассказали бы, и я бы, конечно, ее запомнил. Знаю только, что люди, должно быть смутно ощущая взаимосвязь вещей, похоронили Мэрлока около хижины рядом с могилой его жены, умершей так много лет назад, что в местных преданиях не сохранилось о ней почти никаких следов. Тут кончается заключительная глава этой правдивой истории; следует лишь упомянуть о том, что спустя много лет я, в компании других столь же отчаянных храбрецов, частенько пробирался к дому Мэрлока и, отважно приблизившись к разрушенной хижине, швырял в нее камнем, а затем опрометью кидался прочь, чтобы избежать встречи с призраком, который, как известно было всякому хорошо осведомленному мальчику, бродил в этих местах. А теперь я приступаю к начальной главе этой истории, рассказанной моим дедом.
В ту пору, когда Мэрлок построил свою хижину и с помощью топора энергично принялся отвоевывать у леса участок земли для своей фермы, он был молод, крепок и полон надежд. На первых порах он добывал себе пропитание охотой. Мэрлок явился сюда с востока страны и, по обычаю всех пионеров, привез с собой жену, во всех отношениях достойную его искренней привязанности. Она охотно и с легким сердцем делила с ним все выпавшие на его долю опасности и лишения. Имя ее не дошло до нас. Предания ничего не говорят о ее духовном и телесном очаровании, и скептик волен сомневаться на этот счет. Но упаси меня бог разделить эти сомнения! Каждый день из всех долгих лет вдовства этого человека мог служить доказательством былой любви и взаимного счастья супругов. Что, как не привязанность к священной памяти об умершей, обрекло этот неукротимый дух на подобный удел?
Однажды Мэрлок, вернувшись с охоты, застал свою жену в бреду и лихорадке. На многие мили вокруг не было ни врача, ни вообще какого-либо человеческого жилья. Да к тому же и состояние жены не позволяло покинуть ее надолго, чтобы отправиться за помощью. И тогда Мэрлок решил сам выходить ее. Но к концу третьего дня она впала в беспамятство и скончалась, так и не придя в сознание.
На основании того, что нам известно о подобных натурах, мы можем попытаться представить себе некоторые детали общей картины, нарисованной моим дедом. Поняв, что жена его мертва, Мэрлок, при всем своем горе, все-таки вспомнил, что мертвых принято обряжать для погребения. Выполняя эту священную обязанность, он время от времени путался; одно делал не так как нужно, другое по нескольку раз без необходимости переделывал. Промахи, которые он допускал при самых простых и обыденных действиях, изумляли его, подобно тому как приходит в изумление пьяный, которому кажется, что вдруг перестали действовать привычные, естественные законы природы. Он был так же удивлен тем, что не плакал, — удивлен и немного смущен. Ведь мертвых полагается оплакивать.
— Завтра, — вслух произнес он, — нужно будет вырыть могилу и сделать гроб. И тогда я потеряю ее навеки, потому что больше никогда не увижу ее. И сейчас… да, она, конечно, умерла, но все хорошо… По крайней мере должно быть хорошо. Все не так уж страшно, как кажется на первый взгляд.
Он стоял над умершей, освещенной слабым светом догорающей свечи, поправляя ей волосы и завершая ее несложный туалет. Все это он делал механически с какой-то бесстрастной заботливостью. И тем не менее его не покидала подсознательная уверенность, что все будет хорошо, все наладится и жена снова будет с ним. Ему еще никогда не приходилось переживать тяжкого несчастья, и он не умел предаваться горю. Сердце ею не в состоянии было вместить это горе так же., как воображение не способно было постичь всей его глубины. Он не понимал, до какой степени поражен обрушившимся на него ударом; сознание этого должно было явиться позднее, чтобы уже никогда больше не покидать его. Горе вызывает к жизни силы столь разнообразные, как и инструменты, на которых оно играет свою погребальную песнь по умершему. У одной человеческой души оно исторгает резкие, пронзительные ноты, у другой — низкие, печальные аккорды, звучащие время от времени как медленные приглушенные удары в барабан. Некоторых людей горе будоражит, на иных действует отупляюще. Одних оно пронзает, словно стрела, возбуждая и обостряя чувства; других оглушает, словно удар дубиной, повергая в оцепенение.
Мы можем догадываться, что на Мэрлока оно подействовало именно так, потому что (и здесь мы переходим от догадок к достоверным фактам), едва закончив свое печальное дело, он тяжело опустился на табурет рядом со столом, на котором покоилось тело и смутно белели в темноте очертания лица. Положив руки на край стола, Мэрлок уронил на них голову. Он не плакал, но чувствовал невыносимую усталость. В это мгновение через открытое окно в комнату донесся чей-то жалобный вопль, точно плач ребенка, заблудившегося в глубине темного леса. Но Мэрлок даже не пошевельнулся. И снова, теперь уже гораздо ближе, донесся этот жуткий вопль, с трудом проникая в угасающее сознание человека. Быть может, то был крик дикого зверя, а может быть, он просто пригрезился Мэрлоку, потому что охотник крепко спал.
Спустя несколько часов, как выяснилось позднее, этот ненадежный страж пробудился, поднял голову и, сам не зная почему, стал внимательно прислушиваться. Он сразу вспомнил все, что произошло, и, сидя в кромешной тьме около трупа, напрягал зрение, чтобы увидеть, а что — он и сам не знал. Чувства его были напряжены, дыхание замерло; казалось кровь остановилась в жилах, чтобы не нарушать тишины. Кто или что разбудило его и где оно было?