Я опустил глаза, мне стало стыдно: ведь я сам был свидетелем этих постыдных явлений, но мог лишь сокрушаться о них, ибо ничего другого не мог сделать.[36] Некоторое время я молчал, затем снова заговорил:
— Ах, не растравляйте ран моего сердца. Господь отплатил за злодеяния, причиненные тем несчастным; он покарал жестокосердных мучителей; вы знаете, что… Впрочем, поговорим о другом. Мне кажется, вы сохранили один из недостатков, которые свойственны были и нам: Париж, сдается мне, столь же густо населен, как и в мое время; доказано было тогда, что голова в три раза больше туловища.
— Я рад сообщить вам, — отвечал мой собеседник, — что количество жителей королевства{46} с тех пор увеличилось вдвое, что все земли у нас засеваются и, следовательно, голова ныне находится в правильном соотношении с членами. Но по-прежнему прекрасный этот город дает Франции столько же великих мужей, искусных, полезных и даровитейших людей, сколько все остальные города вместе взятые.
— Позвольте, однако, спросить еще об одной, довольно немаловажной вещи. Где помещается у вас пороховой склад? По-прежнему чуть ли не в самом центре города?{47}
— Мы не настолько неосторожны; довольно существует на свете вулканов, зажигаемых рукой природы, зачем же нам создавать еще искусственные, кои в стократ их опаснее?[37]
ПРОШЕНИЯ
Я заметил нескольких чиновников, носивших на груди особые отличительные знаки; они собирали у горожан жалобы, чтобы доложить о них градоначальникам. Все дела, входившие в ведение полиции, разбирались чрезвычайно быстро: к слабым относились справедливо,[38] и все благословляли правителей. Я стал превозносить столь мудрый и полезный порядок.
— Но, господа, честь открытия этой системы принадлежит не вам одним. Еще в мое время в городе начинало налаживаться хорошее управление. Внимание бдительной полиции уже распространялось на все слои общества и касалось всех вопросов. Особенно способствовал порядку один чиновник,{48} чье имя заслуживает того, чтобы и вы помянули его добрым словом; среди выпущенных им указов был превосходный указ о запрещении вешать всякие нелепые тяжелые вывески, которые только портили вид города и угрожали жизни прохожих; он усовершенствовал, а вернее сказать, создал в городе ламповое освещение; он ввел в действие превосходный план быстрого действия пожарных насосов и с его помощью спас немало горожан от пожаров, столь часто тогда возникавших.
— Да, — ответил мой собеседник, — этот чиновник был человеком неутомимым и искусным в отправлении своих обязанностей, как ни обширны они были; но полиция была тогда еще весьма несовершенна. Шпионаж был главным прибежищем этого слабого, мелочного, не уверенного в себе правления. Обычно шпионы более руководствовались злобным любопытством, нежели мыслью о всеобщей пользе. Эти хитростью вырванные у людей секреты нередко представлялись ими в ложном свете и только вводили полицию в заблуждение. К тому же сия армия доносчиков, которых соблазняли деньгами, являлась источником заразы, отравлявшей все общество.[39] Прощайте, о сладостные излияния сердца! Не стало дружеских бесед: ради осторожности приходилось быть неискренним. Напрасно устремлялась душа к мыслям о благе отечества — ей невозможно было отдаться сему порыву: предвидя западню, она печально замыкалась в себе, одинокая, ничем не согретая. Люди вынуждены были беспрестанно лгать — лицом, жестами, голосом. Ах, как мучительно было для человека возвышенных мыслей видеть, как изверги с улыбкой душат его отчизну, видеть это — и не сметь назвать их имена.[40]
ЧЕЛОВЕК В МАСКЕ
— Но что это там, скажите на милость, за человек в маске? Как он спешит! Он словно спасается от кого-то.
— Это автор, написавший дурную книгу. Я имею в виду не недостатки стиля или остроумия: можно написать превосходную книгу, обладая лишь здравым смыслом.[41] Это только значит, что в книге содержатся опасные принципы, противоречащие здоровой нравственности, той всеобщей нравственности, которая открыта всем сердцам. В наказание за это он и носит маску, дабы сокрыть свой стыд, и сию маску будет носить до тех пор, пока не искупит своей вины, написав нечто более разумное и достойное. Каждый день его навещают два добродетельных гражданина; действуя мягкостью и убеждением, они оспаривают его ошибочные взгляды, выслушивают его возражения, отвечают на них, а как только им удается его разубедить, предлагают отречься от своих мыслей. Тогда он вновь обретет свое доброе имя, а раскаянием своим заслужит еще большую славу: ибо что может быть прекраснее, чем отречься от заблуждений[42] и в благородном порыве уверовать в истину?
— Но ведь прежде чем эта книга была напечатана, ее кто-то одобрил?
— Помилуйте, кто же смеет судить о книге прежде, чем это сделает публика? Кто может предугадать, какое влияние окажет та или иная мысль в тех или иных обстоятельствах? Каждый писатель самолично отвечает за то, что он пишет, и никогда не скрывает своего имени. Публика — вот кто выставляет его на позор, если он оскорбил те святые принципы, на коих зиждется поведение и честность людей; но в то же время именно она поддержит его, если он выскажет какую-нибудь новую истину, способную пресечь те или иные недостатки; словом, публика — единственный судья в такого рода случаях, и только к ее голосу и прислушиваются. Автор есть лицо общественное, и судьба его зависит от общественного мнения, а не от капризов какого-либо одного человека, который редко обладает достаточно верными и широкими взглядами, чтобы обнаружить, что именно в глазах всего народа будет достойно похвалы или осуждения. Не раз уже доказано было, что подлинной мерой гражданской свободы является свобода печати.[43] Нельзя нарушить одну, не уничтожив другую. Мысль должна быть высказана, наложить на нее узду — значит задушить ее в собственном святилище, а это преступление против человечества. Если моя мысль мне не принадлежит, что же тогда принадлежит мне?
— Но в мое время влиятельные особы ничего так не боялись, как пера хороших писателей. Их тщеславные, их преступные души содрогались от страха, когда справедливость осмеливалась выставлять напоказ поступки, которые они не стыдились совершать.[44] Вместо того чтобы поддерживать сию общественную цензуру, которая, будучи хорошо управляема, могла бы стать самой надежной уздой для порока и преступления, всякое сочинение пропускалось у нас как бы через сито,{49} у которого была столь мелкая сетка, что лучшие мысли в ней нередко застревали; вдохновенные порывы гения подвластны были жестоким ножницам, с помощью которых посредственность безжалостно укорачивала ему крылья.[45]
Все кругом засмеялись.
— Какое забавное зрелище, должно быть, представляли собой все эти люди, что с важным видом рассекали надвое мысли и взвешивали каждое слово, — сказал кто-то. — Еще удивительно, что вопреки всем этим препонам вы все же сумели создать что-то стоющее. Можно ли изящно танцевать, когда тебя обвивают тяжелые цепи?
— О, наши лучшие писатели, разумеется, старались сбросить их с себя. Страх расслабляет душу, тому же, кем движет любовь к человечеству, надобно быть гордым и смелым.
— У нас вы можете писать обо всем, что вам здесь не понравится, — продолжал он, — ибо нет у нас больше ни сита, ни ножниц, ни цепей; а чепухи у нас пишут мало, потому что скверные книги сами собой попадают туда, где им и место, — в выгребную яму. Правители наши выше всяких похвал, их не страшит просвещенное перо, опасаться его значило бы признать за собой какую-то вину. Между тем все их действия прямодушны и искренни. Мы ими не нахвалимся, и когда этого требуют интересы родины, каждый становится у нас в своем роде писателем, отнюдь не претендуя на это звание.
НОВЫЕ ЗАВЕТЫ
— Как? Каждый у вас — писатель? О небо, что вы такое говорите? Да от этого способны накалиться и вспыхнуть, словно порох, стены города! Ведь этак все вы рискуете взлететь на воздух! Подумать только, целый народ — писатель!
— Да, но у писателей этих нет ни желчи, ни тщеславия, ни самомнения. Каждый человек на протяжении своей жизни в удобные для себя минуты записывает свои мысли, а достигнув определенного возраста, отбирает наиболее ценные из них. Незадолго до смерти он составляет из них книгу — кто потоньше, кто потолще, в зависимости от своего отношения к жизни и умения эти мысли выражать. Книга эта являет собой душу покойного. В день его погребения ее читают вслух, и это чтение служит надгробным словом. Потомки почтительно собирают воедино все мысли своих предков и размышляют над ними. Такие книги заменяют надгробные памятники. Мне думается, они большего стоят, чем ваши пышные мавзолеи, испещренные пошлыми надписями, что продиктованы были тщеславием.
Мы считаем своим долгом предоставлять таким образом нашим потомкам живое описание наших жизней. Добрая память — единственное достояние, которое останется от нас на земле.[46] Потому-то и печемся мы о ней. Мы оставляем потомкам непреходящие примеры добродетели; за это они только больше будут уважать нас. Портреты и статуи сохраняют лишь телесный облик человека. Отчего не запечатлеть и душу его, и те благородные чувства, кои обуревали ее? Рассказывая о них в выражениях, подсказанных любовью, мы умножаем эти чувства. История наших мыслей, наших поступков служит назиданием для юного поколения. Отбирая лучшие из них и сравнивая их между собой, оно учится совершенствовать свои чувства и воззрения. Заметьте, однако, что самыми влиятельными писателями, что гениями своей эпохи всегда являются у нас те светочи мысли, которые приносят и пускают в оборот множество новых идей. Именно такой писатель дает первый толчок; и поскольку великодушное его сердце горит любовью к человечеству, все сердца отзываются на сей благородный, торжественный глас, обличающий деспотизм и суеверие.
— Господа, сделайте милость, позвольте мне все же выступить в защиту моего века, ведь что-то в нем было достойно и похвалы. Были же, кажется, и у нас люди добродетельные, люди, одаренные гением…
— Быть-то они были, но вы, жестокосердные, либо не признавали их, либо преследовали. Нам пришлось, дабы искупить вашу вину перед ними, воздать должное хотя бы оскорбленным их теням. Мы поставили их статуи посреди городской площади, чтобы и мы сами, и люди, приезжающие издалека, могли выражать им свою признательность. Каждая из фигур правой ногой попирает недостойное чело своего зоила{50} или тирана: например, котурн Корнеля стоит на голове Ришелье.[47]{51} Да понимаете ли вы, какие поразительные люди жили среди вас? Нас поражает та ненависть, которую питали к ним безрассудные и неутомимые их гонители, словно стремившиеся соразмерить собственную низость с той высотой, на которой парили эти орлы; но позорные их имена ныне обречены на вечное бесславие.
С этими словами он привел меня на какую-то площадь, где стояли памятники великим людям. Среди них я увидел Корнеля, Мольера, Лафонтена, Монтескье, Руссо,[48] Бюффона, Мирабо и других.{52}
— Так значит, все эти знаменитые писатели вам хорошо известны?
— Их имена знают у нас с детства; едва только дети начинают учиться, как мы вкладываем им в руки вашу знаменитую «Энциклопедию», заботливо нами исправленную.
— Да не может быть! Как? «Энциклопедия»{53} стала первым школьным учебником? О, какой же высоты, должно быть, достигли у вас знания! Как не терпится мне скорей приобщиться к ним. Просветите же меня, откройте мне свои кладези мудрости, дабы я немедленно мог насладиться всем тем богатством, что накоплено было за эти шесть славных столетий!
КОЛЛЕЖ ЧЕТЫРЕХ НАЦИЙ
— По-прежнему ли обучают несчастных детей греческому и латинскому, от которых в мои времена они умирали со скуки? Все так же ли заставляют их тратить десять самых прекрасных и цветущих лет своей жизни на поверхностное изучение двух мертвых языков, на которых им никогда не придется говорить?
— Мы лучше умеем использовать время. Греческий язык, разумеется, язык весьма почтенный, поскольку он древний; однако Гомер, Платон, Софокл существуют у нас в превосходных переводах,[49] хотя какие-то знаменитые педанты и уверяли, будто никому никогда не дано будет передать их красоты. Что до языка латинского, который, будучи языком более новым, не так прекрасен, как греческий, то он попросту умер естественной смертью.
— Не может быть!
— Французский язык повсюду взял верх.{54} Сначала сделаны были переводы столь совершенные, что не стало надобности обращаться к оригиналам; затем написаны были сочинения, достоинства которых затмили собою работы древних авторов.{55} Новые эти труды несравненно более нам полезны и интересны, более соответствуют нашим нравам, государственному устройству, уровню наших научных знаний и политических представлений, наконец нравственным нашим целям, о которых никогда не следует забывать. Древними языками, о которых мы только что говорили, владеют у нас лишь несколько ученых. Тита Ливия{56} читают с таким же трудом, как и Коран.
— Однако, судя по надписи на фронтоне, коллеж этот по-прежнему именуется Коллежем четырех наций.
— Да, мы сохранили это здание и даже его имя, но лишь для того, чтобы лучше его использовать. В этом коллеже четыре отделения, и преподаются там итальянский, английский, немецкий и испанский.{57} Черпая из сокровищниц сих живых языков, мы уже не нуждаемся в древних. Родина последнего — Испания, таившая в себе зародыш величия, который ничто не в силах было истребить, внезапно пробудилась под мощными толчками, которых невозможно было ни предвидеть, ни предсказать. Переворот был стремительным и плодотворным, ибо просвещение началось здесь сверху, в то время как в других государствах правители почти всегда коснели в невежестве. Глупость и педантство навеки изгнаны из этого коллежа, и дабы лучше научить произношению изучаемых языков, их преподают иностранцы. Здесь читают лучших писателей. Есть в этом и еще одно преимущество: по мере того как растет обмен мыслями, незаметно угасает и вражда между нациями. Народы поняли, что несхожесть в нравах и обычаях отнюдь не уничтожает тот всеобщий разум, который в равной мере проявляется повсюду, и что все думают почти одинаково о том, что было некогда предметом столь оживленных и долгих споров.
— Но что же делает Сорбонна, эта старшая дочь королей?{58}
— О, эта принцесса ныне всеми покинута. Сия старая дева, наслушавшись предсмертных вздохов непереносимо скучного и выродившегося языка, пыталась уверить нас, будто он нов, свеж и пленителен. Она пропускала периоды, калечила полустишия и притязала на то, будто тошнотворное, варварское наречие ее возрождает язык века Августа.{59} Наконец стало ясно, что она на то только и способна, что пищать пронзительным, фальшивым голоском да наводить сон на двор, на город, а главное — на своих учеников. Тогда указом Французской Академии{60} ей велено было предстать перед судом последней, дабы держать ответ, что полезного свершила она за те четыре столетия, что ее холили, возносили и содержали. Она попыталась было выступить в свою защиту на том смехотворном наречии, в котором древние римляне, конечно, не поняли бы ни звука. Что до французского языка, то на нем она не способна была произнести ни единого слова и не осмелилась говорить на нем со своими судьями.
Академия сжалилась над ее затруднительным положением и милостиво повелела ей молчать. Засим к ней проявили снисходительность и научили изъясняться на языке, которым говорила вся нация; с тех пор, потеряв свой античный убор, свою спесь и свою ферулу, Сорбонна занимается лишь тем, что старательно обучает своих учеников тому прекрасному языку, который что ни день совершенствует Французская Академия. Ставшая менее робкой и более решительной, чем прежде, Академия эта руководит ею, не слишком, впрочем, ее угнетая.
— А что сталось с Военной школой?{61}
— Ее постигла та же участь, что и прочие учебные заведения. Ей были свойственны все их пороки, не считая тех, что обусловливались особым ее назначением. Муштровать солдат еще не значит воспитывать людей.
— Простите, если я злоупотребляю вашей добротой, но вы коснулись эдесь слишком важного вопроса, чтобы я мог не остановиться на нем; в дни моей молодости только и было разговоров, что о воспитании. Каждый ученый считал долгом написать на эту тему книгу, и хорошо еще, если она оказывалась только скучной. Лучшая из этих книг{62} — самая доступная, самая разумная и в то же время самая глубокая — была сожжена рукой палача, и ее всячески поносили люди, которые поняли в ней не больше, чем лакей этого палача. Откройте же мне, сделайте милость, каким путем удалось вам воспитать людей?
— Людей воспитывает не столько учебное заведение, сколько мудрая и мягкая политика нашего правительства; но если говорить здесь только об образовании ума, то скажу вам, что, обучая детей азбуке, мы одновременно знакомим их с действиями алгебры. Наука эта проста и всегда полезна: овладеть ею не более сложно, чем научиться читать; изучение ее не представляет ровно никаких трудностей, и алгебраические формулы уже не кажутся простонародью волшебными заклинаниями.[50] Мы заметили, что эта наука приучает разум видеть вещи в точности такими, каковы они есть на самом деле, и что в применении к ремеслам подобная точность неоценима. Прежде детей обучали бесконечному множеству наук, которые совершенно не могут помочь им достигнуть счастья в жизни. Мы выбрали из них только те, кои способны внушить им верные и обоснованные понятия. Раньше всех без исключения учили двум мертвым языкам, которые, как тогда казалось, включали в себя все человеческие знания и не давали детям ни малейшего представления о людях, с которыми им предстояло жить. Мы довольствуемся тем, что обучаем их родному языку и даже позволяем себе менять это обучение в зависимости от степени дарования ученика, ибо нам надобны не грамматики, а люди, умеющие владеть словом. Стиль — это человек,{63} и тому, кто обладает сильным умом, следует говорить языком, присущим ему, весьма отличным от того набора слов, из которого заимствуют недалекие умы, обладающие лишь унылой способностью запоминания. Нашим детям преподается мало истории, ибо история есть позор человечества{64} и каждая страница ее кишит безумствами и преступлениями. Боже нас упаси представлять им все эти примеры честолюбия и разбоя. Педантствующие историки возвели королей в ранг богов. Мы обучаем наших детей более ясной логике и внушаем им более здравые понятия. Все эти сухие хронисты, эти истолкователи времен, все эти восторженные или бесстыжие писаки, которые первыми дрожали перед лицом своих кумиров, исчезли вместе с теми, кто воспевал и славил властителей мира.[51] Помилуйте! Время течет так быстро, неужто жертвовать досугом наших детей ради того, чтобы запечатлеть в их памяти имена и даты, бесчисленные факты и генеалогические древа? Как все это ничтожно по сравнению с тем обширным полем морали и физики, что простирается перед нашими глазами! Напрасно станут нас уверять, будто в истории содержатся примеры, кои могут послужить уроками для грядущих веков; это страшные, это губительные примеры:[52] неизменно являя нам зрелище поистине рабской покорности и тщетных усилий свободы, гибнущей от руки нескольких людей, которые воздвигают новую тиранию на обломках старой, такой пример способен лишь преподать урок деспотизма, сделать его более сильным и грозным. Если и встречается порой в истории муж достойный и добродетельный, то его современники оказываются чудовищами, которые тут же губят его; такие картины попранной добродетели, хоть, разумеется, и соответствуют истине, представляют собой, однако, не менее опасный пример. Лишь зрелый человек может созерцать подобные картины, не бледнея, и даже ощущать тайную радость при мысли, что торжество злодеев преходяще, добродетель же бессмертна. Но от детей подобные картины следует удалять, им надобно свыкнуться с понятиями порядка и честности, дабы последние образовали, так сказать, субстанцию их душ. Мораль, которой мы их обучаем, это не отвлеченные пустые рассуждения. Мы учим их нравственности практической, которая применима к каждому их поступку, такой нравственности, которая говорит образами и заставляет душу ребенка открываться добру, учит его быть мужественным, способным жертвовать собственным самолюбием, — одним словом, быть великодушным.
Мы ни в грош не ставим метафизику,{65} сию туманную область, в которой каждый воздвигал свою систему — призрачную и всегда бесполезную. Именно здесь складывались все эти несовершенные представления о боге, именно здесь, без конца обсуждая его свойства, искажали его сущность и смущали человеческий разум, предлагая ему некую ускользающую, ненадежную посылку, которая всегда готова была толкнуть его в бездну сомнений. Лишь с помощью физики, этого ключа к природе, этой живой науки, основанной на опыте, учим мы детей понимать разумность и мудрость Творца, обнаруживая перед ними всю сложность сего дивного мира. Глубже постигая эту науку, они избавляются от бесчисленных заблуждений; предрассудки отступают перед чистым светом знания, которым физика освещает все вокруг.
Когда юноша достигает у нас определенного возраста, мы позволяем ему познакомиться с поэзией. Наши поэты восторги вдохновения сочетают с мудростью. Они не принадлежат к тем, кто с помощью ритма и напевности слов насилует разум и невольно впадает в фальшь либо вычурность или развлекается тем, что возвеличивает карликов, выделывает всякие фокусы и потрясает разными погремушками. Они воспевают великие деяния, коими гордится человечество; своих героев они ищут там, где узрят мужество и добродетель. Фальшивые, продажные фанфары, что трубили славу великим мира сего, ныне вдребезги разбиты. В поэзии звучат лишь те искренние звуки, которым суждено звучать в веках, ибо они, если позволено так выразиться, перекликаются с голосами потомства. Воспитываясь на подобных примерах, наши дети получают верные представления о подлинном величии; и в их глазах грабли, ткацкий челнок и молот — предметы более значительные, нежели скипетр, корона и мантия.
ГДЕ ЖЕ СОРБОННА?
— А на каком языке ведут ныне свои диспуты господа доктора Сорбонны? Все так же ли они спесивы? По-прежнему ли носят длинные мантии и отороченные мехом шапочки?
— В Сорбонне никто больше не спорит, ибо с того времени, как там стали говорить по-французски, исчезло это племя ярых спорщиков, и, благодарение богу, под сводами ее уже не раздаются всякие варварские словеса, еще более бессмысленные, чем те суждения, которые они призваны были выражать. Они обнаружили, что скамьи, на коих восседали эти многоречивые доктора, были сколочены из особого дерева — стоило только сесть на такую скамью, как человек повреждался в рассудке и начинал с важным видом нести околесицу.
— О, почему не родился я в вашем веке! Сии презренные мастера аргументов отравили мне мои юные годы, ведь я долгое время считал себя дураком — только потому, что никак не мог понять их речей. А что же делается во дворце,{66} построенном тем кардиналом,[53] который с такой страстью писал дурные стихи и с таким хладнокровием посылал на плаху хороших людей?
— В многочисленных залах этого обширного здания ныне занимаются вещами, приносящими человечеству куда большую пользу. Там вскрывают трупы. В смертных останках ученые анатомы ищут средств уменьшить телесные страдания живых. Вместо того чтобы обсуждать всякого рода нелепые измышления, они пытаются отыскать скрытые причины наших недугов, и скальпель вскрывает бесчувственные тела лишь во имя блага грядущих поколений. Таковы наши доктора — они знамениты, пользуются всеобщим уважением и содержатся за счет государства. Хирургия ныне живет в мире с врачеванием,{67} и медицина перестала быть ареной борьбы.
— Но это же просто чудо! Немало говорилось о взаимной неприязни хорошеньких женщин, о зависти, с коей поэты относились к поэтам, о вражде среди художников; но все эти страсти не могли идти ни в какое сравнение с той ненавистью, какую в мое время питали друг к другу жрецы Эскулапа. Вражда их доходила до того, что, как выразился один шутник, лекаря иной раз готовы были всадить скальпель в своих соперников.
— Ныне все изменилось: лекарь и хирург у нас братья, а не соперники. Помогая друг другу, они совместными усилиями порой творят истинные чудеса. Лекарь не считает для себя зазорным самому выполнять свои назначения. Прописывая то или иное лекарство, он уже не поручает приготовить их своему подручному, чья небрежность или неопытность может сделать их смертоносными для больного: он самолично проверит и состав лекарства, и его количество и проследит за его приготовлением, ибо все это весьма важно и от этого зависит выздоровление. Больной уже не видит у своего изголовья трех представителей лекарского сословия, которые, вместо того чтобы сообща лечить его, пререкаются между собой и так и смотрят, не совершит ли соперник какой-нибудь оплошности, дабы потом посмеяться над ним. Медицина перестала быть причудливым соединением противоречащих друг другу принципов. Ослабевший желудок больного уже не становится ареной, где южные зелья борются с северными. Благодетельные соки трав, растущих в наших широтах и отобранных в соответствии с особенностями нашего организма, освобождают нас от мокроты, не разрывая нам внутренностей. Лекарское искусство считается у нас самым главным, ибо из него изгнаны некогда царившие в нем педантский дух и рутина, которые были не менее пагубны для человечества, чем жадность королей и жестокость их министров.
— Я очень рад узнать об этом. Мне нравятся такие лекари. Это уже не те корыстолюбивые, бесчеловечные шарлатаны,{68} которые либо лечили по старинке, либо производили жестокие опыты, лишь усугубляя страдания больных, которых в конечном счете таким образом безжалостно убивали. Да, кстати, до какого этажа они нынче поднимаются?
— Они поднимаются на любой этаж, где лежит больной, нуждающийся в их помощи.
— Вот это хорошо. А в мое время знаменитости не поднимались выше второго этажа. Подобно некоторым красивым женщинам, кои принимали у себя только мужчин, носивших кружевные манжеты, эти врачи соглашались лечить лишь того, кто посылал за ними экипаж.
— Врач, который позволил бы себе проявить такую бесчеловечность, навлек бы на себя несмываемый позор. Всякий человек имеет у нас право звать к себе лекаря. Дело чести врача — заставить румянец вновь заиграть на щеках больного; а если при этом больной — правда, это случается редко — не в состоянии сполна заплатить ему за лечение, государство берет этот расход на себя. Каждый месяц мы производим подсчет, кто из больных умер, а кто выздоровел. И вслед за именем умершего всегда следует имя того врача, который его пользовал. Последний обязан тогда отчитаться в своих назначениях больному и объяснить, почему применил он к его болезни тот или иной курс лечения. Сие порой бывает тягостно; но слишком драгоценна для нас жизнь каждого человека, чтобы мы могли пренебречь каким-либо средством, могущим сохранить ее, и врачи сами заинтересованы в выполнении этого мудрого закона. Они упростили свое ремесло, объявив излишними некоторые познания, совершенно не нужные врачевателю. В ваше время ошибочно полагали, будто врачу необходимо держать в голове все науки на свете, что он обязан обладать глубокими познаниями в анатомии, химии, ботанике и математике. Каждая из этих наук требует от человека всей жизни, а между тем ваши врачи не считались хорошими врачами, если они не были вдобавок умниками и острословами. Нашим врачам вполне достаточно того, что они правильно умеют распознать болезнь, точно указать ее разновидность, назвать ее симптомы, а главное — разбираются в различных видах темпераментов и, в частности, способны определить, к какому из них принадлежит данный больной. Они не прописывают ему ни целебных вод, оказывающих якобы столь благотворное действие, ни тех таинственных снадобий, что изготовляют в тиши своих кабинетов. Они обходятся весьма небольшим количеством лекарств. Они убедились, что природа ведет себя совершенно одинаково, идет ли речь о произрастании растений, или о питании животных. Возьмем садовника, говорят они, его дело следить за тем, чтобы соки, то есть всеобщее жизненное начало, одинаково обращались во всех частях дерева. Все болезни его происходят от сгущения сей чудодейственной жидкости. Так и болезни, что терзают человеческий род, имеют причиной сгущение крови и соков; разжижайте их до естественного состояния, и течение их восстановится, а вместе с ним возвратится к человеку и здоровье. Коль скоро врач усвоил этот принцип, он уже не нуждается во множестве знаний, чтобы подтвердить его, ибо он и без этого очевиден. Универсальным средством от болезней мы считаем ароматические растения, богатые летучими солями, поскольку они обладают способностью разжижать сгустившуюся кровь: это самое драгоценное лекарство, которое предоставляет нам природа для сохранения здоровья. Мы применяем его от всех недугов и убедились, что оно всегда помогает.
ДВОРЕЦ ПРИВИВОК{69}
— Скажите на милость, что за одинокое строение виднеется там среди деревьев?
— А это Дворец прививок, у которых в ваше время было столько противников, так же как у всех полезных нововведений, что вам предлагались. Вы, как видно, были изрядными упрямцами, ибо, несмотря на многочисленные и убедительные опыты, вас невозможно было убедить в том, что делалось ради вашей же пользы. Не будь нескольких дам, влюбленных в свою красоту, для которых потерять ее было пострашнее смерти, и нескольких государей, которым отнюдь не улыбалось передать свой скипетр в руки Плутона,{70} вам не видать бы этого счастливого открытия. После того, как его признали, дурнушки вынуждены были замолчать, а те, у кого не было царского венца, тоже стали выказывать желание подольше оставаться на сей земле. Рано или поздно истина всегда торжествует победу и овладевает самыми невосприимчивыми умами. Мы теперь делаем прививки так же, как их делали в ваше время в Китае, Турции, Англии. Мы не станем отвергать какое-либо средство исцеления на том лишь основании, что оно ново. У нас не принято с пеной у рта спорить для того только, чтобы выдвинуться и привлечь к себе внимание публики. Благодаря нашей предприимчивости и пытливости нам удалось сделать несколько замечательных открытий, о которых пока не время еще говорить. Внимательно исследуя свойства некоторых чудодейственных трав, которыми вы по неведению своему пренебрегали, мы научились излечивать воспаление легких, чахотку, водянку и прочие болезни, которые ваши лекарства, чье действие еще мало было вами изучено, обычно лишь усугубляли. Особое внимание обращено было на предупреждение этих болезней, и теперь каждый получил возможность сам следить за своим здоровьем. Мы уже не полагаемся всецело на лекаря, каким бы он ни был искусным врачевателем. Мы берем на себя труд изучить собственный организм, не ожидая, чтобы посторонний человек постиг его с первого взгляда. К тому же воздержанная жизнь, поистине являющаяся эликсиром долголетия, способствует созданию цветущих, крепких людей, чьи души столь же здоровы и чисты, как и их кровь.
БОГОСЛОВИЕ И ЮРИСПРУДЕНЦИЯ
— О счастливейшие из смертных! Выходит, у вас нет больше богословов![54] И я не увижу здесь тех пухлых томов, что считались краеугольным камнем наших библиотек, эти тяжелые кирпичи, которые читал, должно быть, один лишь наборщик. Но все же богословие есть наука возвышенная и…
— Поскольку Верховное существо у нас принято любить безмолвно и не упоминать иначе, как вознося ему хвалу, и мы не вдаемся ни в какие споры об его атрибутах, кои непознаваемы, было раз навсегда решено ничего более не писать об этом возвышенном предмете, недоступном нашему разумению. Бога мы познаем душой, а душе не надобно посторонней помощи, дабы устремляться к нему.[55] Все богословские книги, равно как и книги по юриспруденции, хранятся у нас за железными решетками, в подвалах библиотеки; и если когда-нибудь нам случится вступить в войну с кем-либо из соседних народов, мы вместо того, чтобы направить на них пушки, просто пошлем им эти опасные книги. Мы сохраняем огнедышащие эти вулканы, дабы пустить их тогда в ход против наших врагов, которых незамедлительно приведем к гибели с помощью сих тончайших ядов, одновременно отравляющих ум и сердце.
— Можно обойтись без богословия, это я себе представляю, но как обходитесь вы без юриспруденции?
— У нас есть юриспруденция, но не похожая на вашу, уже устаревшую и весьма причудливую; на ней лежала еще печать рабства, в котором вы некогда пребывали. Вы заимствовали законы, не пригодные ни для ваших условий, ни для ваших нравов. Но просвещение постепенно овладевало почти всеми умами, и порочные нравы, что превращали святилище правосудия в разбойничий вертеп, были искоренены. Теперь кажется просто непостижимым, как могли эти чудовища в черных мантиях, грабившие вдов и сирот, столько времени безнаказанно совершать свои преступления. Как только решался прокурор спокойно гулять по городу, не боясь, что какая-либо из его жертв запустит в него камнем? Но нашлась управа на это сборище бездушных тварей, свирепых, словно волки, хитрых, словно лисицы, каркающих, словно вороны: их поразила рука венценосца, подъявшего меч правосудия. Собственные их писари, которых они заставляли умирать с голоду и скуки, взбунтовавшись, первыми раскрыли их злодеяния. Фемида{71} произнесла свой приговор, и презренное племя было стерто с лица земли. Таков был трагический и страшный конец всех этих мошенников, которые, марая бумагу, разоряли целые семьи.
— В мое время уверяли, будто без их содействия многим и вовсе было бы не добиться толку и в суде царили бы сплошное беззаконие и неразбериха.
— Не иначе, как это говорили те, кто наживался на гербовой бумаге.
— Но как же ведутся у вас судебные разбирательства? Как обходитесь вы без прокурора?
— О, как нельзя лучше. Мы сохранили сословие адвокатов, которые понимают все благородство и всю ответственность своего назначения. Став более бескорыстными, они пользуются у нас большим уважением, нежели прежде. Это они берут на себя труд ясно, а главное — коротко изложить суть дела своих подзащитных без всяких высоких слов и ораторских ухищрений. Вы не услышите более тех длинных, тягучих речей, начиненных всякими инвективами, что, возбуждая ответные инвективы, стоили жизни подзащитным. Человек дурной, чье дело неправо, не найдет защитника среди этих неподкупных людей, честью своей отвечающих за дело, которое они берутся защищать. Отказывая кому-нибудь в защите, они тем самым уже произносят ему приговор, и тому ничего не остается, как предстать перед судом без защитника и, дрожа, вымаливать прощение. Каждый человек может осуществить у нас свое исконное право самому защищать свои интересы. Никому не позволено у нас запутывать судебное дело — его пускают в производство с того момента, как оно поступает в суд, и самый большой срок, который предоставляется на его рассмотрение, если дело очень запутано, — один год. Но зато судьи уже не получают от своих клиентов «благодарностей», они устыдились в конце концов позорного права брать мзду, которая поначалу была весьма скромной,[56] но их стараниями выросла до неслыханных сумм. Они поняли, что этим сами же подают пример лихоимства и что в тот великий и страшный миг, когда священным именем правосудия объявляется приговор, всякий личный интерес должен умолкнуть.
— Я вижу, вы совершенно изменили наши законы.
— Ваши законы! Помилуйте, как могли вы называть законами то беспорядочное нагромождение противоречивших друг другу установлений, все эти обветшалые, не связанные между собой понятия, все эти нелепые заимствования? Как могли вы придерживаться сего варварского свода, в котором не было никакой стройности мысли и который являл собой одну лишь омерзительную мешанину, где, словно в тине, увязал самый терпеливый ум. Появились люди, у которых хватило ума, любви к ближним и мужества, чтобы задумать полную переделку законов и перелить их бесформенную массу в нечто стройное и соразмерное во всех его частях. Наши короли со всем вниманием отнеслись к этому обширному проекту, в котором заинтересованы были тысячи людей. Было признано, что изменение законодательства есть дело первостепенной важности. Имена Ликургов, Солонов{72} в тех, кто шел по их стопам, более всего достойны уважения. Новый свет воссиял нам с далекого Севера,{73} и словно для того, чтобы смирить нашу гордыню, важный сей переворот начат был женщиной.[57] С той поры правосудие заговорило голосом природы — верховной законодательницы, матери добродетелей и всего, что прекрасно на земле: основанные на разуме и человечности предписания ее были мудры, ясны, отчетливы и немногочисленны. Они предусматривали все основные случаи и как бы закрепляли их законом. Частные случаи естественно вырастали из них, подобно ветвям налитого соками ствола дерева; и справедливость, более мудрая, нежели сама юриспруденция, стала подходить ко всем событиям с точки зрения житейской честности. Новые законы с особенной осторожностью отнеслись к пролитию человеческой крови; у нас наказание соответствует преступлению. Мы уничтожили и ваши коварные допросы, достойные суда инквизиции, и ваши ужасные пытки, рассчитанные на каннибалов. Мы уже не приговариваем к смертной казни за воровство, ибо бесчеловечно и несправедливо убивать того, кто сам не убивал. Все золото мира не стоит жизни человека; такого рода преступников мы наказываем лишением свободы. Мы редко проливаем кровь, но уж если вынуждены пролить ее ради устрашения злодеев, то обставляем это со всей торжественностью. Так, мы не помилуем министра,[58] злоупотребившего доверием своего государя и обратившего против народа вверенную ему власть. Но преступник не томится у нас в темнице: наказание немедленно следует за преступлением; нежели возникает малейшее сомнение в его виновности, мы предпочтем лучше помиловать его, нежели подвергнуться риску долго держать в тюрьме невиновного. Преступник, которого мы лишаем свободы, содержится в тюрьме совершенно гласно. Всякий имеет право лицезреть его, ибо он должен служить красноречивым примером неусыпной бдительности правосудия. Над решеткой, за которой он содержится, всегда имеется надпись, в коей сообщается причина его пребывания в тюрьме. Мы уже не запираем людей в могильной тьме — это бесплодное наказание более страшно, нежели сама смерть! Позор наказания он несет при дневном свете. Каждый гражданин знает, за что такой-то приговорен к тюрьме, а такой-то к общественным работам. Но ежели человек, будучи трижды подвергнут каре, все же не исправился, его клеймят железом (при этом клеймо ставится не на плече, а на лбу) и навсегда изгоняют из страны.
— Скажите, как обстоит у вас дело с секретными предписаниями, с этим столь быстрым и удобным способом расправы, что так на руку был мщению спесивцев?
— Разумеется, вы в шутку задали этот вопрос, — сурово ответствовал мой проводник, — иначе он был бы оскорблением и для государя, и для всей нации, и для меня. И вопрос этот, и предписания[59] ныне ушли в прошлое, они позорят лишь страницы истории, повествующие о вашем времени.
КАЗНЬ ПРЕСТУПНИКА
Вдруг частые удары колокола неприятно поразили мой слух — мрачный и печальный этот звон, казалось, возвещал о бедствии и смерти. Слышался бой барабана — то медленно обходила улицы городская стража, возглашая тревогу, и зловещие эти звуки, отзываясь в каждом сердце, поселяли в нем глубокий ужас. Я увидел, как горожане с горестным видом выбегают из своих домов, переговариваются с соседями, вздымают руки к небу, плачут, — словом, проявляют все признаки глубокого отчаяния. Я спросил одного из них, по какому случаю этот погребальный звон и что за несчастье произошло в городе.
— Произошло самое страшное из всех возможных несчастий, — ответил он, рыдая. — Наши судьи оказались вынужденными приговорить к смертной казни одного из наших сограждан. Он не достоин более жизни, ибо обагрил руки кровью брата своего. Уже более тридцати лет не случалось у нас подобного злодеяния; преступнику надлежит умереть до наступления ночи. О, как горько я плакал, узнав, до какого исступления может довести человека слепое чувство мести! Знаете ли вы о преступлении, которое совершено было позавчера вечером? О горе! Мало того, что мы потеряли достойного гражданина, приходится теперь предавать смерти еще и второго…
Он рыдал… Послушайте же повесть о сем печальном событии, вызывающем всеобщую скорбь.
— Один из наших сограждан, обладавший сангвиническим темпераментом, от природы крайне вспыльчивый, хоть, впрочем, не лишенный и добродетелей, страстно любил некую девушку, которая уже совсем было согласилась выйти за него замуж. У нее был столь же кроткий характер, сколь горяч был характер ее избранника. Она льстила себя надеждой, что сумеет смягчить его нрав, но прорывавшиеся в нем временами вспышки гнева (как ни старался он сдерживать их) заставили ее устрашиться грустных последствий, к которым может привести союз со столь необузданным человеком.
По нашим законам всякая женщина может выходить замуж по своему усмотрению. И вот, боясь оказаться несчастной в замужестве, девушка решилась отдать свою руку другому, более подходящему ей по характеру. Радостные огни их свадьбы зажгли бешеную злобу в сердце этого неистового человека, с младенческих лет не умевшего умерять своих чувств. Он послал счастливому сопернику несколько вызовов на поединок, но тот пренебрег ими, ибо настоящее мужество состоит в том, чтобы оставить оскорбление без последствий, а не в том, чтобы, поддавшись гневу, соглашаться на деяние, нелепое с точки зрения разума и запрещенное нашими законами. И вот позавчера вечером за городом, на лесной опушке, сей ослепленный ревностью человек подстерег соперника и вновь вызвал его, когда же тот отказался с ним драться, схватил дубину и уложил несчастного на месте. Совершив это страшное дело, сей варвар посмел вернуться к нам; но печать злодеяния уже лежала на челе его. Едва его увидев, мы тотчас же догадались, что он сделал что-то недоброе. Еще не зная, что именно случилось, мы поняли, что он преступник. А вскоре мы увидели нескольких граждан, которые, обливаясь слезами, медленно несли к трону правосудия окровавленный труп, словно взывавший к возмездию.
В четырнадцать лет нас впервые знакомят с законами нашей отчизны. Каждый обязан переписать их собственноручно,[60] и каждый приносит присягу в том, что свято будет выполнять их. Законы эти предписывают нам осведомлять правосудие о всех случаях нарушения общественного порядка, но преследуется по этим законам только тот, кто причинил обществу действительный ущерб. Каждые десять лет мы возобновляем священную эту присягу, и любой из нас, не будучи доносчиком, стоит на страже законов, бдительно следя за их исполнением.
Вчера к народу обратились с увещевательным письмом,{74} которое у нас служит целям чисто гражданским. Каждый, кто вздумал бы промолчать о том, что знает, покрыл бы себя позором. Этим-то путем и открылось неожиданно для всех убийство. Нужно быть закоренелым злодеем, чтобы хладнокровно отрицать совершенное преступление. От такого рода чудовищ наша нация давно очистилась, только в истории прошлых веков мы с ужасом еще читаем о них.
Пойдем со мной, поспешим на глас правосудия, сзывающий весь народ, дабы он стал свидетелем его грозного приговора. Ныне день торжества правосудия, и каким бы скорбным он ни был, мы не можем но чувствовать удовлетворения. Вы уже не увидите несчастного, полгода проведшего в темной камере, который с глазами, ослепленными светом солнца, влачит к возведенному посреди небольшой площади эшафоту свое тело, истерзанное пытками еще более ужасными, чем та казнь, что его ожидает.[61] В ваше время тайный приговор иногда приводился в исполнение среди ночной тишины под окошками какого-нибудь горожанина, который в ужасе вдруг просыпался от горестных воплей осужденного на казнь, не понимая, поразил ли несчастного топор палача, или нож убийцы. У нас не существует пыток, от коих содрогается сама природа; мы чтим человечество даже в тех представителях, что преступили его законы. В ваше же время казалось, будто главное состоит в том, чтобы человек был убит, и эти трагические сцены, как ни были они ужасны, переставали производить впечатление — так деловито они происходили и так часто повторялись.
У нас преступника не станут влачить силой к эшафоту, унижая и роняя этим достоинство Правосудия, его даже не закуют в цепи. И в самом деле, к чему отягчать его руки железом,, когда он идет на смерть добровольно! Правосудие может приговорить человека к лишению жизни, однако ему не дано налагать на человека знаки рабства. Вы увидите, что осужденный будет идти свободно, в окружении нескольких солдат, которые станут сопровождать его лишь затем, чтобы сдерживать толпу. Нет опасности, что он вторично покроет себя позором, попытавшись бежать от страшного гласа, призывающего его. Да и куда ему бежать? Какая страна, какой народ захочет принять в свое лоно убийцу?[62] Как стереть ему ту страшную печать, которой рука Всевышнего клеймит чело убийцы? Муки раскаяния запечатлены на нем неизгладимыми письменами; глаза людей, привыкших лицезреть добродетель, без труда распознают лицо преступления. И, наконец, как сможет несчастный свободно дышать под тяжелым бременем, коим отягчено его сердце!
Мы вышли на обширную площадь, простиравшуюся перед ступенями Дворца правосудия. Широкая каменная трибуна, являющая собой подобие амфитеатра, возвышалась напротив входа в зал Суда. Именно здесь собирался Сенат для рассмотрения общественных дел в присутствии всех граждан. Важные вопросы, касающиеся интересов отчизны, государственные деятели предпочитали обсуждать перед лицом народа. Столь многолюдное собрание внушало им мысли, достойные того высокого дела, которое было на них возложено. Смерть человека явилась для государства тяжким бедствием. Судьи постарались сделать все, чтобы придать судебной церемонии ту торжественность, ту значительность, коих она заслуживала. С одной стороны трибуны толпилось сословие адвокатов, готовых защитить невинного и молчать о виновном. С другой стороны прелат, окруженный священниками, обнажив голову, среди всеобщего безмолвия взывал к милосердию божию в назидание народу, заполнявшему площадь.[63]
Появился преступник. Он шел в окровавленной рубашке и бил себя в грудь, проявляя все признаки искреннего раскаяния. Но на лице его не было того ужасающего уныния, которое не к лицу мужчине, ибо мужчина должен уметь расставаться с плотью, если это нужно, в особенности же когда он заслужил смерть. Его заставили подойти к какой-то огромной клетке, где, как мне объяснили, лежал труп убитого им человека. Преступника подвели к самой решетке этой клетки; но вид убитого разбудил в его сердце столь сильные угрызения совести, что ему позволили отойти от нее. Он приблизился к своим судьям и преклонил колени, но для того лишь, чтобы поцеловать священную книгу Закона. Тогда, открыв книгу, ему вслух, громко прочитали статью об убийцах, после чего поднесли книгу к его глазам, дабы он сам мог прочитать эту статью. Снова он упал на колени и покаялся в своей вине. Председатель Сената, поднявшись на возвышение, громким, торжественным голосом прочитал приговор суда. Все советники, так же как и все адвокаты, сели на свои места в знак того, что никто из них не собирается взять на себя его защиту.
После того как председатель Сената окончил чтение, он протянул преступнику руку, поднял его и сказал: «Вам ничего не остается, как мужественно умереть, дабы быть прощенным богом и людьми. Мы не питаем к вам чувства злобы; мы вас жалеем. Память ваша не будет нам ненавистна. Подчинитесь добровольно закону, смиритесь перед благодетельно-строгим его приговором. Взгляните на слезы, что льются из наших глаз: они говорят вам о том, что как только будет приведен в исполнение смертный приговор, гнев в наших сердцах сменится любовью. Смерть менее страшна, чем позор; вы избегнете его, согласясь умереть. Вы вольны еще выбирать, и, если хотите, мы сохраним вам жизнь, но жить вы будете в бесчестьи, окруженный всеобщей ненавистью. Как прежде, будете вы видеть солнце, но каждый день оно станет напоминать вам, что вы лишили одного из ближних своих яркого, ласкового его света. И солнечный свет станет вам не мил; ибо одно презрение к убийце будете вы читать в глазах наших. Неотступно будут преследовать вас тяжкие угрызения совести, вечный стыд за то, что вы не покорились справедливому закону, осудившему вас. Согласитесь же с обществом и сами произнесите себе приговор![64]
Преступник кивнул головой в знак того, что осуждает себя на смерть.[65] Он приготовился принять ее мужественно и даже с достоинством, которое в момент прощания с жизнью столь возвышает человека.[66] И тогда с ним перестали обращаться как с преступником. Подошли священники и стали вкруг него. Прелат дал ему поцелуй умиротворения и, совлекши с него окровавленную рубашку, облек его в белую тунику, знак воссоединения его с людьми. Друзья и родные бросились к нему и заключили в свои объятия. И все эти ласки, и эта белая туника, символ того, что родина прощает ему вину, казалось, утешали его. Знаки дружбы, которые ему расточались, смягчали страх его перед последними минутами. Отдаваясь ласкам друзей, он словно забывал о смерти. И вот выступил вперед прелат и обратился к народу с пламенной и трогательной речью о пагубности страстей. Говорил он так проникновенно, так искренно, речь его была так прекрасна, что от восторга и ужаса замерли все сердца. Каждый мысленно обещал себе отныне неустанно проверять себя, чтобы подавлять в душе своей те семена злопамятства, что, незаметно зрея в нас, могут привести к подобной безудержности чувств.
Тем временем один из членов Сената был отправлен к государю, дабы тот скрепил смертный приговор собственноручной подписью. Человек мог быть здесь казнен лишь по воле того, кто один имеет власть над жизнью и смертью всех граждан. Сей добрый отец народа готов был бы оставить несчастному жизнь,[67] но он пожертвовал в этот час заветными желаниями своего сердца ради необходимости поддержать правосудие и явить народу устрашающий пример.
Посланный возвратился. И тотчас же вновь послышался погребальный звон всех колоколов города, вновь скорбно застучали барабаны, сопровождаемые громкими стенаниями многочисленной толпы; казалось, будто всеобщее бедствие постигло город. Родные и друзья несчастного, обреченного на смерть, прощаясь с ним, в последний раз обняли его. Прелат громко воззвал к милосердию Верховного существа, и весь народ как один человек возгласил вслед за ним, простирая руки к небесам: «Великий боже, прими его в лоно свое! Милосердный боже, прости ему, как мы ему простили!». И единодушная сия мольба поднималась ввысь, смягчая гнев господен.
Его подвели к решетке, о которой я упомянул выше, он шел медленно, по-прежнему окруженный своими близкими. Тогда выступили вперед шестеро стрелков. У каждого из них на голове была траурная повязка. Председатель суда высоко вверх поднял книгу Закона. Это был сигнал. Раздались выстрелы, и душа несчастного отлетела.[68]
Труп его подняли; поскольку смертью своей он полностью искупил совершенное им преступление, он вновь становился таким же гражданином, как и все, Его имя, перед тем отовсюду вычеркнутое, вписали теперь в общий список, рядом с именами всех тех, кто в этот день скончался. Народ этот не был столь низок и жестокосерд, чтобы преследовать человека до самой могилы и распространять на целую ни в чем не повинную семью вину одного из ее членов; ему не доставляло удовольствия без всяких оснований позорить граждан, полезных отчизне, и делать их несчастными ради жестокого наслаждения видеть их унижение.[69]
Его труп унесли для сожжения вместе с трупами тех сограждан его, кои уплатили накануне этого дня неизбежную дань природе. Его родным не пришлось испытывать иного горя, кроме горя, причиненного утратой близкого друга. А вечером того же дня король назначил на только что освободившуюся почетную должность брата преступника. Все одобрили его выбор, одновременно и справедливый, и гуманный.
Растроганный и умиленный всем этим, сказал я своему собеседнику:
— О! Каким уважением окружен у вас человек! Смерть одного гражданина ввергает в печаль всех его соотечественников!
— Это потому, — отвечал он мне, — что законы наши мудры и человечны: они более стремятся исправлять, нежели наказывать. Чтобы наказание устрашало, надобно, чтобы оно было не чем-то обычным, а событием, вызывающим ужас. Мы стараемся предотвратить преступления: виновные в каком-либо проступке содержатся у нас в одиночестве, в особых помещениях, и при них находятся люди, которые внушают им чувство раскаяния и мало-помалу смягчают их ожесточившиеся сердца, постепенно раскрывая их для чистых радостей добродетели, кои доступны даже самому развращенному человеку. Какой врач оставит больного при первом приступе жестокой лихорадки умирать без помощи? Почему же не поступать так же с теми, кто преступил закон, но еще способен исправиться? Мало найдется сердец, столь очерствевших, чтобы при настойчивости невозможно было их исправить; а немного крови, пролитой с достаточным основанием, обеспечивает нам спокойствие и благополучие. В ваше время карательные законы целиком были составлены в пользу богатых и обрушивались на голову бедняка. Золото стало всеобщим кумиром. Собственность была окружена законами, виселицами, и тирания с мечом в руке владычествовала над жизнью, потом и кровью бедняка; она не делала разницы в мере преступления, ибо малейшее нарушение закона каралось так же, как тягчайшее злодеяние. К чему это привело? Чем больше писалось законов, тем больше становилось преступлений, и нарушители сделались столь же жестокими, как и их судьи. Так, в своем стремлении уравнять членов общества законодатели до того натягивали узду, что довели их до судорог. Вместо того чтобы сдерживать, узда эта стала орудием истязания, и человечество, опечалившись, стало испускать горестные крики, слишком поздно уразумев, что пытки палачей никогда никого не способны научить добродетели.[70]
Долго беседовали мы на эту важную тему; но так как сей вопрос глубоко трогал нас и мы, разгорячившись, уже готовы были впасть в ту чрезмерность чувств, при которой человек теряет спокойствие, необходимое для трезвых мыслей, я внезапно прервал наш разговор, переведя его, как вы увидите далее, на другой предмет.
— Скажите, пожалуйста, — спросил я, — кто нынче торжествует победу — молинисты или янсенисты?{75} — На этот вопрос мой ученый собеседник отозвался громким смехом. Никакого другого ответа я от него не дождался. — Ответьте же мне, сделайте милость, — сказал я. — Вот тут прежде обретались капуцины, здесь кордельеры, а там дальше — кармелиты;{76} что сталось со всеми этими пустосвятами, с их сандалиями, бородами и бичами?
— Мы ныне уже не откармливаем за счет государства толпу болванов, изнывающих от скуки и наводящих ее на других, тех самых, что давали дурацкий обет никогда не быть мужчинами{77} и порывали с теми, кто ими оставался. Впрочем, мы пришли к выводу, что они скорее достойны были жалости, нежели осуждения. В самом нежном возрасте их заставляли вступать на поприще, о котором они не имели понятия,{78} так что виноваты были те законы, что позволяли этим детям располагать собственной свободой, всей ценности которой они неспособны были еще постигнуть. Эти отшельники, чье уединенное обиталище торжественно возвышалось посреди городской суеты, постепенно начали понимать все прелести жизни в обществе и мало-помалу стали приобщаться к ней. Наблюдая живущих в согласии братьев, счастливых отцов, мирные семьи, они стали сожалеть о том, что подобное счастье им недоступно; они принялись втайне вздыхать, вспоминая о роковой минуте, заставившей их отречься от радостей жизни, и, проклиная друг друга, словно каторжники, закованные в цепи,[71] призывали тот час, когда откроются перед ними двери их тюрьмы. И этот час пробил: цепи спали с них сами собой, без всяких усилий, ибо для этого настал срок. Так спелый плод отрывается от ветки, стоит лишь слегка встряхнуть дерево.[72] Толпами стали они выходить из монастырей, веселые, довольные, и из рабов вновь становились людьми. Эти дюжие монахи,[73] казалось, воплощавшие в себе здоровый дух молодости мира, с румянцем во всю щеку, с лицами, сияющими любовью и радостью, взяли себе в жены тех воркующих голубок, тех чистых дев, что томились под монашеским покрывалом, вздыхая о более сладостной и менее святой жизни.[74] Они с примерным рвением выполняли свои супружеские обязанности, и целомудренные их лона производили на свет отпрысков, достойных столь прекрасного брачного союза. И счастливые их мужья, не менее ликующие, чем они, уже не столь рьяно добивались права быть причисленными после смерти к лику святых; они были просто добрыми отцами, добрыми гражданами, но я тем не менее твердо верю, что, оставив этот мир, они попали все же в рай, хоть и не провели ради этого всю свою жизнь в аду. Надобно, правда, сказать, что преобразования эти в то время весьма поразили римского епископа, но его вскоре заставили заняться собственными делами, и весьма серьезными.
— Кого это вы называете римским епископом?{79}
— Папу, употребляя ваши понятия; но, как я уже говорил, мы изменили многие старинные названия. У нас никто уже не поймет, что такое каноникат, буллы, бенефиции,{80} епископства, приносящие огромные доходы.[75] Мы уже не целуем туфлю наместнику некоего апостола,{81} которому его учитель являл одни лишь примеры смирения, а поскольку сей апостол и словом, и примером своим проповедовал бедность, мы перестали посылать столь необходимое государству чистейшее золото за индульгенции,{82} на которые сей добрый волшебник отнюдь не скупился. Все это поначалу доставило ему некоторое огорчение, ведь никто не любит терять свои права, даже когда они незаконны; однако спустя какое-то время он уразумел, что настоящее его поприще — это небо, что земные дела — не его забота, словом, что все деньги мира — одна лишь суета сует, как и вообще все, что существует под солнцем. Время, чья невидимая рука незаметно разрушает самые высокие и гордые башни, превратило в развалины и сей величественный и вызывающий изумление памятник человеческого легковерия.[76] Он рухнул незаметно, не произведя никакого шума; вся сила его зиждилась на общественном мнении; изменилось мнение, и он превратился в дым. Так после грозного пожара видим мы лишь легкий дымок там, где еще недавно бушевало пламя. Ныне этой частью Италии{83} правит государь, действительно способный править, и древний Рим вновь узрел в своих стенах Цезарей. Под этим словом разумею я Титов и Марков Аврелиев,{84} а не чудовищ в человеческом обличьи.{85} Эта прекрасная страна возродилась с тех пор, как очистилась от всей той праздной нечисти, что в ваше время прозябала в нищете. Ныне она заняла свое место среди прочих государств, у нее живое, выразительное лицо, а ведь более семнадцати столетий была она туго стянута свивальником нелепых суеверий, не позволявшим ей ни дышать, ни говорить.