Год две тысячи четыреста сороковой
ГОД ДВЕ ТЫСЯЧИ ЧЕТЫРЕСТА СОРОКОВОЙ{1}
Посвящение
Году две тысячи четыреста сороковому
О высокочтимый, священный год всеобщего благоденствия, который, увы, я видел только во сне! Придет твой черед, вечность исторгнет тебя из лона своего, и те, кому будет светить тогда солнце, так же равнодушно станут попирать ногами прах мой, как и прах следующих тридцати поколений, коих одно за другим поглотит бездна смерти. Исчезнут короли, ныне сидящие на тронах, исчезнут их потомки, и ты тогда будешь вершить суд над почившими этими государями и над сочинителями, что были им подвластны. В сиянии славы, чистой и лучезарной, дойдут до тебя имена друзей человечества, защитников его. Имена же злодеев, сей подлой королевской черни, коей немало предстоит еще терзать род людской, канут в пучину забвения, более глубокую, чем смерть, и потому лишь избегнут позора и поношения.
Мысль долговечнее человека. В этом — великое ее превосходство! Покинув могилу, она обретает плоть и бессмертие; и в то время как затихают и уходят в небытие громы деспотизма, голос сочинителя, преодолевая преграду времен, доносит чрез века хвалу иль приговор владыкам мира.
Я воспользовался властью, дарованной мне природой, призвав на суд одинокого своего разума законы и преступления, обычаи и нравы страны, где жил я в тиши и безвестности. Я познал ненависть, ту благородную ненависть, которую не может не испытывать человек чувствительный пред лицом деспотизма. Я возненавидел тиранию, я заклеймил ее позором, я боролся с ней всеми доступными средствами. Но, о священный, о высокочтимый год, как ни тщился я, вглядываясь в грядущее, воспарить к тебе в пламенных мечтах моих, тебе они покажутся, быть может, лишь мечтами раба. Прости меня! Дух века моего владеет мной. Окрест меня все погружено в оцепенение, в отечестве моем царит безмолвие, подобное безмолвию могилы. Вкруг меня одни живые мертвецы — они ходят, они произносят слова, но и ростка животворящей мысли в них не обнаружишь. Голос философии и тот звучит все слабее — отчаявшись и обессилев, еще взывает он к людям, но вопиет в пустыне.
О, когда б позволено было мне рассечь надвое отпущенный мне срок жизни — с какой радостью сошел бы я в обитель смерти, расставшись с жалкими, несчастными моими современниками, дабы воскреснуть средь ясных твоих дней, под благодатным твоим небом, под коим вновь обретет человек мужество, добродетель, независимость, свободу. Зачем дано мне увидеть тебя только во сне, о прекрасная, вожделенная пора, которую я пламенно призываю. Явись! Озари светом своего солнца счастливый, благоденствующий мир!
Но нет, все это пустое. Вот рассеиваются уже чары сладостного сего наваждения, и я страшусь… увы, страшусь, не пришлось бы твоему солнцу печально освещать одни развалины да груды пепла!
Предуведомление
Всеобщее благоденствие — вот предмет желаний философа. Под этим словом, коим, конечно, злоупотребляли, разумею я человека добродетельного и чувствительного, который хочет счастья для всех, ибо имеет ясное представление о гармонии и порядке. Утомившись лицезрением зла, он горько сетует; ему приписывают мрачный нрав; это несправедливо. Философ знает, что зла на земле предостаточно, но в то же время он постоянно держит в мыслях прельстительное понятие совершенства, которого может и, более того, должно достигнуть разумное человечество.
Почему бы, в самом деле, не уповать нам на то, что, завершив круг безумств, по которому гонят его страсти и заблуждения, род человеческий, опомнившись, вновь обратится к чистому свету разума? Почему не уподобить его отдельному человеку? В юности он горяч, жесток, безрассуден, в старости — мудр, умерен, кроток.[1] Тот, кто придерживается подобного взгляда, сам вменяет себе в обязанность быть справедливым.
Но знаем ли мы, что такое совершенство? Может ли оно стать уделом человека, существа слабого, ограниченного? Не таится ли ответ на этот вопрос в самой жизни, и не суждено ли нам сбросить смертную оболочку нашу, прежде чем мы разгадаем великую сию загадку?
А пока постараемся сделать порядок вещей более терпимым или, если и это еще недостижимо, пусть хоть пригрезится нам, что он таким стал. Подобно Платону, замкнувшись в себе, я предаюсь, как он, мечтам…{3} О любезные мои сограждане, вы, из чьих уст я так часто слышал жалобы на бесчисленные пороки и несовершенства, о которых все устали уже толковать, когда же осуществятся великие наши замыслы, когда увидим мы воочию все то, что нам только снится! Спать и видеть сны — вот в чем, стало быть, наше блаженство.
ПАРИЖ ГЛАЗАМИ СТАРОГО АНГЛИЧАНИНА
Докучливый друг, зачем разбудил ты меня? Ах, какое зло ты мне причинил! Ты рассеял сновидение, чей пленительный образ мне милее несносного света истины. Как сладостен был сей обман чувств, и отчего не властен я предаваться ему до конца моих дней! Но нет, вновь вижу я вкруг себя тот страшный хаос, с которым мнил навеки расстаться. Садись же рядом со мною и выслушай мой рассказ, пока еще живы в памяти картины, столь меня поразившие.
Вчера я допоздна беседовал с тем старым англичанином, который так нравится мне своей откровенностью. Ты ведь знаешь, я люблю истинных англичан. Нигде не найдешь более верных друзей, ни в одном народе не сыщешь людей столь твердого и столь великодушного нрава. Воодушевляющий их дух свободы сообщает им ту степень мужества и стойкости, которой редко достигают прочие народы.
— Вашей стране, — сказал он, — присуще множество престранных пороков. Столь же трудно перечесть их, как и постигнуть, — поистине разум теряется перед ними. Всего более поражает меня то спокойствие и внешнее благодушие, под коими таятся чудовищные разногласия и внутренние распри. Ваша столица являет собой какое-то невероятное сочетание:[2] это нескладное чудовище одновременно совмещает в себе и непомерное богатство, и крайнюю нищету, между коими ведется беспрерывная борьба. Поистине достойно удивления, как этот самопожирающий организм, истребляющий себя сразу со всех концов, может еще существовать при столь поразительной несоразмерности своих частей.[3]
Все в вашем королевстве делается в угоду столице: ей в жертву приносятся города и целые провинции. Алмаз, блистающий в навозной куче, — вот что являет она собой! Какое невероятное смешение ума и глупости, гения и сумасбродства, величия и низости! Покинув Англию, я спешу сюда, ожидая узреть просвещенный город, где люди, соединив свои усилия и таланты, предаются всем возможным удовольствиям, пользуясь благоденствием и досугом, позволяющим еще более ими наслаждаться. Но, боже, как жестоко обманут я в своих ожиданиях! В этом городе изобилия я вижу несчастных, страдающих от голода. Под сенью множества мудрых законов свершаются тысячи преступлений. Вопреки стольким уставам благочиния, всюду царит беспорядок. Всюду преграды, всюду препоны, всюду установления, противные общественному благу.
Пешеходам на улицах каждую минуту угрожает опасность погибнуть под колесами бесчисленных карет, в которых, удобно развалясь, сидят люди, куда менее достойные уважения, чем те, кого они обдают грязью и грозят раздавить. Я содрогаюсь, едва только заслышу торопливый топот запряженной пары лошадей, несущейся во весь опор по улицам города, полного детей, стариков, беременных женщин. Право же, нет ничего более оскорбительного для человеческой природы, чем то жестокое безразличие, которое проявляют люди к этой непрестанно вновь и вновь возникающей опасности.[4]
Дела вынуждают вас посетить некую часть города, где стоит ужасающий убийственный смрад. Тысячам людей приходится дышать этим отравленным воздухом.[5]
Ваши храмы скорее являют собой место соблазна, нежели располагают к благочестию. Их превратили в какое-то подобие проходных дворов, а подчас и того хуже. Сидеть там дозволяется только за плату — привилегия, непозволительная в освященном месте, где перед лицом Всевышнего людям следовало бы видеть друг в друге хотя бы равных.
Когда вы тщитесь подражать грекам и римлянам, у вас не хватает даже ума придерживаться их стиля, а ему ведь свойственны простота и благородство. Вы искажаете его, уродуете в соответствии с заурядными своими понятиями и присущей всем вам детской страстью к жеманной красивости.
Есть у вас две или три театральных пиесы, являющие собой высочайшие образцы искусства. Но если после их чтения мне придет охота пойти посмотреть их на сцене, я просто их там не узнаю.
У вас есть три темных, маленьких жалких театра.{4} В первом из них поют, сдирая за это со зрителя изрядную мзду; вас доведут там до умопомрачения и с помощью дурацких машин покажут чудеса, в самом разгаре которых на вас нападет неодолимая зевота. Во втором театре вас заставляют смеяться там, где следует плакать. Декорации и костюмы здесь прескверные, и, не говоря уже о ваших трагических актерах, которые ниже всякой критики, вам еще вдобавок покажут какую-нибудь наперсницу{5} с таким огромным или таким курносым носом, что одного этого достаточно, чтобы уничтожить всякую иллюзию. А в третьем театре подвизаются шуты, которые то потрясают погремушкой Мома,{6} то пищат всякие пошлые песенки. Однако я предпочитаю их вашим безвкусным французским актерам, ибо они более естественны, а следовательно, более приятны, поскольку лучше умеют развлечь публику;[6] но в то же время, не могу не признаться: нужно поистине изнывать от безделья, чтобы искать удовольствие в той чепухе, которую они изрекают!
Не могу сдержать презрительной усмешки, как вспомню, что эти люди, коим следовало бы рассматривать каждого зрителя как своего рода благодетеля, еще имеют наглость запихивать сих ценителей своего искусства в узкий партер, где те вынуждены стоять вплотную друг к другу,{7} терпя тысячи мучений и не смея вслух пожаловаться на духоту, даже если они готовы уже вот-вот богу душу отдать. Народ, который даже в развлечениях своих покорно терпит подобного рода притеснения, лишний раз доказывает этим, до какой степени легко его поработить. Так что все эти хваленые ваши развлечения при ближайшем рассмотрении оказываются омраченными — чтобы дышать здесь полной грудью, приходится ходить по чужим головам.
Мне подобное невежество не по вкусу, а посему прощайте, я уезжаю. Продолжайте гордиться своими прекрасными памятниками, все более и более приходящими в упадок, восторгайтесь своим Лувром, хотя при виде его уместнее испытывать не гордость, а стыд, особенно как посмотришь, сколько понастроили кругом всяческих безделиц, содержание коих обходится вам дороже, нежели бы стоило завершение строительства ваших публичных зданий.
Но это бы еще ничего. Я мог бы начать распространяться об ужасающем неравенстве состояний, назвать тайные причины сего явления; мог бы коснуться ваших нравов, жестокости и спеси, что таятся под любезной и учтивой вашей личиной;[7] мог бы изобразить нищую долю честного бедняка, у которого нет иной возможности выйти из нужды, как поступившись своей честностью; представить вам доходы человека бесчестного и доказать, что чем большим мошенником[8] он становится, тем больше его уважают… — но это слишком далеко завело бы меня, а потому — спокойной ночи. Я еду завтра. Слышите, завтра же. Не могу долее оставаться в этом городе, который так несчастен, хотя обладает всем, что надобно для счастья.
Париж опротивел мне так же, как и Лондон. Все большие города схожи меж собой, об этом превосходно сказал Руссо.{8} Как видно, чем больше люди придумывают законов, чтобы достигнуть счастья в совместном существовании, тем хуже сами становятся и тем более умножают свои беды. А ведь, рассуждая здраво, должно быть наоборот. Но слишком многим выгодно препятствовать всеобщему благу. Поеду искать по свету какое-нибудь тихое селение и там, на чистом воздухе, средь мирных наслаждений, стану оплакивать судьбу несчастных обитателей этих гнусных тюрем, что зовутся городами.[9]
Напрасно приводил я ему ходячую истину, что «Париж не один день строился», напрасно твердил, что по сравнению с прошедшими веками все в нем стало куда совершеннее.
— Подождите несколько лет, — говорил я ему, — и вам, может быть, и желать уже ничего не останется. Вот кабы удалось нам полностью осуществить те проекты, что…
— Ах, — воскликнул он мне в ответ, — вот он, конек всей вашей нации. Всегда проекты! И вы в это верите! Вы француз, друг мой, и при всем вашем здравом смысле истинный сын своей страны. Ладно, будь по-вашему: я вернусь сюда, когда все эти проекты будут осуществлены. А пока поеду в какое-нибудь другое место. Не желаю я жить среди такого множества недовольных и несчастных людей, их страдающие взоры терзают мне сердце.[10]
Самые вопиющие ваши недуги не так уж трудно было бы излечить, я это знаю, но поверьте мне, никто и не подумает врачевать их — для этого потребуются слишком простые меры, к ним не станут прибегать, могу побиться об заклад. Могу поручиться и за то, что священное слово «человечность», которое вы то и дело жеманно повторяете, лишь помогает вам лучше уклоняться от обязанностей, кои оно налагает.[11] Уже давно творите вы зло отнюдь не по неведению, так что вам никогда не исправиться. Итак, прощайте.
МНЕ СЕМЬСОТ ЛЕТ
Пробило полночь, когда старый англичанин покинул меня. Я чувствовал себя несколько утомленным и, заперев за ним дверь, тотчас же улегся в постель. И только смежил я веки, как мне привиделся сон. Снилось мне, будто сплю я уже много-много веков и вдруг — пробудился.[12] Вставши с постели, я почувствовал какую-то непривычную тяжесть во всем теле. Руки у меня дрожали, ноги подкашивались. Взглянувши в зеркало, я едва узнал себя: когда я ложился, волосы у меня были русы, лицо бело, щеки румяны. А теперь лоб мой изборожден был морщинами, волосы поседели, резко обозначились скулы, нос как-то вытянулся, и лицо стало мертвенно бледным. Сделавши несколько шагов, я вдруг почувствовал потребность опереться на палку. Счастье еще, что я не ощущал в себе столь свойственного старости дурного расположения духа.
Я вышел из дому и очутился на незнакомой мне площади. Здесь только что установили какой-то памятник в виде обелиска; вкруг него толпились любопытные. Я подошел поближе и явственно увидел на нем надпись: «Год от рождества Христова MMCCCCXL»; она была высечена по мрамору золотыми буквами.
Первой моей мыслью было, что меня обманывают собственные глаза, потом я решил, что это ошибка резчика, и уже собрался было громко заявить об этом, как вдруг взгляд мой упал на расклеенные по стенам королевские указы. Я всегда был усерднейшим читателем парижских объявлений. Приблизившись к ним, я и на этих публичных листках увидел ту же дату, что и на памятнике: MMCCCCXL. — Да что же это! — сказал я себе, — выходит, сам того не замечая, я стал древним старцем: неужто же я проспал шестьсот семьдесят два года![13]
Вокруг меня все неузнаваемо изменилось. Кварталы, столь хорошо мне знакомые, выглядели совсем иначе, нежели прежде, гораздо красивее. Я бродил по прямым, красивым, чистым улицам, выходил на широкие перекрестки, где царил образцовый порядок и где не заметно было ни малейшего скопления экипажей. Не слышно было тех пронзительных, причудливых криков, что раздирали некогда мой слух.[14] Не мчались мне навстречу кареты, готовые раздавить меня. Подагрик и тот спокойно мог бы здесь гулять. Город выглядел оживленным, однако в нем не было ни суеты, ни беспорядка.
Я так был этим поражен, что не замечал сначала, как прохожие останавливаются и с величайшим изумлением оглядывают меня с головы до ног. Они пожимали плечами и улыбались, точь-в-точь как делаем это мы, встретив на улице ряженого. В самом деле, одежда моя должна была казаться им странной и забавной, настолько отличалась она от той, которую носили они.
Какой-то горожанин (я сразу же признал в нем человека просвещенного) подошел ко мне и сказал учтиво, но весьма решительно:
— Добрый старец, к чему этот маскарад? Или вы желаете преподать нам пример нелепых обычаев какого-то странного века? Но у нас нет никакого желания им подражать. Бросьте же это пустое шутовство.
— Помилуйте, — отвечал я ему, — это вовсе не маскарадный костюм; на мне то самое платье, что было вчера. Это ваши памятники, ваши указы вводят в заблуждение. Вы, как видно, считаете своим государем не Людовика XV,{9} а кого-то другого. Мне неясны ваши намерения, но, предупреждаю вас, на мой взгляд, вы затеяли опасную игру. Такого рода маскарады непозволительны. Нельзя допускать подобные шалости. К тому же вы очень наивны, полагая, будто вам удастся обмануть кого-то таким образом. Неужто вы воображаете, что можно заставить человека усомниться в собственном существовании?
То ли мой собеседник решил, что имеет дело с помешанным, то ли принял мои слова за старческий бред, то ли у него возникли еще какие-либо предположения на мой счет, только он спросил меня, в каком году я родился.
— В 1740-м, — ответствовал я.
— Ну что ж, в таком случае вам исполнилось ровно семьсот лет. Не удивляйтесь, — прибавил он, обращаясь к окружившей нас толпе, — Енох и Илия совсем не умирали. Мафусаил и некоторые другие жили по девятьсот лет.{10} Никола Фламель{11} все еще, подобно Вечному жиду, бродит по белу свету. А может быть, господин этот нашел эликсир жизни или философский камень.
Он говорил это с улыбкой, и все толпились вкруг меня, выражая мне сочувствие и особое почтение. Многие горели желанием порасспросить меня, но скромность удерживала их. Они только вполголоса переговаривались между собой: «Человек, живший при Людовике XV! Подумать только!».
Я ОДЕВАЮСЬ В ЛАВКЕ ПОДЕРЖАННОГО ПЛАТЬЯ
Я чувствовал себя все более неловко. Мой ученый собеседник сказал мне:
— Удивительный старец, я готов служить вам проводником, но прежде всего нам надобно зайти к какому-нибудь торговцу подержанным платьем; ибо, — добавил он со всей откровенностью, — мне невозможно сопутствовать вам до тех пор, пока вы не будете прилично одеты. Согласитесь, что в цивилизованном городе, где запрещены всякие поединки и правительство отвечает за жизнь каждого, бесполезно, более того, непристойно стеснять свои бедра смертоносным оружием и, отправляясь в храм, к женщине или друзьям, вешать себе на бок шпагу,{12} словно солдат, врывающийся в осажденный город. В вашем веке еще придерживались сего древнего рыцарского обычая; право волочить за собой боевое оружие почиталось за честь; я вычитал в одной старинной книге, будто в ваше время дряхлые старцы и те щеголяли сим бесполезным оружием. До чего же ваше платье неудобно и вредно для здоровья! Плечи и руки у вас стиснуты, тело сдавлено, грудь затянута до того, что вам просто невозможно вздохнуть. И для чего, скажите на милость, зимой и летом и во всякую непогоду выставлять наружу свои бедра и ноги? Всякая новая эпоха приносит с собой новые моды; может быть, я и заблуждаюсь, но мне сдается, что наша манера одеваться и приятна на вид, и полезна для здоровья. Судите сами.
И вправду, хоть одет он был и непривычно для моих глаз, но в одежде его не было ничего такого, что не понравилось бы мне. Шляпа его была совсем не похожа на те неудобные треугольные шляпы[15] унылого вида и цвета, которые носим мы. От них сохранилась только тулья, достаточно глубокая, чтобы держаться на голове, окаймленная чем-то вроде валика из той же ткани; будучи развернут, валик этот образовывал как бы козырек, предохраняющий лицо от солнца или дождя. Опрятно убранные волосы, лишь самую малость присыпанные пудрой, чтобы виден был их естественный цвет, спускались на затылке[16] небольшой косицей. Ни спесивой напомаженной пирамиды, ни безвкусных крыльев, лежащих по обе стороны лица и придающих ему какое-то растерянное выражение, ни неуклюжих буклей, которые не имеют ничего общего со свободно ниспадающими кудрями и придают человеку глупый, надутый и нелюбезный вид.
Шею его не стягивала узенькая полоска муслина;[17]{13} ее окутывал шейный платок, более или менее теплый, смотря по времени года. Рукава его одежды были в меру широки, так что руки свободно могли в них двигаться; тело было ловко охвачено подобием камзола, поверх которого накинут был широкий плащ, могущий в случае ненастья служить надежной защитой. Длинный шарф красиво окутывал его бедра, чтобы всему телу было одинаково тепло. На нем не было подвязок, которые перетягивают подколенки и затрудняют циркуляцию крови. Длинные чулки облегали его ноги до самого верха. На нем были удобные башмаки, напоминающие полусапожки.
Он привел меня в лавку, где мне было предложено сменить одежду. Стул, на который меня усадили, ничем не напоминал те обитые материей кресла, в которых больше томишься, нежели отдыхаешь. Он представлял собой нечто вроде короткой, отлогой кушетки, обитой легкой циновкой и державшейся на винте, который позволял сидящему легко поворачиваться во все стороны. Мне просто не верилось, что я нахожусь у торговца платьем, — он ни разу не упомянул ни о своей чести, ни о своей совести, и в лавке его было отменно светло.
НОСИЛЬЩИКИ
Спутник мой с каждой минутой выказывал мне все большую предупредительность. Он заплатил торговцу за мое платье — на наши деньги это составляло около луидора, но когда я вынул деньги из кармана, торговец заявил, что оставит у себя эту монету просто как предмет древности. В каждой лавке полагалось платить наличными. Этим щепетильно честным людям незнакомо было само слово «кредит», всегда, так или иначе, прикрывающее какое-либо мошенничество. Искусство делать долги и не платить их перестало быть здесь неотъемлемой чертой человека из высшего света.[18]
Я вышел из лавки, и толпа вновь окружила меня со всех сторон. Однако в обращенных ко мне взорах не было ничего оскорбительного. Ни у кого я не заметил и тени насмешки. Только слышался вокруг шепот: «Этому человеку семьсот лет! Как, должно быть, несчастлив был он первую половину своей жизни!».[19]
Меня поразили и чистота улиц, и отсутствие скопления людей и экипажей; можно было подумать, что нынче праздник тела господня.{14} А между тем город производил впечатление весьма многолюдного. На каждой улице стоял стражник, который следил за общественным порядком; он распоряжался движением карет, а также людей, нагруженных тяжкой ношею, причем особо заботился о том, чтобы дать им дорогу в первую очередь; при этом очевидно было, что ноша эта соразмерна их силам. Не было здесь тех несчастных людей{15} с побагровевшими от натуги лицами, задыхающихся, потных, стонущих под непосильной поклажей, которую у народов гуманных перевозят только вьючные животные; богач с помощью нескольких жалких монет не преступал здесь законов человеколюбия. Тем более не видно было среди них женщин, сего слабого и нежного пола, предназначенного природой для сладостных и счастливых обязанностей, а не для того, чтобы таскать тяжести, своим видом печаля взоры прохожих. Они не насиловали своего естества на городских рынках, являя собой молчаливый укор жестокому равнодушию мужчин, спокойно взирающих на их старания. Возвращенные к обязанностям своего пола, они выполняли здесь единственное дело, которое поручил им Создатель, — рожать детей и служить утешением тем, кто призван ограждать их от жизненных тягот.
КАРЕТЫ
Я заметил, что одни пешеходы держатся правой стороны, другие же, идущие им навстречу, — левой.[20] Этот простой способ не быть раздавленным был придуман совсем недавно — лишнее доказательство, что для всякого полезного изобретения требуется время. Таким образом удавалось избегать горестных столкновений. Выйти из потока пешеходов было легко и безопасно. А при скоплении людей во время публичных церемоний толпе предоставлялась возможность вволю полюбоваться зрелищами, к которым она имеет естественную склонность и в которых несправедливо было бы ей отказывать. Но каждый спокойно мог затем возвратиться к себе, не рискуя быть раздавленным или покалеченным в толпе. Ни разу не встретилось мне забавное и вместе с тем возмутительное зрелище, когда длинная вереница сцепившихся карет битых три часа стоит на месте, в то время как рассевшийся в одной из них болван в раззолоченной одежде, который забыл уже, как ходят пешком, высовывается в окно и орет, сетуя на то, что приходится так долго стоять.[21]
Несмотря на значительное стечение народа, люди двигались свободно, спокойно, размеренно. Мне встретилось множество повозок со съестными припасами, с мебелью, но всего одна карета, да и то в ней сидел, как видно, очень больной человек.
— Куда же подевались, — спросил я, — все эти блистательные экипажи, искусно позолоченные, разрисованные, лакированные кареты, наполнявшие в мое время улицы Парижа? Выходит, у вас нет ни откупщиков,{16} ни куртизанок, ни петиметров.{17} А когда-то три эти презренные породы людей издевались над публикой, словно состязаясь друг с другом, кому удастся сильнее напугать честного горожанина, и тот удирал от них со всех ног, боясь кончить свои дни под колесами кареты. Наши вельможи принимали мостовые Парижа за ристалище олимпийских игр и считали особой доблестью, если кому-нибудь случалось загнать лошадей. И уж тогда, бывало, спасайся, кто может!
— У нас подобная езда запрещается, — отвечали мне, — этот варварский обычай, от которого лишь жирели лакеи и лошади, давно уже отменен особым законом.[22] Нынешние баловни судьбы уже не страдают преступной изнеженностью, возбуждавшей в ваши дни негодование бедняков. Наши вельможи ходят пешком. Это сохраняет им деньги и предохраняет от подагры.
Правда, вы видите здесь несколько карет; но принадлежат они бывшим должностным лицам или же людям, известным своими заслугами и уже согбенным под бременем лет. Им одним дозволяется медленно катить по этой мостовой, где заботятся о безопасности каждого горожанина; и если бы кому-нибудь из них случилось наехать на человека, он тут же вышел бы из кареты, чтобы уступить ее пострадавшему, и до конца его дней оплачивал бы ему карету. Но подобных несчастий у нас никогда не бывает. Наши именитые горожане — люди всё достойные, они не считают себя униженными, если лошадь их уступит дорогу пешеходу. Сам государь наш нередко гуляет пешком среди нас; иной раз он удостоивает своим посещением наши дома. Устав от ходьбы, он выбирает для отдыха лавку какого-нибудь ремесленника. Он охотно являет нам пример того естественного равенства, которое должно царить среди людей. Потому-то и видит он в наших глазах одну лишь любовь и благодарность. Всеобщие клики радости, раздающиеся при его появлении, идут от самого сердца и радуют сердце государя. Это второй Генрих IV.{18} Ему свойственно то же величие души, он так же сострадателен и так же благородно прост. Но судьба к нему благосклоннее. Священным его влиянием проникнута вся наша публичная жизнь, все делается с оглядкой на него, никто не осмелится перечить другому, всякому совестно даже в малом нарушить порядок. Говорят: «Вдруг это дойдет до государя!». И одной этой мысли, полагаю, достаточно, чтобы предотвратить всякую гражданскую распрю. Сколь могуществен пример, когда его подает глава государства! Как он запоминается! Каким становится нерушимым законом! Как он неоспорим для всех!
ВЫШИТЫЕ ШАПКИ
— Я замечаю кое-какие перемены, — сказал я своему спутнику. — Все, я вижу, одеты весьма просто и скромно, ни разу еще не встретились нам люди в расшитом золотом платье, ни на ком не заметил я ни галунов, ни кружевных манжет. А в мое время ребячливая, пагубная страсть к роскоши просто помутила у людей разум — на бездушные свои тела они напяливали раззолоченные одежды. Такой золоченый истукан лишь с виду напоминал человека.
— Вот потому мы и отказались от всех этих ливрей, в которые некогда рядилась спесь. Мы уже не судим о людях по внешнему виду. У нас человеку, прославившемуся своей искусностью в каком-либо деле, вовсе не надобны богатая одежда и роскошная обстановка, чтобы люди признали его заслуги. Не нуждается он ни в восхвалениях почитателей, ни в поддержке покровителей. За него говорят его дела; каждый горожанин считает своей обязанностью потребовать для него заслуженной награды. И первыми хлопочут за него те, кто подвизается с ним на одном поприще. Каждый из них составляет прошение, в котором подробно перечисляет те услуги, которые сей муж оказал отчизне.
Подобного человека, снискавшего любовь народа, незамедлительно приглашает к себе государь. Он беседует с ним, дабы обогатить свой ум, ибо вовсе не считает, что обладает врожденной мудростью. Он старается использовать драгоценные уроки того, кто сделал главным предметом своих размышлений какую-либо важную отрасль. После такой беседы он жалует ему шапку, на которой вышито имя награждаемого; и отличие это стоит большего, чем все те синие, красные и желтые ленты,{19} что некогда украшали людей, совершенно неведомых родине.[23] Само собой разумеется, человек с опозоренным именем никогда не посмеет явить его взору публики — его немедленно бы разоблачили. Перед тем же, кто носит такую почетную шапку, всюду открыты двери; в любое время имеет он доступ к государю, и это — незыблемый закон. Таким образом, какой-нибудь принц или герцог, ничем не заслуживший чести носить шапку с вышитым на ней именем, беспрепятственно пользуется своим богатством, однако не носит никаких отличительных знаков. И когда он проходит по улицам, на него смотрят таким же равнодушным взглядом, как и на любого прохожего. Подобный порядок подсказан разумом и в то же время оправдан с точки зрения политики; уязвляет он лишь тех, кто чувствует себя неспособным когда-либо чего-нибудь достигнуть. Человек недостаточно совершенен, чтобы быть добродетельным лишь ради самой добродетели. Однако столь почетное положение, как вы понимаете, принадлежит лишь тому, кто его заслужил, оно отнюдь не передается по наследству и не покупается.{20} Сын такого человека обязан по достижении им двадцати одного года предстать перед особым судилищем, которое и решает, достоин ли он пользоваться прерогативами, дарованными его отцу. Основываясь на прежнем поведении юноши, а иной раз и на надеждах, кои он подает, ему присуждают почетное право считаться сыном человека, которого чтит отчизна. Но ежели сын Ахилла{21} оказывается трусливым Терситом,{22} мы отводим от него глаза, дабы избавить его от необходимости краснеть перед нами, и его предают забвению, тогда как имя его отца приобретает все большую славу. В ваши времена умели карать людей за преступления, но ничем не поощряли их за добродетель. То был весьма несовершенный правопорядок. У нас всякий мужественный человек, спас ли он жизнь своему согражданину,[24] предупредил ли какое-либо общественное бедствие, или совершил любой благородный и полезный поступок, получает такую шапку, и вышитое на ней, выставленное всем напоказ почтенное его имя пользуется большим уважением, нежели имя того, кто владеет огромным богатством, будь это даже Мидас{23} или Плутос.[25]{24}
— Это весьма умно придумано. В мое время тоже жаловали шапками, только те были красными.{25} Чтобы получить их, людям приходилось отправляться по ту сторону моря. Шапки эти ничего не выражали, но их добивались с необычайным упорством. А за какие заслуги их давали, я, право, не знаю.
ПЕРЕИМЕНОВАННЫЙ МОСТ
Когда беседа тебя увлекает, не замечаешь и пути. Я перестал ощущать бремя старости, я словно помолодел — столько нового являлось мне на каждом шагу. Но что это? О, небо! Какое зрелище! Передо мной течет Сена. Восхищенным взором оглядываю я ее берега, любуюсь прекраснейшими зданиями. Лувр, наконец, построен!{26} Широкое пространство, лежавшее между Тюильри и Лувром, превращено в огромную площадь, предназначенную для публичных празднеств. Выстроена новая галерея — симметрично прежней, сохранившейся в том самом восхитительном виде, в каком ее создал Перро. Эти два величественных строения, соединенных между собою, образуют дворец, краше которого еще не было на свете. В этом дворце живут все выдающиеся художники. Это они составляют свиту государя, наиболее достойную его величия. Искусства и ремесла — таков единственный предмет его гордости; ибо они — слава королевства и радость его. Глазам моим предстала великолепная городская площадь, способная вместить всех жителей города. В глубине ее возвышался храм. То был Храм правосудия. Архитектура сего здания соответствовала высокому его назначению.
— Да никак это Новый мост?{27} — воскликнул я, — Как замечательно он украшен!
— Что называете вы Новым мостом? Мы назвали этот мост иначе. Много перебрали мы разных названий в поисках наиболее значительного и достойного, ибо ничто так благотворно не влияет на дух народа, как такого рода наименования, исполненные смысла и подобающие предмету. Итак, запомните, это мост Генриха IV, мост, соединяющий обе части города; потому-то и носит он столь славное имя. Его украшают статуи тех выдающихся мужей, которые, подобно сему государю, любили человечество и стремились лишь к благу своей отчизны. Мы, не колеблясь, поместили рядом с ним канцлера Лопиталя, Сюлли, Жаннена, Кольбера.{28} Никакая книга, проповедующая добродетель, никакое нравоучение не может быть убедительнее и красноречивее, чем этот длинный ряд ныне безмолвствующих героев, чье внушающее почтение чело лучше всяких слов напоминает о том, сколь полезно и почетно снискать себе уважение общества! Ваш век не мог похвалиться ничем подобным.
— О, в моем веке всякое начинание наталкивалось на величайшие трудности. Предпринимались сложнейшие подготовительные работы, которые так ни к чему и не приводили. Ничтожная песчинка мешала осуществлению самых гордых замыслов. Прекраснейшие начинания оставались в теории: язык или перо казались единственным и главным орудием. Каждой эпохе — свое. Наша была временем бесчисленных проектов; ваша стала временем их воплощения. Я рад за вас. Как я счастлив, что прожил так долго.
НОВЫЙ ПАРИЖ
Обратившись в сторону моста, который в мои времена назывался Мостом менял,{29} я заметил, что на нем нет уже тех скверных домишек, что некогда загромождали его.[26] Я с удовольствием охватывал взором широкое течение Сены — картина поистине неповторимая и вечно новая.
— Какая разительная перемена!
— Вы правы; жаль только, что она напоминает нам об одном мрачном событии, явившемся следствием вашей крайней нерадивости.
— Нашей? Каким это образом, скажите на милость?
— История говорит, что вы без конца толковали о том, как бы снести эти скверные домишки, но так их и не снесли. И вот однажды ваши градоначальники затеяли пышное пиршество, которому предшествовал небольшой фейерверк (все это произошло в день некоего святого, которому французы, разумеется, весьма обязаны). И вот выстрелов из пушки и треска петард оказалось достаточно, чтобы опрокинулись ветхие хижины, стоявшие на ветхом мосту, — они зашатались и рухнули, погребая под собой своих обитателей; вслед за ними рухнул и мост. Погибли тысячи людей, и городские власти, получавшие с этих домишек доход, предали проклятью и фейерверки, и пиры.
После этого никто уже не поднимал такого шума по столь ничтожным поводам. Деньги перестали пускать в воздух в виде фейерверков или расстраивать с их помощью желудки, их стали откладывать на содержание и восстановление мостов. Тут только начали каяться, что не делали этого раньше, но так уже принято было в ваши времена — самые чудовищные ошибки признавались ошибками лишь после того, как они бывали уже совершены.
Давайте-ка повернем в эту сторону; вы увидите, что мы снесли здесь несколько зданий, и, полагаю, это пошло только на пользу. Два крыла Коллежа четырех наций,{30} увековечившие тщеславие кардинала, уже не уродуют прекраснейшую из набережных. Городская ратуша{31} расположена теперь напротив Лувра; а когда мы устраиваем публичные увеселения, то предназначаем их для народа. Места на площади хватает — никому не грозит здесь опасность пострадать от фейерверка или стать жертвой бесчинства солдат, как это случалось в ваше время, когда они (нам трудно этому поверить) подчас причиняли публике различные увечья и притом безнаказанно.[27]
Обратите внимание на конные статуи, что возвышаются посреди каждого моста. Они изображают королей, царствовавших после вашего Людовика XV. Эта вереница изваяний, стоящих таким образом безо всяких затей в самом центре города, являет собой вид замечательный. Возвышаясь над рекой, омывающей и напояющей город, они кажутся его ангелами-хранителями. Расположенные таким образом, они, как и статуя доброго короля Генриха IV, стоят здесь естественно, свободно и как бы ближе к народу, чем если бы стояли на площадях,{32} где их с такого расстояния было бы не видно.[28] И это не потребовало больших расходов. Наши короли не взымают после своей смерти сей последней дани, которой в ваше время их предшественники отягощали своих вконец обобранных подданных.
С чувством большого удовлетворения заметил я, что с памятников наших королей исчезли фигуры закованных в цепи рабов,[29]{33} прежде лежавших у их подножья, и что более нет на них раболепных надписей;{34} хоть такой вид раболепства и наименее опасен, даже эти следы лжи и низкопоклонства постарались здесь тщательно уничтожить.
Мне сказали, что Бастилия{35} была полностью разрушена по повелению некоего государя, который, не почитая себя богом над людьми, страшился божьего суда над королями; что на месте сего ужасного здания, столь справедливо прозванного дворцом мщения и злопамятства королей, воздвигнут Храм милосердия; что ни один гражданин не исчезает из общества, прежде чем над ним не учиняется публичный суд; что народ уже и не помнит, что такое «секретное предписание об аресте»,{36} и это выражение известно лишь тем неутомимым ученым, что стараются проникнуть в глубь темных и жестоких времен; что кто-то даже написал книгу под заглавием «Сравнение секретных предписаний и азиатских удавок».{37}
Незаметно мы прошли через Тюильри.{38} Этот королевский сад открыт для всех и потому показался мне еще прекраснее.[30] Никто не потребовал с меня платы за то, что я посидел там на скамейке. Мы вышли на площадь Людовика XV,{39} и мой провожатый, взяв меня под руку, с улыбкой сказал: «Должно быть, вы были свидетелем открытия этого конного памятника».{40}
— Да, я был тогда молод и так же любопытен, как и теперь.
— А знаете, ведь это настоящий шедевр, достойный нашего века, мы и теперь еще ежедневно любуемся им, и когда смотрим на дворец в перспективе, статуя эта представляется нам, особенно при заходящем солнце, словно в сиянии. Великолепные эти аллеи, удачно сходясь в одной точке, образуют нечто вроде кружала; тот, кто создал этот план, не был лишен вкуса; заслуга его в том, что он сумел предвидеть впечатление, которое предстояло произвести этой перспективе. Однако я где-то читал, будто находились в ваше время люди, столь же завистливые, сколь и невежественные, которые всячески хулили этот памятник вместо того, чтобы им восхищаться.[31] Если б в наши дни нашелся человек, способный высказывать подобные глупости, все повернулись бы к нему спиной при первом же его слове.
Удивительная прогулка продолжалась и дальше; но слишком долго было бы описывать ее подробно. К тому же, вспоминая сон, всегда забываешь подробности. Помню, что на каждом углу мне встречался красивый фонтан, бивший свежей, прозрачной водой, которая широкой серебряной струей стекала в раковину, служившую как бы чашей; один вид этой словно хрустальной влаги невольно возбуждал жажду; любой прохожий мог испить ее. Вода эта, стекая в никогда не иссякавший прозрачный ручей, обильно омывала мостовую.
— Все это сделано согласно проекту вашего г-на Депарсье,{41} члена Академии наук, мы лишь усовершенствовали сей проект. Как видите, все дома здесь обеспечены самым важным, самым необходимым для жизни — водой! Смотрите, какая чистота! Какой свежестью пропитан воздух! Взгляните на эти удобные, красивые здания. На них не видно тех злосчастных труб, что являли собой угрозу для проходящих. Крыши не имеют более старомодного ската, так что ветер уже не сбрасывает с них черепиц на головы прохожим.
Мы поднялись по светлой лестнице на верхний этаж одного из домов. Каким удовольствием было для меня, охотника до красивых видов и чистого воздуха, увидеть террасу, всю украшенную цветами в горшках и овитую благоухающими вьющимися растениями. Подобные же террасы были на крышах всех домов, так что крыши эти, находившиеся на одинаковом уровне, вместе составляли как бы один сплошной огромный сад; и если бы посмотреть на город с высоты какой-нибудь башни, он показался бы увенчанным цветами, плодами и зеленью.
Само собой разумеется, Городская больница{42} уже не расположена в центре города.
Если какому-нибудь чужеземцу или жителю другого города случится заболеть вдалеке от своей родины или семьи, мы уже не укладываем его в омерзительную постель, рядом с умирающим с одной стороны и мертвецом с другой, где он дышит смрадным дыханием смерти и где легкое недомогание превращается в жестокую болезнь. Мы разделили эту городскую больницу, разместив ее в двадцати отдельных домах, расположенных на самой окраине города в разных его концах. Таким образом, дурной воздух, исходивший прежде из сей пучины ужаса,[32] уже не представляет опасности для столицы. Да и больных уже приводит сюда не крайняя нищета. Приходя сюда, они не готовятся заранее к смерти. В больницу они обращаются не затем, чтобы обеспечить себе бесплатное погребение, а потому, что здесь им скорее и лучше, чем дома, помогут исцелиться. Нет уже здесь того ужасающего скопления больных, того возмущающего душу беспорядка, который превращал больницу скорее в обиталище возмездия, нежели в приют милосердия. Каждому больному предоставляется отдельная постель, и он имеет возможность спокойно испустить дух, не посылая проклятий человечеству. Мы проверили счета прежней больницы. О позор! Открыты были преступления, кои кажутся невозможными в подлунном мире! Какие-то жестокосердные люди жирели за счет бедняков; свое благополучие они строили на страданиях своих ближних. Они заключили выгодную сделку со смертью… Я умолкаю. Времена беззаконий миновали, на больницы, сии убежища несчастных, всякий смотрит ныне почтительно, как на храм, более всех других угодный богу. Подобного рода чудовищные злоупотребления у нас наказуются, и бедным больным приходится теперь выносить лишь те обиды, что наносит природа: когда источником страдания является лишь она, нам некого уже винить.[33] Наши врачи милосердны и знают свое дело; они не произносят заранее смертных приговоров, наугад предписывая всем одни и те же снадобья; они дают себе труд осматривать каждого больного отдельно, и под пристальным и разумным их наблюдением здоровье постепенно возвращается к нему. Врачи эти принадлежат к числу наиболее уважаемых наших граждан. И может ли быть труд более прекрасный, более священный, более достойный чувствительного и добродетельного человека, чем труд того, кто укрепляет слабеющую нить столь хрупкой, столь быстролетной человеческой жизни, благодаря искусству врачевателя вновь обретающей прочность и длительность.
— А где же находится у вас Приют для бедных?{43}
— Приюта для бедных более не существует, так же как нет и Бисетра,[34] смирительного дома, где содержатся умалишенные, а лучше было бы сказать — сводимые с ума. Здоровое тело не нуждается в оттягивающих нарывах. Роскошь, подобно кислоте, разъедала самые здоровые члены тела нашего государства,{44} и оно сплошь покрыто было язвами. А вы вместо того, чтобы осторожно врачевать эти раны, еще растравляли их. Жестокостью вы мнили задушить преступность. Вы были бесчеловечны, ибо не умели создать хорошие законы.[35] Вам проще было терзать виновного и обездоленного, нежели предупреждать преступление и нищету. Ваша безмерная жестокость лишь ожесточала сердца преступников; вы дали отчаянию проникнуть в их души. И к чему все это привело? К слезам, крикам бешенства, проклятиям… Вы словно задались целью уподобить ваши смирительные дома той жуткой обители, которую вы нарекли адом и где безжалостные палачи умножали муки беззащитных, жалобно стенающих грешников, дабы злобно упиваться их стонами. Я долго мог бы говорить еще о сем предмете, но довольно. Скажу лишь одно — вы даже не сумели заставить нищих работать;{45} ваше правительство только и знало, что сажать их под замок, заставляя умирать с голода. И, однако, до нас дошли стенания тех несчастных, что умирали медленной смертью в одном из уголков вашего королевства; мы услыхали глухие их стоны; они проникли чрез толщу семи столетий, и одного этого примера столь гнусной жестокости достаточно, чтобы догадаться о тысяче других.