Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Европа - Ромен Гари на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— …платье, которое было на Ma в день вашего первого свидания, у Рёмпельмаера… Слегка пожелтевшее, как страницы поэмы Сен-Жон Перса «Анабасис», которую вы ей подарили четверть века назад и которая до сих пор остается ее настольной книгой…

То был голос такой знакомый, такой любимый, такой спокойный и беззаботный, что не осталось места сомнению, и все вдруг обратилось в ясность и уверенность. Он повернулся к Эрике, обнял и поцеловал ее на глазах у шофера, во взгляде которого читалось неописуемое одобрение.

— До вечера, — сказала она.

Какое-то время он продолжал смотреть ей вслед. Прежде чем скрыться под высоким песочного цвета портиком виллы, она, грациозно обернувшись, что еще раз подчеркнуло невероятное изящество всех ее линий, подняла руку, и Дантес ответил ей, махнув рукой, о чем тут же пожалел, как будто он своим жестом смахнул ее, убрав из поля зрения. Но он знал, что сам управляет ситуацией. Это грациозное и милое прощальное па длилось всего какую-нибудь секунду, и так как ему захотелось вновь пережить этот момент, и чтобы он длился, пока ему не надоест, он просто вернул ее. Она вновь появилась, на том же месте и в той же позе, подняла руку, но на этот раз Дантес смотрел на нее, застывшую в неподвижности мгновения, гораздо дольше, пока наконец не ответил ей, махнув рукой, о чем уже больше не жалел, когда она скрылась, потому что нагляделся вдоволь.

Именно так, полузакрыв глаза и положив руки на подлокотники своего инвалидного кресла, представляла себе Мальвина фон Лейден первую встречу, произошедшую там, на дороге, между ее дочерью и этим злодеем Дантесом, человеком, не имеющим ни чести, ни достоинства. Она так давно и так тщательно все спланировала, с такой влюбленной ненавистью, что в танце этом не осталось места ни малейшей случайности, и она чувствовала себя как какой-нибудь Дягилев, который накануне премьеры «Весны священной» после стольких репетиций был совершенно уверен в успехе. Она слишком хорошо помнила обостренную чувствительность Дантеса, чтобы допускать возможность проигрыша в этой партии, где все ставилось на угрызения совести и чувство вины, которые, должно быть, не только достигли самой глубины, но и пробили дно его сознания, действуя медленно, но неотступно. Этот посол, с таким тонким чувством юмора и изысканными манерами, этот «человек чести и культуры», этот «европеец до кончиков ногтей» — шлейф этих званий тянулся за ним, неизменно украшая его на всех поочередно занимаемых постах, — знал, что он банкрот, и готов был на любые унижения, лишь бы уйти от расплаты, тем более неотвратимой, что он сам же себе ее и назначал. Мальвина тихонько похлопывала ладонью подлокотник, с королевским достоинством улыбаясь своей триумфальной проницательности. Ну, с Богом! Партия началась.


Барон играл вслепую и мог так вести бесчисленное множество партий одновременно: он не видел пределов могуществу воображаемого. Он знал, что победа ему обеспечена, но эта легкость его не радовала, и он гнушался такого практического подхода: что действительно имело цену в его глазах, так это красота самой игры. Лишь совершенство, именно вследствие своей недостижимости, было нужнее всего человеку, и потому не было более достойного предмета беспрестанных помыслов и стремлений. Барон был весьма близок к тому, чтобы полагать, что иные сражения, называемые «эпическими», «гомеровскими», в которых разыгрывалась «судьба цивилизации», несли на себе отпечаток безобразия, а значит, ничтожности, ибо не заслуживали даже того, чтобы их выигрывали. Точнее, отсутствие красоты, исходящее из самой сути выбранных средств: груды

трупов, низости и подлости — все это с одинаковым успехом можно было отнести как к Французской революции, так и к Октябрьской, и к Мировой войне 1914 года, которую почему-то считают «выигранной», — превращало победы в поражения, порождая все новые свинства. Вот почему он так высоко оценивал замечательную партию, разыгранную принцем Дадианом из Мингрелии и графом де Кройцем в Санкт-Петербурге в 1891 году, за которой ему довелось наблюдать, и особенно партию Андерсена против Кксерицкого, состоявшуюся в Лондоне в 1851 году, на которой он также присутствовал и которая не могла не запомниться знаменитой «бессмертной жертвой» двух ладей:


Барон стоял за троном своей черной королевы, но Мальвина, должно быть, настолько привыкла к его присутствию или, вернее, к отсутствию, что, вероятно, даже не догадывалась, и Дантес был в этом почти уверен, о той роли, которую тот играл в их жизнях, коими распоряжался и управлял, кои создавал и расстраивал по своему усмотрению где-то на дне бледно-голубого, сверкающего фарфора своих глаз. Чтобы убедиться в этом, нужно было лишь констатировать ту, испытываемую в этот момент послом, невозможность выкарабкаться из этого омута, являвшегося в одно и то же время и сном, и явью, где, на огромной шахматной доске, уже вырисовывались какие-то подозрительные фигуры и где все было террасой, спальней, дорогой, ночью и светом одновременно, невозможность вырваться из этой вязкой жижи, в которой он барахтался, как борец, приклеенный к полу чьей-то властной рукой, и положить конец этой неудавшейся бессоннице, не поддающейся действию снотворного, которая бьет по глазам залпами видений, доводя до полного изнеможения. Впрочем, в тот самый момент, когда Дантес, обливаясь потом, представлял их вдвоем, себя и Эрику, в этой ритуальной встрече, которая должна была состояться несколько часов спустя, и он приписывал то же видение Мальвине, чтобы сразу уступить Барону все господство над местностью, f2-f4, e5:f4, Фe3:f4, с прямой угрозой пешки d3, так вот, в тот самый момент Дантес, определенно в силу того акта измышления, который он только что совершил, начинал, не без облегчения, понимать, что он все еще вполне владеет собой, и поторопился приписать несчастному «Пюци» слишком большую состоятельность, значимость и власть. Истина заключалась в том, что, для того чтобы определить свой страх, ища причину его где-то вне себя, он слишком вольно стал обходиться с этим персонажем, таким неприметно реальным, тихим, немного патетичным, но более всего комичным, каким и был этот бедный Барон, потерянный человек, — находка для других, доверенное лицо, дворецкий и прислуга в зависимости от времени дня. Бедолага совершенно растворился в алкоголе по причине неразделенной любви к Мальвине, из-за которой он разорился сначала материально, а затем и морально, приведя ей нескольких весьма состоятельных любовников. Дантес почувствовал, что сердце его успокоилось. Тогда же замедлила свой бег, а затем и вовсе остановилась безумная карусель полумыслей, полувидений. Какое-то время он оставался с закрытыми глазами, глубоко дышал, ожидая, пока рассеются и исчезнут последние, уже далекие орды ночных набегов. Потом он встал, принял холодный душ, вышел на террасу и закурил сигарету. Силы возвращались к нему вместе с полнотой дня. Все темные трещины в его сознании сглаживались, спаянные светом. То был точный час реальности. Он взглянул на часы и подумал, что уже пора собираться на встречу с Эрикой. Он оделся и приказал шоферу отвезти его в город, прождал там минут двадцать, пропустив несколько чашечек эспрессо и поминутно поглядывая на часы: затем, не спеша и определенно волнуясь, чего не могла скрыть даже его веселая улыбка, направился обратно, в сторону виллы «Италия».

XV

Она взбежала по ступенькам парадной лестницы — роскошного творения Зампьетри — возведенной в XIX веке на месте другой, с более изящными пропорциями, воспоминание о которой осталось в одной лишь гравюре, помещавшейся здесь же, на стене, и влетела в комнату легким ветерком, рассчитывая живостью, стремительностью и торопливой легкостью приветствия рассеять собственное стеснение и немного виноватую грусть, неловкость от того, что она чувствовала себя счастливой, и это нужно было скрывать от матери, обманывая ее самым постыдным образом. Нечто вроде приступа раскаяния стервы… Она упала в плюшевое кресло и рассмеялась. «Боже мой, неужели мой смех всегда такой злой, или я просто хорошо играю эту роль?» — и она добавила, уже вслух:

— Прошло как по маслу.

Ma напоминала картину, выставленную из рамы, не только из-за чрезмерно обильного макияжа — стареющие женщины, когда красятся, забывают, что поры кожи лишь подчеркивают контраст пудры и румян, не давая им слиться на гладкой поверхности, а помада, вовсе не оживляя губ, напротив, превращает лицо в натюрморт, — но также из-за той неподвижности, в которую она была заточена. Лишь ее белый парик маркизы немного подрагивал: легкое непрекращающееся подергивание, которое Эрика второпях сначала приняла за симптом болезни Паркинсона, но это был всего лишь нервный тик. Один только серый дымчатый взгляд — взгляд, унаследованный Эрикой, которая иногда с ноющим сердцем спрашивала себя, не унаследовала ли ока и все остальное, — оставался юным узником в цепях возраста, этого галерного надсмотрщика.

— Ну же, рассказывай…

У них, у обеих, был почти один и тот же голос. «Нет, решительно, я должна перестать задаваться вопросом, до какой степени мы похожи», — подумала Эрика. В приоткрытую дверь, загораживаемую хромированными планками инвалидной коляски, было видно, как отец ставит в большую красную вазу букет черных тюльпанов. Ma вечно не хватало цветов…

— Я, как полагается, спокойно лежала, растянувшись рядом с перевернутым велосипедом, и, естественно, он был неотразим. Такая возвышенная натура. Он создан для того, чтобы подбирать женщин, которые падают.

— Он узнал платье?

Эрика колебалась. Но нужно было лгать, и чтобы ложь проходила, необходимо порой то здесь, то там вставлять слово правды, той, которая в любом искусстве сглаживает перебор в правдоподобности с помощью небольших неувязок…

— Нет.

— Нахал!

«Нет, это невыносимо, — подумала Эрика. — Я скоро загнусь от всего этого». У Ma в глазах стояли слезы.

— Мам, ну послушай, двадцать пять лет прошло, можно же допустить, что это по рассеянности. Он же еще не знает ни что я твоя дочь, ни что ты здесь.

— Он, должно быть, уверен, что я умерла, он не верит в привидения, — сказала Ma. — Но просто сломать жизнь, этого мало: тут еще нужен особый способ…

Эрика подняла глаза на Барона, который смотрел на нее: он слышал последнюю фразу и быстро отвернулся, манерным жестом промокая лоб платком. Мальвина отличалась тем легкомыслием, которое в юных чертовках кажется прелестным, но в шестьдесят три года уже отталкивает вас отвислой челюстью придурковатого цинизма. И все же, можно ли было сказать, что Ma разбила сердце бедному Пюци? Ведь он уже родился таким, разбитым. Его генеалогическое дерево восходило к Великому магистру тевтонского ордена, павшему в том знаменитом сражении, которое подвигло Мицкевича на написание его эпопеи «Конрад Валленрод» и послужило сюжетом для живописного шедевра Матейко «Битва под Грюнвальдом». Под тяжестью всех этих веков, замков, прусских гербов, доспехов и мечей, взваленных на его плечи, само собой разумеется, что бедный Пюци в конце концов развалился. Непонятно еще, каким чудом он избежал педерастии. Жизнь самой Ma столько раз бывала разбита, — последний удар coup de grâce был нанесен ей всеми казино Европы, где ей запрещалось отныне играть, — что от этого вынужденного постоянного пребывания в разбитом состоянии появилось наконец какое-то необыкновенное впечатление силы. Единственное, что разлетелось на куски beyond repair, непоправимо, безвозвратно, так это тот мир, то общество, к которому она принадлежала, — Европа. Праздник кончился. Можно было еще пробавляться сутенерством, продажей подделок, поселиться в Париже, выдавая себя за ясновидящую, но все это стало сейчас реалистичным, то есть безобразным. Стиль уже не спасал. Куртизанки превратились в шлюх, авантюристы в мошенников, все стало серым, усредненным. То было время, когда Дон Жуану пришлось бы пустить себе пулю в лоб: женщины больше не «отдавались», а просто цепляли первого попавшегося, не было места «завоеваниям». Грех уже не разоблачался, во всех смыслах слова. Зло еще существовало, но уже порвало все отношения с Бодлером.

Оставались бабочки, сидевшие на желтых и сиреневых цветах кактуса, и, у открытого окна, одна оса, в своем лакейском жилете. Черный парусник, выплывший на середину озера, казалось, оделся в траур по другому паруснику, совсем белому, которого он, должно быть, любил до безумия. Где-то очень далеко кто-то рассмеялся. У Эрики вновь появилось впечатление, что это ее собственный смех разносился по парку. Со времени их приезда она уже много раз слышала его: сходство было пугающим. Все — это проклятое воображение, доставшееся ей от матери. И еще странная, сохранившаяся с детских лет привычка разговаривать с предметами, неживыми вещами, животными и всем, что вызывало у нее тревогу, чтобы заглушить свои страхи. Еще и сегодня она боялась открывать «Алису в Стране чудес» и «Макса и Морица», предпочитая им сказки Беатрис Поттер. Она никогда не отправлялась в дорогу без одной из этих небольших книжек, на страницах которых красовался лягушонок во фраке и цилиндре: Джереми Фишер с неизменной сигарой, удобно устроившийся на листе кувшинки; на самом деле она никогда и не покидала того сказочного мира, в котором мыши ночью пришивали пуговицы к костюмам клиентов портного из Глучестера, который был болен и не мог держать в руках иглу и наперсток. Где-то в другом месте, но тоже совсем рядом, — господин Время, облаченный в сюртук, с песочными часами в руке, мелочный и скаредный бакалейщик, отмеривавший вам годы так, будто расставался со своим золотом, и Смерть, тиканье которой можно было расслышать, но только если у вас хороший слух. Тик-так, тик-так. Половицы, когда по ним ступали на цыпочках, порой издавали странный скрип, и тогда перед замками, залитыми лунным светом, останавливались золоченые кареты, оттуда выходил Дон Жуан и прекрасная юная девушка, которую он совсем недавно совратил. В семье фон Лейденов тоже были сифилитики, какая-то зараза в крови, которая могла бы объяснить… И тогда, когда она работала на «Британских» авиалиниях в Орли, и когда она была манекенщицей и фото-моделью, да и потом, позже, когда Ma по-настоящему заболела, и, чтобы обеспечить ей достойную жизнь в том стиле, который она предпочитала, пришлось стащить драгоценности Лорен в Лондоне, Эрика всегда умела ткнуть реальность большим пальцем и спрятаться за спину Кролика Жанно. Есть сказки, которые живут у нас внутри, и их ничто не может разрушить. Конечно, не могло быть и речи о том, чтобы с головой уйти в вечный праздник и бросить мать одну. Можно было провести ночь на балу с Калиостро, побыть немного рядом с Фаустом или в какой-нибудь венецианской гондоле, в компании того же распутного кардинала де Берни, но уехать насовсем и раз и навсегда поселиться у себя было немыслимо, ведь пребывание в психиатрической лечебнице доктора Монно в Швейцарии, где Ma появлялась регулярно, стоило полмиллиона в месяц. Нельзя не сказать, что деньги, со всей их неотъемлемой низостью, грязью и свинством, крепко-накрепко держали вас в этом безысходном «дважды два — четыре».

XVI

Эрика откинула голову на спинку кресла и так и осталась сидеть, закрыв глаза и чему-то улыбаясь. Быть любимой — это прежде всего значило быть предметом нежных дум, постоянных мечтаний кого-либо. Она знала, что могла полностью положиться на Дантеса, хотя он довольно редко оглядывался на нее, чтобы в свою очередь почувствовать себя любимым; и все же его лепты по части измышлений с лихвой хватало и на двоих. Она смотрела, как он нервно меряет шагами большую серую гостиную виллы «Флавия». Она прекрасно понимала его сомнения, о которых он, однако, никогда ей не рассказывал. Она все это уже проходила, раньше, с Ma: антецеденты, прецеденты… Нет, даже когда она прозябала в полной нищете, она ни за что не пошла бы к мадам Клод. Да, были моменты, о которых она ничего не помнила, как некие черные дыры в ее существовании, но теперь он должен был заполнить эти чистые листы. «Тревога, говорят, происходит от чувства вины; но я, напротив, испытываю страх, потому что чувствую угрозу со стороны, так как нахожусь в зависимости от того, что внутри меня, но мне неизвестно, и, к счастью, еще от того, что приносите мне вы, когда думаете обо мне, как, например, сейчас, такой заботливый, переживающий. Дорогой Жан, выдумывайте меня нежно, да, вот так, вы поистине вдыхаете в меня жизнь, и не забывайте, что я нуждаюсь в защите, что на меня давит угроза, сами знаете, какая. Спасибо». Она улыбнулась ему, и Дантес, мчавшийся в машине на то свидание с Эрикой, на дороге, почувствовал присутствие этой улыбки, растворенной в самом солнце Флоренции. Между ними была та общность, где любовь создает свой предмет тем способом, который реальность не может опровергнуть, потому что ей недоступна мечта. Эрика улыбалась своему влюбленному воображению, которое поддерживало ее во всем, своему сообщничеству с человеком, которого ей предстояло пленить и покарать, чуть ли не уничтожить, и который тем не менее столь любезно помогал ей в этом деле, чтобы ей легче было играть комедию перед матерью: ей надлежало показать себя безжалостной, не просто жестокой, но злой, роковой, чуть ли не мифологической. К счастью, Дантес умело подсказывал ей нужные слова и манеру поведения. Они обменялись взглядами призраков: следовало остерегаться Ma — она не вчера родилась.

Так и слышался ее голос:

— Он никогда и не задумывался о том, во что могла превратиться наша жизнь, чтобы попытаться как-то помочь нам, да я и не согласилась бы на это…

Это была неправда. Дантес не смог сдержать негодования и, должно быть, даже воскликнул что-то раздраженно, потому что шофер подумал, что обращаются к нему, и обернулся. Его банк в Женеве регулярно выплачивал Мальвине ренту, об источнике которой она, по ее словам, ничего не знала и, надо признаться, никогда и не стремилась что-либо узнавать. Довольно уже Дантес изводил себя упреками, чтобы к этому грузу прибавилось еще обвинение в чудовищном безразличии, которое Мальвина не преминула выдвинуть против него, он в этом нисколько не сомневался. Она никогда не упускала возможности принизить его в собственных глазах. Он показал Эрике свои толстенные папки, копирки сотен писем, оставшихся без ответа, отчеты частных детективов. После аварии, сразу после выписки из больницы, Ma вернулась в Австрию, в замок Лебентау, и вновь взялась за прежнее занятие, что послужило одним из поводов к разрыву. Лебентау весил тогда уже сто двадцать килограммов: оккупация Австрии русскими войсками, установление советской власти в Венгрии и Богемии, что он называл «концом Европы», повергли его несколькими годами раньше в отчаяние, и он стал искать утешения в еде. Эрика почти не помнила этого человека, похожего на гигантский пузырь, которого она встретила уже гораздо позже: все свое время он проводил, играя на флейте, а его желтые глаза персидского кота вызывали в памяти имена Рильке и Гофмансталя. В конце войны, когда его Европа, средоточие разума и возвышенных чувств, опустилась, ниже некуда, и, так сказать, перестала существовать, он позволил Ma убедить его забыть благородное эхо, которым звук его имени некогда отдавался в безднах Истории, и подчиниться правилам настоящей эпохи. Отпрыску Габсбургов в изгнании незачем уже было хмурить брови, а одухотворенная Вена исчезла вместе с выдворением евреев. К тому же элиты почти уже не было. У тех, кто еще оставался, входила в моду проституция, так как, в конце концов, она касалась только тела и не затрагивала души: главное было спасено. Ma быстро сообразила, что некоторый стоицизм, а также весьма отстраненный, очень английский, взгляд на несчастья, постигшие тело, презрительное, аристократическое равнодушие в манере смотреть на то, что внизу, и пользоваться им превращали дома терпимости в место, где можно было как угодно прогибаться, поскольку это вам, в конечном счете, ничем не грозило. Истинное достоинство должно было научиться находить пристанище на высотах духа, где вам всегда были рады и никому не отказывали. К тому же когда вы пропитаны культурой, вы всегда выбираетесь из помойной ямы, как гусь из воды.

Вот так, непринужденно иронизируя с Эрикой, Дантес в то же время чувствовал, сколько себя самого и собственной досады вкладывает он в эту свою интерпретацию персонажа Лебентау и в цинизм аргументов, приписываемых им Мальвине фон Лейден. В этот самый момент ночные воды поднимались, чтобы в который раз смутить его сознание, то выбрасывая на поверхность воспоминания, лица, голоса, местности, мгновения и миры, скрытые в толще воды, вытаскивая из трясины психики обломки тысяч кораблекрушений, которые суть убегающие секунды и отмирающие впечатления, тут же подхватываемые и стремительно уносимые, то, напротив, слизывали эти разрозненные останки, накрывая их новой волной, еще более мутной и неясной, не давая им вынырнуть на поверхность и вернуть вам себя самого, без всякой жалости… В этот самый момент Дантес, сцепившийся в схватке с этими ночными бурями и водоворотами, смятенность которых столь странным образом контрастировала со спокойным светом луны — этого нежного сердца, зачаровывавшего белые мраморы виллы «Флавия» и медленно пробиравшегося по старым паркетам его спальни, еще в этот момент… Но неужели, в самом деле, неужели то были его мысли… В этот момент, представляя себя в лихорадке ночи, или же представляемый кем-то другим, Дантес не мог с уверенностью сказать, существовал ли реально дивный исторический замок, превратившийся в дом терпимости высокого класса, или здесь речь шла всего лишь о способе — одной из тысяч уловок, на которые он шел — искать каких-то оправданий в этой притче о некой Европе острых умов и прекрасных душ, ставшей борделем, где все продажно. Все это, разумеется, принималось лишь с той оговоркой, в той мере, в какой он мог считать себя самим собой, ибо важно было продемонстрировать свою осторожность, принимая во внимание сущность игры и, в особенности, этой партии, претенциозная цель которой могла заключаться только в том, чтобы уничтожить его. Он нисколько не был уверен, что лежит сейчас в этой комнате, по паркету которой скользит, пританцовывая, как канатоходец, лучик лунного света. Он с трудом узнавал себя в этих мыслях, развертывавшихся бесконечной спиралью, и, возможно, он просто забылся от усталости, что случалось с ним теперь все чаще и чаще, у него в кабинете во дворце Фарнезе. Арлекин, гипсовая фигурка с поднятой ногой и непременной издевательской улыбкой, показывал ему нос. Данте, которого он купил на Джудекке, как нельзя более кстати, создавал контраст воздушным трюкам паяца. На стенах — Гварди и Лонги: то была аморальная и восхитительно беспечная Венеция, где Пьомбы[29] представляли собой всего-навсего обыкновенную тюрьму с каменными стенами, откуда удалось бежать Казанове, которую и сравнивать нельзя с теми непробиваемыми застенками, где вы были одновременно и узником и собственным надзирателем. По правую руку от него — шахматы XVIII века, на зеленом с красным столе, инкрустированном перламутром, с гербами Светлейшей[30]. Расставленные фигуры воспроизводили одну удивительную по своей красоте партию, состоявшуюся на Лондонском турнире в апреле 1922 года, называемую еще «паутинками», она разыгрывалась между Рети и Зноско-Боровским, под знаком какого-то скрытого давления черной королевы, Дантес уже готов был увидеть ее надвигающуюся из угла гостиной угрожающую тень:


В библиотеке, в пурпурных переплетах — все, что XVIII век сказал сам и что с тех пор было сказано о нем… На столике слева — букет хризантем, источавших столь нравившиеся ему сумбурные запахи. Вот уже около века послы Франции проводили заседания в этом зале, носившем имя «фарнезских летописей»; Карл Квинт и Франциск I глядели на него с высоты этих стен, на которых Сальвьяти не побоялся соединить, нисколько не заботясь об уместности такого соседства, понтифика Павла III и его сестру Юлию Фарнезе, любовницу Александра Борджиа, представленную в облике Венеры. Бессонными ночами Дантесу не раз случалось бродить с доисторическим подсвечником в руках, переходя из зала в зал, из века в век, в окружении этих всемогущих вельмож, полагавших, что они делают Историю, но оставивших свой след лишь в произведениях живописи, скульптуры и архитектуры, которые они заказывали своим придворным мастерам. Зал, называемый «тронным», зал императоров, зал философов, «белый салон», служивший одно время спальней королевы Кристины Шведской, большая галерея с голыми стенами, галерея Карраччи, Вакх и Одиссей в настенных росписях, уже тронутых влиянием стиля барокко… Иногда посол поднимал свой канделябр, освещая фрески потолка, где Карраччи изобразил похищение Европы…

Дантес любил оставаться у себя в кабинете, где он надолго задерживался после ухода своих сотрудников, смакуя гаванскую сигару. Его жена — отношения у них были обоюдно вежливыми — вела свою собственную жизнь, наполненную изяществом, вернисажами и безупречностью. Его сын, окончив учебу, остался в Париже, активно участвуя в движении левых: средние буржуа, у которых всякая вещь всегда на своем месте. Сигара приятно тлела у него руке, полоски дыма поднимались тяжело, солидно, медлительностью своей напоминая скорее Голландию, чем Кубу. Как странно, однако, что такой ветреный народ мог дать жизнь чему-то столь умиротворяющему, спокойно-тяжеловесному, в полной гармонии с фламандской живописью. Но замок-бордель существовал на самом деле, столь же реальный, как и эта сигара, которую он держал сейчас в руке, и газеты, после самоубийства Лебентау, даже напечатали фото знаменитой «хозяйки замка, Мальвины фон Лейден, одной из последних представительниц выдающихся авантюристов, таких как Калиостро и ля Спирелли». Эрика призналась ему, что ей так и не удалось узнать, правда ли Ma стала заниматься сводничеством, отступив перед демократией, так же как сливки общества примкнули к фашизму, как рассказал об этом Лебентау в доверительной беседе с графом Кайзерлингом, сделав передышку между двумя этюдами на флейте, заметив при этом: «Мальвина фон Лейден, знаете ли, не лишена обостренного чувства природы вещей, и, не имея возможности исправить ситуацию, она никогда не чувствует себя скомпрометированной, когда приходится отступать перед тем, что она называет „миром других“…»

XVII

Когда эти слухи стали доходить до Эрики, она уже пошла в школу, в учебном плане которой больше места отводилось искусству и литературе, нежели точным наукам. Впрочем, Ma утверждала, что для хорошенькой женщины поэзия была лучшим расчетом.

До того момента она знала о жизни Дантеса только самое плохое: это был молодой атташе посольства, в которого когда-то давно Ma была безнадежно влюблена, и он даже предлагал ей выйти за него замуж. Она просветила его насчет своей «профессии», которую она, между прочим, оставила, когда встретила Дантеса и поняла, что полюбила. В разрешении на брак, запрос о котором был послан на набережную д’Орсэ, было отказано. Молодой человек решил подать в отставку. Как-то вечером, когда он возвращался с праздника, устроенного леди Мендл в Версале, Дантес, сидевший за рулем, врезался в грузовик на скорости, превышавшей сто километров в час. В результате аварии Мальвина осталась без ног: парализована до пояса. И тогда этот трус, какой трус! — ужаснувшись одной мысли, что ему придется взять в жены инвалида, да еще старше его на двенадцать лет, просто бросил Ma, при том что уже было объявлено о свадьбе. Он удрал так далеко, как только было возможно: атташе посольства в Пекине… То был один из редких случаев, когда Судьба играла на стороне мужчин.

Имя Дантеса стало принимать для девушки тем более мрачную окраску, что как только оно начинало появляться в речах Ma, это означало, что очередное посещение клиники не за горами. Эрика представляла его Мефистофелем, которого она рисовала в своих школьных тетрадях. «Не случайно, — думала она, — в современном театре, начиная с Мольнара[31] и заканчивая недавними постановками „Фауста“, Мефистофель появлялся под видом светского человека, во фраке и цилиндре, в белых перчатках и с тростью с серебряным набалдашником: ему, улыбающемуся и циничному, прямая дорога была в дипломаты», — и она нисколько не удивилась, когда однажды мать объявила ей, что их враг только что назначен послом в Рим. Не долго думая, она написала ему. И получила ответ, вежливый, но несколько удивленный: он не был знаком с баронессой фон Лейден… И что самое странное — и совершенно непонятное — не создавалось впечатления, будто Дантес, утверждая, что ничего не знает об этой персоне, лгал. Единственным возможным объяснением было то, которое подсказал ему, но уже позже, доктор Жард: он сознательно устранил из памяти всякое воспоминание о собственной низости, спровоцировав, таким образом, «целенаправленную амнезию», тот самый «чистый лист», столь хорошо известный в практике истерии. И то, что ему удалось наконец извлечь это воспоминание из глубин психики, где он его раньше похоронам, означало, по мнению врача, что он сделал решительный шаг к полному освобождению, осознав свою ответственность, весь груз которой сегодня, после четырех лет сеансов психоанализа, о которых, к счастью, на набережной д’Орсэ ничего не было известно, он взял на себя. Возмущенная, Эрика написала ему другое письмо, более откровенное, в котором упоминались обстоятельства аварии, его связь с ее матерью и даже тот самый запрос о разрешении на брак, который должен был фигурировать в официальных архивах. Не порицая его и не раня, она сумела, в своем жарком негодовании, найти тот единственно верный прохладный тон, который требовался для того, чтобы, даже при полном отсутствии искренности у такого презренного человека, вынудить его, исходя из простых условностей «света», ответить незамедлительно. Он пригласил Эрику увидеться с ним: «…ибо в вашем нежном возрасте, мадемуазель, слишком рано было бы думать, что чернота души есть нечто само собой разумеющееся». Изящно построенная фраза: стиль у людей, получивших хорошее воспитание, всегда служил тому, чтобы затушевать свои отступления и бегство. Бюффон сказал однажды: «Стиль — это человек», но стиль чаще всего оказывался лишь возможностью блеснуть его отсутствием.

Она ничего не рассказала своей матери об этой переписке с неприятелем: Ma слишком часто повторяла ей, что они пока, ни одна, ни вторая, не были готовы к битве. Несомненно, со времен XVIII века в анналах сердечных дел редко встречалось, чтобы «оскорбленная женщина» — Эрике очень нравилось это выражение, она обожала Лабиша и Фейдо — столь долго держалась одной влюбленной ненавистью и эфемерной надеждой на отмщение, превосходившими все мыслимые пропорции реальности фактов и истинной ответственности в том несчастном случае: в отличие от того, что она утверждала, на самом деле за рулем был не Дантес, а сама Мальвина…

Вся эта идея отмщения, «наказания» была построена на пустом месте, но сама ничтожность ее была настолько редкостной, что принесла бы состояние ювелиру, обратись она в бриллиант. Вместе с тем пора уже было, давно пора, расторгнуть эту связь, соединявшую трагедию с красотой, ибо первая толкала вторую на грязный промысел: в случае Мальвины фон Лейден настоящим любителем искусства оказывался Рок. Объяснение этому всепоглощающему наваждению, без сомнения, следовало искать в другом месте, в отчаянии старой женщины, верившей, что сможет через посредство дочери пережить любовь и счастье, которые от нее ускользнули. Ведь Дантес был более чем склонен допустить, что испытывал страсть, с которой теперь ничто уже не могло сравниться, и это, в свою очередь, при достаточной степени суеверности, сообщало некоторую достоверность легенде, которую ясновидящая и «предсказательница будущего» поддерживала со всем старанием, когда утверждала, что жила в других эпохах и сохранила об этом живейшие воспоминания.

XVIII

Эрика находилась в то время в Бордигере[32] по приглашению одного греческого судовладельца, который не видел особой разницы между деньгами и красивыми женщинами: это был человек без предрассудков. Она села на поезд до Рима. Поднимаясь по внушительной мраморной лестнице дворца Фарнезе, вид которой наводил на мысль о бесчисленных слугах, копытах мулов и портшезах, она, кажется, впервые в жизни испытала робость, но ощущение это не было неприятным, потому что придавало всему окружающему некую новизну.

Престарелый дворецкий открыл перед ней дверь в кабинет посла.

Прямо перед собой она увидела стройного высокого мужчину, с седеющими (непременно седеющими!) висками, элегантностью своей немного напоминавшего Арсена Люпена, красовавшегося на обложках иллюстрированных журналов коллекции «Фаяр». Строение лица предполагало медленное старение, которое могло бы завершиться некоторой сухостью, но никак не морщинистой дряблостью. Орлиный нос с горбинкой хищно нависал над тонкими губами, но приветливость улыбки, несомненно, точно рассчитанная, сглаживала отталкивающую надменность. Впечатление холодности таяло на глазах, столь явно прочитывалась в ней главная цель — самозащита. Глаза были синими, но синева их пряталась где-то в глубине: приходилось искать ее в тени полузакрытых век. Враждебность Эрики могла зацепиться лишь за волосы, слишком гладко зачесанные, да тонкие манерные пальцы: все это делало его похожим на танцора танго.

В углу кабинета стояла статуя Данте, навеянная адскими гравюрами Доре… И тут она немного растерялась, заметив у стены Арлекина в полный рост, показывавшего ей нос: он стоял, застыв в невероятной позе, с поднятой ногой, будто подтрунивая над посетителями. Она невольно спросила себя, был ли этот театральный аксессуар данью уважения итальянской Commedici dell’arte, или же несколько дерзкой манерой посла выразить свое отношение к надутой серьезности тех, кого ему приходилось принимать…

Он предложил ей сесть.

— Вы удивительно похожи на вашу матушку, мадемуазель…

— Рада слышать, что вы наконец вспомнили ее, господин посол… В вашем первом письме…

Он ничего не ответил и стал перебирать бумаги у себя на столе.

Дантес с такой отчетливостью представлял сцену этой первой встречи с Эрикой, что ему показалось, будто он переживает ее, и удивится, поймав себя на том, что перебирает невидимые бумаги… Портьеры в спальне были задернуты неплотно и пропускали лунный свет; озеро разрезалось посередине серебряной дорожкой, которая доходила до самой террасы и напоминала сверкающий парадный ковер, доходивший до ступенек лестницы; рыбацкая лодка пересекла лунные дорожки и снова скрылась в темноте; звуки песни, доносившейся издалека, все удалялись и наконец затихли совсем; и тут вступило мощное пульсирующее стрекотание цикад. Почему, собственно, он сказал, что незнаком с Мальвиной? Из страха? Но ведь нет ничего опаснее лжи в отношениях с самим собой. Может быть, он на самом деле ее не знал: тогда этой драмы никогда не было, и ему не в чем было себя упрекнуть… Ему сразу стало стыдно за эту жалкую уловку, рука раздраженно откинула конверты.

— С тех пор я многое пережил, и, знаете, моя память… — он недоуменно повел рукой.

— Браво, — воскликнула Эрика. — Вот, теперь все легко и просто, и мама оказывается на своем месте.

Лицо Дантеса являло полное отсутствие какого бы то ни было выражения. «Вежливая наглость», — подумала Эрика.

— Я прекрасно ее помню.

— Господин посол…

— Оставьте это, пожалуйста. Хотите изъясняться как итальянцы, говорите «превосходительство»… По крайней мере, звучит комично. Как она?

— Вот вопрос, которого ждут уже четверть века.

Дантес стоял за своим столом и смотрел на нее дружеским взглядом. Он находился на почтительном расстоянии, а слегка намеченное безразличие и ирония умело давали почувствовать, что все это делалось лишь для того, чтобы избежать неловкости. «Как хорошо ему это удается», — подумала Эрика.

— Это безумие, — сказал он, — совершенное помешательство. Ваше последнее письмо меня убедило, потому что такое полное отсутствие всякого отношения к истинному положению дел могло явиться следствием лишь очень серьезного потрясения, настоящего…

Эрика ожидала подобной виртуозности. Искренность в голосе была просто превосходна.

— Честное слово, вы добились настоящего мастерства в искусстве справляться с самим собой, месье… Должно быть, это очень сложно.

На этот раз в легком поклоне прочитывалось восхищение, и Эрика уже кусала губы. Он был из тех людей, которые, слыша крики, задаются вопросом, насколько это красиво.

— Видите ли, месье, что меня больше всего интересует, так это… Как это делается? Как это удается накопить в себе такие запасы бесчеловечности? Я пришла к вам, потому что на протяжении долгих лет мне приходится слушать, как о вас говорят, и это уже стало невыносимо… Я слишком много думала о вас, вы, по причине своего отсутствия, занимали слишком много места в моей жизни… Когда воображение теряет своего Мефистофеля, реальность приобретает очередного мерзавца…

Вне всякого сомнения, слово «мерзавец» впервые звучало в стенах кабинета французского посла во дворце Фарнезе: наконец-то наметился прогресс. Дантес признался ей потом, что именно в тот момент, когда в голосе молодой женщины неожиданно послышалась дрожь, его первое впечатление по прочтении ее писем — абсурдная попытка шантажа — представилось ему как досадная скудость воображения и мелочность души. Немой упрек неподвижного взгляда и слезы, стоявшие в глазах, свидетельствовали о неподдельной искренности клинических симптомов: в этом деле не было ни предумышленности, ни корыстного расчета — одно злополучное недоразумение. То было время, когда ему еще удавались его уловки, когда то, что он похоронил так глубоко в своей душе и что понемногу подтачивало ее изнутри, давало знать о своем существовании и медленной разрушительной работе лишь мгновениями нереальности, сопровождаемыми тревожным предчувствием. Он никогда не встречался с Мальвиной фон — как вы сказали? Ах, да, фон Лейден. И все же… Подождите-ка… Но разве не так звали известную «колдунью», сожженную на костре в Гёттингене, в шестнадцатом веке? Что это еще за комедия, позвольте спросить? Кто выдумал эту историю и зачем? Может, он сам? Ему никогда еще не доводилось испытывать ничего подобного: на этот раз в этом было не просто чувство ирреальности, но откровенное посягательство на его сознание. Он вспоминал, что именно в тот момент у него появилось ощущение, впоследствии ставшее рецидивным, что он не существует самостоятельно, но кто-то его изобретает, что он игрушка чужого разнузданного и недоброжелательного воображения, которое завладело им и не собиралось отпускать, — он вынужден был ему подчиняться, а оно влекло его за собой куда вздумается. Он еще и не подозревал, что испытал на себе ударную волну первых ходов только начинавшейся партии, ставкой в которой было освобождение или наказание Жана Дантеса. Испытал он тогда лишь чувство тревоги, никогда еще не достигавшее такой интенсивности: оно не оставляло места связным мыслям, при полном разладе всякого сопряжения и отсутствии всякой структуры, там выло что-то, непохожее на голос, не имевшее в себе ничего человеческого. Когда это прошло, Эрики уже не было, он остался один в своем кабинете. Но это замешательство при переходе от фантазии к реальности длилось не больше секунды: он понял, что находится у себя в спальне на вилле «Флавия», мучимый этой тревогой, которая понемногу отпускала, что он не жил, но вновь переживал случившееся, что он находился вовсе не во дворце Фарнезе, в тисках галлюцинаций, но лишь во власти воспоминаний. Тогда он совсем успокоился, вновь стал сам себе хозяином у себя в кабинете во дворце Фарнезе, где только что дрожащим голосом было произнесено слово «мерзавец», подкосившее его, и потом этот взгляд, молящий о прощении. Он еще не знал эту женщину и, естественно, не ведал о ее ранимости. Тем не менее он уже понял, что брошенные им походя слова вызвали глубочайшие переживания у нее в душе и отозвались этими действиями, странностями поведения, речами, которые могли бы показаться недопустимыми, настолько скрытой и недоступной была их логика. Эрика тут же пожалела о вырвавшемся нечаянно оскорблении, так как это могло бы задеть ее мать, которая не выносила, чтобы дочь позволяла себе опускаться, каким бы плачевным ни было их положение: если об изумрудах, бриллиантах, антикварной мебели они и думать забыли, то чистота речи оставалась всегда при них.

— О, прошу прощения, я не…

Дантес поспешил к ней на выручку.

— А что наш дьявол? — спросил он. — Наш дражайший Мефистофель… Думаю, нас ловко провели. Гёте дал нам две обманчивые надежды… Правду о деле Фауста и о всех тех, кто так надрывается, чтобы найти покупателя и заключить сделку, потому что — увы! — нет никакого дьявола, который купил бы у нас нашу душу… Одни лишь мошенники, обманщики, плуты и мелкие спекулянты, которые много обещают и никогда не платят… В худшем случае — фашизм или сталинизм, с их посулами небывалого счастья в обмен на вашу душу… В лучшем — культура, искусство… Нет покупателей на эту жалкую маленькую безделицу… Зло давно уже поиздержалось. Томас Манн был последним европейцем, еще питавшим какие-то иллюзии на этот счет, когда в своем «Докторе Фаустусе» наделил своего музыканта гением через посредство злых сил… Ваша матушка превратила меня в произведение воображения, которое заслуживает самого большого уважения и восхищения. Поэтому-то я и пригласил вас. Здесь не простое любопытство… На свете существует масса иных способов развлекаться, не предаваясь чарующим вспышкам безумия… И все же это потрясающе — нет? — чтобы на протяжении более чем двадцати лет женщина выдумывала вас с такой неиссякаемой ненавистью, и все это во имя великой любви, которую она так и не познала, в отмщение за низость, которой никогда не было…

Впечатление убедительности возникало не только из-за звучания голоса этого спокойного, немного грустного человека, не из-за впечатления прямоты, создававшегося, вероятно, его осанкой, не из-за твердости взгляда, хорошо натренированного смотреть прямо в глаза, и не из-за элегантности костюма, изящество покроя которого, казалось, подчеркивало внутреннюю изысканность того, кто его носил, истинную весомость всему придавало окружение, что само по себе было довольно комично. Фотографии на стенах, с автографами де Голля и Кеннеди, картины Гварди, Лонги и Матисса, библиотека, где страдания Рембо, Верлена, погоня за неуловимым Малларме, трагедия Ницше, борьба классов Маркса, анархический идеал Кропоткина и Бакунина стояли бок о бок, облаченные в кожаные переплеты с золотым тиснением, словом, ничтожество в роскоши, вполне нормальная вещь для той Европы, где страдания были уделом поэзии, а войны давали литературе больше, чем литература могла войне противопоставить.

— Вы были влюблены в мою мать. Вы были ее любовником. Вы должны были жениться на ней и взять ее с собой за границу, но на следующий день после аварии, в которой были виноваты вы, а она осталась парализованной, вы бросили ее, бежали, гонимые ужасом, и…

— Она была у психиатра?

Эрика не ответила. Она вдруг услышала где-то вдали, очень далеко, звенящий смех, напоминавший детство и качели, игру в прятки и фривольные забавы, — эхо нездешнего мира, который, таким образом, иногда слал ей весточки, и она слушала этих посланников со смешанным чувством тревоги и страха.

— Я встречал вашу мать. Я часто видел ее, но не был с ней коротко знаком. Да, у нас был один… эпизод. Как-то вечером, мы были приглашены на прием в Версале, она предложила подвезти меня в Париж на ее машине. Что же касается моей ответственности… не знаю, скажу вам одно: за рулем была она…

Эрика не проявила никаких эмоций, так как с недавнего времени все это не имело уже большого значения. Надо сказать, она не без некоторого удивления поняла наконец очевидное, но удивление это было вызвано не внезапным постижением истинных мотивов, которые привели ее во дворец Фарнезе, а тем, что она впервые пошла на то, чтобы отдать себе в этом отчет. Как и всякое существо, которое, по иным странным проявлениям, начинает догадываться о темных и мрачных закоулках своей души, ока обычно избегала задавать себе лишние вопросы. Но она знала теперь, что отправилась в Рим не затем, чтобы уличить злодея. С раннего детства мать без конца рисовала ей, хоть и в черных красках, восхитительный портрет человека, воспитание которого, обаяние, ум, непреодолимая притягательность могли сравниться лишь с твердостью его же характера; и Эрика, сама не заметив, стала грезить о Дантесе в романтическом угаре, с тем большим упорством, что не видела другого способа освободиться от этих пут воображаемого, как только увидеть этого персонажа таким, каким он был в реальности, то есть, вне всякого сомнения, обычным, недалеким, лживым, тем, во что превратила его благопристойная жизнь, светские коктейли, реверансы, гостиные и ужины, на которых тем охотнее говорят, чем меньше могут сказать, чего, в свою очередь, ни в коем случае не следует обнаруживать, избегая в то же время молчания. Всегда можно рассчитывать на реальность, которая поможет протрезветь. Но она начала замечать, что выдумала его с большим талантом, и не хотела от него отказываться: реальный человек, которого она встретила наконец, не мог опрокинуть своего придуманного двойника. Вместо того чтобы при встрече потерять свою власть очарования, которую Эрика приписывала ему в своих мечтах, он, напротив, лишь упрочил ее. Так Ван Гог навсегда изменил предместья Арля: те, кто одурманен живописью несчастного Винсента, испытывают, глядя на оливковые деревья, эмоции, весьма отличные от тех, какие может вызывать у человека обыкновенное растение. Эрика, какой воспитала ее мать, принадлежала еще к другой Европе, той, в которой любовь была немыслима без воображения, где восторг и культ нежной страсти черпали силу в неиссякаемом источнике почитания незримо присутствующей Девы Марии; до самого падения Запада, покуда живет любовь, будет и творение мифа, и это относится и к цивилизации в целом. Когда, с двенадцати лет слушая женщину, обладавшую даром в высшей степени красноречиво живописать счастье, которым могла бы быть ее жизнь, вы всю свежесть своего вдохновения посвящаете тому, чтобы выдумать мужчину, вы создаете его уже навсегда, и тот, реальное существование которого послужило основой для подобного творения, никак не может повлиять на это совершенство, оттачиваемое с таким постоянством.

Дантеса, должно быть, смутил этот взгляд и улыбка, слившиеся в одном сиянии. Он осекся и стоял в нерешительности, несколько обескураженный: молодая женщина, сидевшая сейчас перед ним, напоминала ту, что вошла к нему в кабинет, лишь своей красотой. Она смотрела на него с нежностью, не имевшей ничего общего с тем, что она только что бросила ему в лицо дрожащим голосом, в котором каждое слово хотело ранить враждебностью, злобой и возмущением. Он заговорил вновь:

— Это была машина вашей матери, и она сама сидела за рулем, когда внезапно, неизвестно откуда, появился тот злосчастный грузовик… Я отделался легкими ушибами, а у вашей матери оказался сломанным позвоночник Я был ее любовником, недолго, всего несколько дней, и мы расстались, я не собирался жениться на ней, и я не вел машину; наконец, я не разрывал помолвки, постыдно бежав… Да, то была трагедия, но никак не мелодрама…

Она хотела было спросить: «Да, и отчего же?…» Но к чему? Ее ведь никогда не интересовала целесообразность.

— Признаться, ваши письма меня озадачили. Я никак не мог понять причину той необходимости, которая заставила вашу мать выдумывать эту историю, да еще так настойчиво, с такой ненавистью. Я уже начал опасаться, не повлияло ли на меня мое занятие, в котором, вы знаете, много условностей и гораздо меньше гуманности, приходится многое рассчитывать… не превратило ли оно меня в сухого нотариуса, которого интересуют лишь точные отчеты… Да, я стал искать причину… И я довольно долго размышлял, прежде чем понял, что причинность не имеет к этому никакого отношения… Честно вам скажу, я провел целое расследование насчет вашей матери. После аварии у нее были серьезные проблемы с психикой… Рецидивные приступы…

Эрика улыбалась этому человеку, который никогда не существовал…

— Все это, в конце концов, достигло в ее мыслях таких пропорций, которые не имели ничего общего с реальными фактами… Она искала виновного, потому что до Судьбы, как вы понимаете, не достучишься, когда надо свести счеты… Я как нельзя более кстати подходил для этой роли: я был там в момент аварии и стал, таким образом, помимо ее желания, ее лебединой песней… Извините. Не хочу показаться циничным, но я рад, что хоть чем-то ей пригодился, побудив ее, так сказать, жить дальше…

Он замолчал, ожидая ответа, и в тишине раздался смех Эрики, опять где-то вдали от нее, и, как всегда, услышав этот зов, она тут же заключила его в рамки воображаемого полотна. На сей раз это напоминало триптих Гюбера Робера, с его непременными пастбищами и руинами, купающимися в мягких лучах бледного солнца, но еще нечто совсем другое, гораздо более таинственное, навеянное колдовством, довольно редко дразнящим любопытный взгляд. Ее смех звенел в янтарном озере, застывшем и гладком, но в то же время изборожденном черными парусниками, он звенел в медленном неподвижном блуждании облаков, затягивающих извечную луну, над чудесными садами с невиданными растениями, будто выточенными из мрамора и все же двигающимися в такт шагам маятника, и во всем этом пейзаже чувствовалась рука Времени: он весь был испещрен мелкими трещинками, изъеден оспой ветхости, черными точками которой были усыпаны мельчайшие исчезнувшие фрагменты. Все это очень напоминало романские картины Бермана, особенно мрамор и трещины. Этот художник никогда не забывал покрыть свои плиты, дворцы, статуи, орнаменты сетью черных точек в тех местах, которые облизало Время. Эрика скопировала эти особенные черты. Это был явный плагиат.

Она поднялась:

— Извините меня, господин посол. Мне здесь больше нечего делать, потому что, в сущности, вы никогда не существовали.

— Ну, нет, это было бы слишком просто, — возразил Дантес. — Встать, выйти и закрыть за собой дверь… Вы не можете не уделить мне хоть немного внимания. В конце концов, я представляю собой огромное произведение воображения, ваша мать трудилась над ним долгие годы, с беспримерным упорством… Словом, вы должны остаться на ужин.

XIX

Она засомневалась: не нравились ей эти бесконечные феттучини, скампи, кьянти, вся эта банальная кухня, заменившая тайные встречи в аллеях, веревочные лестницы и тени, прячущие лица под масками и пробирающиеся украдкой по мосту Риальто. Но настоящий Дантес прекрасно справился с этим сопоставлением его с другим, тем, которого она так долго выдумывала. А ведь она ничего бы ему не простила: ни слишком хорошо построенного разговора, ни мастерства в искусстве вести себя непринужденно, этого светского варианта умения ухаживать, ни, конечно, очарования «сердцееда с седеющими висками», давно уже устаревшего, как и роковые женщины и частные кабинеты в венских ресторанах у Шницлера[33]. Дантес обходил все это произвольно, без каких-либо уловок: он не играл. Он не проявлял того чрезмерного внимания, цель которого состоит не в том, чтобы подчеркнуть вашу значительность, но чтобы как можно ярче выделить в ваших глазах того, кто вам его оказывает. Когда он говорил, он как будто забывал о вас, и создавалось впечатление, что он просто думает вслух. Эта спешащая озвучить себя культура, эта любовь к тому, что никогда не существовало, но оживало, как посмертное творение, эта Европа, которую он воскрешал в мыслях, вкладывая в нее столько собственной души, что казалось, он держит ее в своих объятьях, заставляя говорить голосом, который как будто даже принадлежал ей, в то время как это было всего лишь бульканье чревовещателя: Дантес выдумывал свою Европу, как Эрика выдумывала его, своего Дантеса. Это было какое-то удивительное обращение к переписанной истории, где Пруст и Джойс тайно встречались, чтобы участвовать в территориальном разделе, избегая слишком уж очевидных вторжений в пределы друг друга, и заключали некое сложное соглашение, имевшее целью ревностно охранять оригинальность произведений каждого, в которых в последнее время наблюдалась опасная тенденция к явному сближению; где Талейран терял свою веру, потому что ему никак не удавалось встретить дьявола, чтобы продать собственную душу; где Калиостро наносил визит Ницше — первая галлюцинация гениального сифилитика — и их разговор, о котором Ницше поведал своей сестре, произвел неизгладимое впечатление на Томаса Манна и лег в основу его концепции шарлатанского характера искусства, подсказав и тип авантюриста Феликса Крутя[34]. Эрика не знала, что Рильке умер от укола шипа розы, и тем не менее это был ее любимый поэт. К немецкой литературе у нее был особый вкус и такое же пристрастие, как к романтическим руинам. Самоубийство Вертера уже провозглашало конец Запада, приближавшийся с каждой войной. Европа не могла выжить, истощив беспрестанной ложью единственную область, в которой она по-настоящему существовала: богатство словаря. Слова давали ей слишком много невыполнимых обещаний. Все в ней было сплошным противоречием: Ницше погиб от ужаса перед нацизмом, а нацизм был обязан ему всем. Письма Вагнера к своему покровителю Людвигу Баварскому полны такой услужливости, которая по своей готовности унижаться напоминала педерастию, но на самом деле была всего лишь низостью, душа этого композитора никогда не переставала считать свои гроши, и он объяснял одновременно своим гением и собственной мелочностью причину европейского провала: буржуазия, создавая свою культуру, не чувствовала, однако, связи с ней и не считала, что создание произведения искусства должно повлечь за собой какие-то социальные обязательства. Христианство погубило то, что Бога оставили на небе, а Европа пропустила момент своего рождения, когда оставила свои шедевры в музеях, библиотеках и концертных залах. Конец настал, когда случилось так, что прекрасное поэтическое произведение перестало нести в себе какие бы то ни было обязательства для человечества и стало допускать эксплуатацию. И вместе с тем эта мечта о Европе, о которой молодежь больше не хотела ничего слышать, лежала на них печатью наследственности в самом подсознании, и вкупе с ним и отвергалась. Когда студенты кричали: «Долой оправдания культурой!», они слепо подчинялись той же культуре, это культура говорила за них.

Эрика знала, что Дантес провел два года в нацистских лагерях смертников, и он говорил об этом без всякой внутренней злобы. Для него во всем этом, в ужасе бесчисленных трупов, сваливаемых в груды, заключалось еще кое-что — убийство воображаемого. Там погибли все произведения искусства: уцелели одни лишь подделки — иными словами, уцелела правда о вековом искусстве и Европе. Люди переживали жестокие страдания и умирали, а Джоконда прошла мимо со своей наглой улыбкой, потупив взгляд и захлебываясь в крови: Культура, пропитанная ложью, спряталась за высокими стенами своих замков-музеев и вновь обратилась к прежнему беззаботному существованию. Дантес говорил о культуре, как обманутый любовник о женщине, которую он обожает: «Запад долгое время хранил верность тому, что, весьма вероятно, никогда и не существовало, надеясь таким образом дать ему рождение. Но рождение так и не состоялось, и высокие мечты рухнули, вызвав обвал, имя которому — фашизм. Но если бы вы попросили у Джотто рассказать вам о реальности, он стал бы говорить о Боге…». Дантес говорил так, будто за плечами у него было пять столетий.

Она вдруг заметила, что пухленький скрипач навис над корзинами с фруктами и заиграл «Над спокойными волнами». Эрике нравились эти мелодии, давно лишенные былого пафоса, которые вот уже целый век выплескивались на ресторанные скатерти, смешиваясь с крошками, и ничто уже больше не могло бы отделить их от монеток, бросаемых на эстраду, и перевернутой шляпы, пускаемой по кругу. В них говорила теперь легкомысленная Италия.

— А где вы на самом деле познакомились с моей матерью?

— В Австрии, — ответил он и тут же ушел от этой темы, обратившись к метрдотелю, ведающему спиртными напитками: тому было лет восемьдесят, и на лице у него застыло удивленное выражение, какое бывает у очень старых людей, которым все никак не умереть.

XX

Она как-то написала ему один или два раза, он ответил, и вскоре, она сама и не заметила, как стала писать ему каждый день. Бутылки с посланиями, выброшенные в море, редко удостаиваются расписки в получении, но конверты со штампом посольства Франции в Риме всегда и вовремя находят своих адресатов. Она не знала, обязана ли она такому вниманию тем впечатлением, которое ей удалось произвести на него, или же это просто был человек, который отвечает на все письма. Она не была в него влюблена, но из всех мужчин, которых она когда-либо встречала, он единственный пробуждал мечты, перераставшие его самого; чтобы свободнее думать о нем, ей пришлось обратиться к книгам по Истории, к музыке, но приблизиться к нему удалось лишь после того, как она открыла для себя Валери. Она бросила своего молодого режиссера, который несколько месяцев был ее любовником. Тот заявил, что безумный снобизм ее матери передался и ей тоже, что ее одурачил, заразил своей претенциозностью этот эстет, которого даже нельзя было назвать мужчиной, ему нечем было любить, и он давился культурой ради того, чтобы создать видимость содержания. Прежде чем уйти, хлопнув дверью, этот юнец, который хотел разрушить общество, потому что оно все насквозь было ложью, напомнил ей также, что Европа за два поколения убила сто миллионов, и только такие «избранные», как Дантес, могли, несмотря на это, предаваться собственным утопиям. Она же ответила, что бросает его не из-за Дантеса, но из-за одиночества, и это было правдой. Каждую ночь она все отчетливее слышала зов «нездешнего», не имевшего никакого отношения ни ко Времени, ни к сиюминутности, ни к обществу, ни к способности жить, соглашаясь с безобразным и грустным. Она предугадывала существование совершенно иных миров, где можно было — стоило ей только решиться на это — найти пристанище. Однако и речи не могло быть о том, чтобы покинуть свою мать. Так, постепенно, она начала ощущать, что и друзья, и любовники, и самые приятные знакомые отпугивали кого-то или что-то, и, когда она оставалась одна, несмотря на страх, внушаемый новизной этих неизведанных дотоле состояний души, этой внутренней свободы, она ловила себя на том, что улыбается чему-то, что назревает медленно, но ощутимо. Такие моменты были скоротечны и никогда ничем не кончались. Она прислушивалась, всматривалась, ждала. Что-то возвещало о себе, но никак не могло родиться. Занавес был опущен, и тем не менее что-то игралось, там, по ту сторону, в невидимом пространстве. Она понимала, что все в очередной раз зависит только от нее, стоило лишь сделать шаг… У Эрики была одна подруга, которая ушла в монастырь к кармелиткам… но гораздо легче оставить этот мир, когда знаешь, что тебя ждет в другом, который собирается тебя принять.

В своих ощущениях она переходила от нетерпеливого, торопящего события ожидания к тревоге и подавленности, чувствуя в себе скрытый талант и не постигая еще всей своей истинной сущности, взялась писать и была поражена странностью своих полотен, наивность которых принимала беспокойные, неясные формы, от которых веяло необъяснимым ужасом. Все это быстро исчезло, когда очередной срыв Ma поспешил напомнить ей, что воображаемые миры могли подождать, а сейчас надо было бороться, вытаскивать из пропасти старую женщину, которую она любила больше всего на свете. Заручившись поддержкой друзей, она открыла маленький магазинчик на улице Севр и поняла, что там, где была реальность, непременно были и деньги, которые нужно зарабатывать.



Поделиться книгой:

На главную
Назад