Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Европа - Ромен Гари на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Праздника больше не будет…

— Со времен твоей молодости мужчины не успели так сильно измениться…

— Нет, дочка, они изменились. Они стали менее богаты.

Через две минуты настало время ритуала прибытия, балетных построений полосатых жилетов, белых париков и передников горничных, Карла Маркса, катающегося по газону, и превосходных чемоданов Ma из старой мягкой и гладкой кожи, очень похожей на ту, что встречалась в отделке английских клубов и фиакров Шерлока Холмса. Вилла «Италия» дышала той грацией, которой итальянская архитектура XVII века требовала от камней, требовала и добивалась. Итальянцы всегда были необыкновенно расположены к праздникам, и когда они строили, то естественное отсутствие у них глубины, которое в философии отдавалось очевидным провалом и прискорбной недостаточностью весомости в суждениях, вело их к победе в любой стычке с тяжеловесностью. Ее мать говорила, что когда строили немцы, земля оказывалась раздавлена, в то время как итальянцы ее освобождали. Они сняли виллу на два месяца, июль и август.

План сражения был составлен давным-давно, и местность предоставляла большую свободу для маневра. Сад протяженностью в один километр едва отделял их виллу от виллы Дантеса. Впервые посол Франции приехал сюда отдохнуть. Его жена осталась в Париже. И пейзаж был подходящим: невозможно и вообразить себе лучшего посредника. Сады, тянувшиеся по краю озера, были предусмотрительно удалены друг от друга с тем мастерством небрежности, какое женщины проявляют в манере закалывать волосы и застегивать пеньюар, прежде чем открыть вам дверь при лунном свете. Никакого намека на нечто заранее подготовленное в этой лодке на берегу с веслами, протянутыми к розовым кустам, как распростертые объятия. Сирень еще не отцвела и радовала глаз своими лиловыми гроздьями, которые, к сожалению, так редко встречаются в Италии. Розы цвели вам как бы «случайно», не наводя на мысль о преднамеренности, и возникали в самых заросших местах, убаюкиваемые жужжанием ос, прелестных своей дикостью. Д’Аннунцио завещал некоторые средства на содержание парка после его смерти: это предписание можно найти во второй песне его «Лигуров». Мебели на вилле почти не было, в некоторых комнатах грозил обвалиться потолок; здание должно было быть выкуплено государством, и затем здесь предполагалось создать музей; пока же арендная плата составляла два миллиона лир в месяц. В мире, где поцелуи украдкой, дерзость руки, впервые осмелившейся на пожатие, вздохи и ожидание жили теперь в одних лишь воспоминаниях восьмидесятилетнего старика, сады виллы «Италия», благодаря коммунистическому муниципалитету, проявляющему заботу о наследии прошлого, дышали еще той меланхолией прошлой любви, которая была раньше и которой больше никогда не будет. В этих же местах лунный свет на мраморной скамье пока еще не выглядел пошло. В этих аллеях, где когда-то «Орленок»[20] преклонил колено перед ребенком двенадцати лет, Марианной Хофеншталь[21], где Дузе впервые уступила Д’Аннунцио, где старый князь Салтыков выстрелил себе в висок из пистолета, получив от Лианы де Пужи записку, извещавшую его, что она не придет, Орион, Большая и Малая Медведица говорили не о бесконечности вселенной, но о любовной горячке достойных сердец. Хотя… Два миллиона лир в месяц! Реальность никогда не теряла головы.

XI

Балкон выходил прямо на озеро, отчего казалось, что завтрак накрыт на серебряном подносе водной глади: мед, тосты, минеральная вода и непременная роза в стакане — эту деталь сервировки Барон никогда не забывал. Он стоял за креслом — в переднике и желто-черном жилете, — внимательной рукой отгоняя время от времени какую-нибудь осу, устремившуюся к меду. Мальвина не любила этот его официантский наряд, но как отказать мужчине, который ради нее растратил огромное состояние, лгал, жульничал в игре и в конце концов спился, в этой последней оставшейся ему возможности быть ей полезным? К тому же трудно было понять, любил ли ее Барон по-настоящему, относилась ли эта самоотверженность лично к ней, или же непосредственно к самой Любви, которую он таким образом пытался превознести, утверждая абсолютный приоритет этого чувства в системе ценностей. Он чистил туфли Ma так, как преклоняют колена, чтобы возложить подношение на алтарь. Это уже начинало немного ее злить: ей казалось, что Барон изменяет ей с Любовью. Вне всякого сомнения, если бы Европа еще фигурировала на карте сердца, Барон занимал бы там место рядом с Гёльдерлином.

Она улыбнулась. Да, Гёльдерлин, Фридрих, 1770–1843, которого она знала более чем хорошо. Его имя числилось в «Словаре Великих Влюбленных» Возеля: «Он хотел абсолютной, чистой, прекрасной любви, которая сияла бы ни с чем не сравнимым блеском, как высшее выражение Запада… И он нашел ее в лице Сюзетты Будар, жены банкира, который нанял Гёльдерлина воспитателем. Но банкир узнаёт об их взаимном чувстве и выгоняет поэта… Тогда Гёльдерлин впадает в какое-то странное безумие. Он уходит в себя. Прячется в состояние полной замкнутости, его здесь больше нет, осталась одна телесная оболочка, как ствол трухлявого дерева. Он прожил так еще тридцать семь лет у одного столяра, который приютил его, вероятно, потому, что любил хорошую древесину. Лишь великий поэт мог с таким постоянством, с такой самоотдачей пояснять на собственном примере смысл слова „любовь“…»

«Европа».

Она тихонько пожала руку своему Гёльдерлину. Барон слегка покраснел: он уже отвык от землетрясений.

Вспоминая всю свою жизнь, Мальвина лишь иногда испытывала угрызения совести и жалела только об одном: о том, что была столь красива. Это единственное, чего Время никогда вам не прощало и что толкало сего беспринципного кондотьера на кражу. И он не оставлял ничего. Время забирало даже ваши чулки и белье. Как иначе объяснить то качественное изменение, которое претерпевает белье стареющей женщины? Разбросанные на креслах эти прелестные детали гардероба вызывали, бывало, довольную улыбку у тех, кому выпадала возможность увидеть их в приоткрытую дверь. Сегодня случайный любопытный взгляд, смущаясь, отворачивается от неприглядного зрелища. Ваши чулки из фривольной стихии пьес Фрагонара попадают в лягушачье болото. Старость прибирает к рукам даже пеньюары. Никому и в голову не придет заговорить сейчас о «фестончиках», а слово «исподнее» вызывает лишь чувство гадливости. Время лапает все что ни попадя своими мерзкими клешнями. И потом, было бы еще ничего просто постареть, если бы можно было не оставаться в то же время молодым. Время приговаривает вас носить это рубище. Вы остаетесь двадцатилетним, но вынуждены это скрывать, из страха показаться гротескным или смешным. Вам приходится жить под личиной старухи, когда все внутри зовет вас опять на бал. Некоторое время о вас говорят: «Она все еще красива». А потом уже ничего не говорят. В конце концов вам остается всего лишь немного эксцентричности.

Мальвину фон Лейден называли словом, которое перешло в английский язык, но для французов потеряло этот смысл: malevolence[22]. Конечно, потому что она часто бывала слишком ироничной: достаточно ей было посмотреть на что-нибудь пристальным взглядом, в сущности беззлобно, но с такой улыбкой, которая могла бы показаться жестокой, и это «что-нибудь» уже обращалось в ничто. Но слово «недоброжелательство» звучало как-то пошло и глупо и отдавало анонимными письмами, тогда как в английском «malevolence» чувствовалась некая мистическая и почти оккультная сила. Впрочем, с некоторых пор все это не имело уже никакого значения. У нее даже не было больше врагов — признак утраты прежнего положения в обществе. Графиня Бёрг, ее последняя противница — пятнадцать лет соперничества, — приходила теперь к ней в гости, в каких-то нелепых клетчатых брюках, располневшая, басившая и пугавшая всех своими усами — словом, отвратительные остатки гинекологии на задних лапках, — и часами вела разговоры о прошлом. Это было невыносимо. Она превратилась в ее подругу. Не было более верного подтверждения тому, что Мальвина фон Лейден ничего уже не значила.

Пышная и густая растительность перед балконом неистовствовала в романтическом беспорядке, в котором буквально слышится голос тенора. Итальянские сады еще умели отдаться на волю стихии, сады же Франции так и не оправились от века Рассудка. Она взглянула на часы. Время близилось к часу. Она взяла в руки бинокль и стала всматриваться в дорогу: кипарисы плотной стеной закрывали ленту асфальта. Тогда она закрыла глаза, чтобы лучше видеть, и увидела. Улыбка выплеснулась со всей силой источника молодости. Мальвина фон Лейден исчезла: она вновь стала той, кем была на самом деле, всем своим существом, хотя никто об этом и не догадывался, той, кого принимали за ее дочь. Юной, красивой, неотразимой. Она немного наклонила голову и так и осталась сидеть в этой позе ясновидящей, улыбаясь, с закрытыми глазами.

Эрика лежала, растянувшись, на середине дороги, рядом с перевернутым велосипедом. Ее платье — белый муслин и кружева — напоминало прошлый век, а огромный желтый бант пояса казался бабочкой, присевшей, трепеща от жалости, на распростертое тело, скажем, Улановой, во втором акте «Жизели». Дантес приказал остановить машину; он вышел и, приблизившись, склонился над этим прекрасным лицом; ресницы дрожали, а губы были чуть приоткрыты: она едва сдерживалась, чтобы не рассмеяться. Что могло столь же мало напоминать аварию, как тщательно продуманное расположение цветов этого букета, достойное японских мастеров? Она была необычайно похожа на свою мать. Он кончиками пальцев дотронулся до платья…

— Да, такие теперь не носят, — сказала она. — Это платье было на маме, когда вы виделись с ней в последний раз, двадцать пять лет назад… Так или нет?

— Но потом мы стали жить в мире слишком логичном и реалистическом, — ответил он. — Конец всяким охам и ахам…

— Спорим, что привидения остались. Этим ничего не делается…

— Духи… сегодня это называется обратным действием…

— Не уверена. Призрак Троцкого, например, обитает в Латинском квартале…

— Поднимайтесь. К чему весь этот спектакль? Ваша мать все равно не может нас видеть.

— Я люблю вас, — сказала Эрика.

— Если вы сейчас же не встанете, я лягу рядом с вами, прямо здесь, на дороге… Красивых жестов сейчас так мало, надо спасать положение…

Он растянулся подле нее. Шофер-итальянец за рулем «линкольна» с трудом удержался от одобрительного возгласа: в свои шестьдесят он уже был не настолько юн, чтобы его могло что-то шокировать.

— Жан! Кто-нибудь вас увидит, это попадет в газеты, и вас отзовут…

Они лежали рядом на асфальте, взявшись за руки и любуясь облаками Тьеполо в синеве неба.

— Если бы я не был способен на легкомысленные поступки и даже на безумства, у меня бы сложилось впечатление, что я не достоин называться послом Франции… Я не имею права избегать несерьезности. Это всегда почиталось за добродетель у французов. Наши строители умели даже замки заставить летать… Что же касается скандальности… В средние века устраивались даже праздники безумцев. Что-то вроде карнавала, на котором народ передразнивал все, что у него было самого святого. Сами священники высмеивали Господа в своих хулительных мессах, шлюх приводили в замки и сажали на почетное место, шуты плевали в лицо королю. Это было необыкновенное проявление уверенности, веры: святое проявляет свое могущество, отказываясь служить. Это означало, что ценности, религия, король, Святая Мадонна были неприкосновенны, можно было смеяться и глумиться над ними, не задевая их нисколько. Они были столь уверены в собственной силе и величии, что позволяли провокации и прощали вам любые нападки. Это являлось испытанием, из которого настоящее могущество выходило победителем, будучи уверено в своей непогрешимости, и смеялось над этими потугами козявок. А козявки утверждались таким образом в своей вере. Сегодня, когда все сотрясается и рушится, никакая власть, никакой общественный порядок не могут быть настолько уверены в себе, чтобы допустить и вынести подобное испытание огнем собственной неуязвимости. Когда вера поколеблена, все, кто бы ни пришел к власти, нуждаются в защите полиции. Может быть, старушка Франция… Думаю, если бы она увидела своего посла в Италии вот так, лежащим на большой дороге рядом со своей возлюбленной, она бы просто мило улыбнулась. Таким образом, было бы доказано, что ее престиж не поддельный и вне досягаемости.

— Да, но есть еще и ничтожество, — ответила Эрика.

Шофер вышел из машины и приблизился, держа кепку в руке:

— Господин посол… Per piacere[23], вы же на проезжей части, я опасаюсь, как бы вас не задавили…

— А смелость, куда вы ее дели?

— Скажи, папочка, что это, Европа?

— В Англии это означало: уметь отдать жизнь за право вести себя так, а не иначе. Во Франции: всегда иметь наготове высокогуманное оправдание. В Германии это никогда не означало ничего другого, кроме самой Германии. Европа… Некий театр духа, построенный на одной только жестикуляции, где публика была осведомлена о том, что играется, и тем не менее с упоением следила за спектаклем, в котором Франция забыла свою роль, но счастливо выпуталась, найдя гениального суфлера: де Голля… Что было в Европе наиболее характерного, что более всего отличало ее от Америки и Востока — хотя сама она об этом и не догадывалась, или делала вид, что не догадывается об этой скандальной истине, так никогда и не признанной, но давшей начало всей западной культуре, — так это то, что начиная со средневековья приоритет во всем тайно отдавался красоте. Справедливость была прекрасна, мысли были прекрасны, самопожертвование, героизм, сознание, все квалифицировалось как прекрасное… Свобода, равенство, братство: высший восторг в поиске совершенства, воплощенного в жизнь шедевра… Разумеется, это были всего лишь заученные тексты: нужно было лишь прочитать с выражением. Применение на практике требовало слишком большого великодушия. Европейский идеализм изначально и прежде всего был эстетикой. Возрождение вознесло красоту на вершину, и Европа уже готова была появиться… Чувство возвышенного было развито до такой степени, даже у самых цинично настроенных, что даже такой отпетый негодяй, как Талейран, собственноручно составил Декларацию прав человека… Сен-Жюст, Дантон, Робеспьер, этот вдохновенный подъем, здесь уже не вид горящего Рима вдохновляет скрипку, здесь красота скрипок воспламеняет Рим… Все во Французской революции вопиет о красоте, все, до самого подножия гильотины: «Покажите мою голову народу, она того стоит!» — до того как загнуться, Дантон жертвовал литературе… Быть картезианцем — это значило прежде всего любить гармонию, схемы с замечательными пропорциями, равновесие, на котором держится все: наслаждение для ума… Что такое логика, если не эстетика в первую очередь: как и правосудие, она говорит о совершенстве… Когда власть попала в руки люмпен-буржуазии, эта обезьянья посредственность превратила романтизм в кич: появился фашизм… Я нисколько не преуменьшаю роль самозванства, шарлатанства, очковтирательства, надувательства и жульничества, нераздельно связанных с любым великим искусством, со всяким художественным приемом: от гомеровского Циклопа до Пикассо культура всегда представляла собой пыль, которой смертельное условие человеческого существования застит себе глаза… Как и в любом эстетизме, здесь имело место расхождение с реальностью: кто станет требовать от снов, чтобы они твердо стояли на ногах? Мечты, они летают, когда же им приходится приземлиться, они ползут и гибнут… А потом удалось найти ключ ко снам: Фрейд, Маркс… Этот век впервые увидел разделение культуры и цивилизации, то были Америка и советская Россия… Где здесь найти место Европе, если человек упорно лишает себя мифа?.. Как только человек отрывается от мифа во имя реализма, от него остается лишь пушечное мясо… Развенчание мифов, доведенное до строгой логики, уже не знает удержу и запросто может обернуться каннибализмом…

— Похвала глупости, — оценила Эрика. — Пусть народ прозябает в нищете, благо это вас вдохновляет…

— Очень верно. Вот почему справедливо, хорошо и на благо обществу было бы покончить со всем этим. Я на первом месте среди жертв. Европа возвышенных умов всегда, от века Возрождения, являла собой пир во время чумы. Культура ошиблась, поверив, что праздник может положить конец чуме. Тем самым доказано, что мир более нуждается в цивилизации, чем в культуре, а пресыщенному человечеству давным-давно пора начать испытывать совсем другой голод… Что до Европы, она уже заняла свое место в ряду шедевров воображаемого…

Грузовик, мчавший на полной скорости со стороны Сполето, затормозил, шофер рванул руль и чудом не наехал на них…

— Нас чуть не задавила цивилизация, но нас спасла культура, — заметил Дантес.

Выглянув из грузовика, мэр Сполето, коммунист, взявшийся доставить три десятка молодых людей на улочки, где неофашисты Управления информационными системами и забастовщики почты и транспорта бились с самого утра, вооружившись рогатками и железными ломами, окинул взглядом элегантно одетого человека, растянувшегося на асфальте, который, уставившись в небо, держал за руку хорошенькую брюнетку, всю в белом.

— Идиоты, — бросил он. — Это уже даже не декаденты, это просто сумасшедшие. Они знают, что их ничто уже не спасет. Когда вы чувствуете, что разум против вас, вы стараетесь его потерять… Сумасбродство — последнее прибежище страусов буржуазии…

Эрика поднялась. Был тот час дня, когда солнце освещает все с той откровенной ясностью без капли тени, в которой распускается одна лишь распростертая нагота асфальта и которая так не идет Италии, что убивает всякую страсть, любое желание. Это был час, когда день, изнывая, еле-еле полз. Она, должно быть, как-то странно посмотрела на Дантеса, потому что в его взгляде промелькнула тревога, в свою очередь насторожившая и ее. У нее случались такие провалы в сознании, о которых она ничего не знала, даже не подозревала, она узнавала о них позже по странному молчанию и некоторым высказываниям, когда вокруг нее были друзья, свидетели. Она рассказала об этом своему врачу, который улыбнулся в ответ: «Мы все имеем право на небольшие передышки. Главное — это уметь вернуться… Как спящий, который сам умеет прервать свой сон, когда тот перестает ему нравиться». — «А если он ему нравится, и даже слишком? — спросила она. — То есть если он отказывается просыпаться, чтобы сон никогда не кончался?» Врач был человеком молодым и верил в революцию как единственно возможное исцеление: «Тот, кто пытается уйти в онейризм и не возвращаться, допускает ошибку: пропадают все точки соприкосновения с реальным, и тогда сон становится реальностью и все начинается заново… Единственное, что позволяет снам существовать, так это пробуждение». Когда врачи не умеют излечить, они начинают прекрасно говорить. Слушать их — настоящее удовольствие.

— Жан, скажите, это наследственное? Ma, кажется, много раз бывала в клиниках…

— Не говорите глупостей…

Он ответил слишком поспешно, и эта внезапная озлобленность тоже не придавала уверенности: она лишь выдавала благородную душу, готовую в любой момент воспламениться перед лицом несправедливости. Невероятно, до какой степени он был юн, несмотря на возраст: шестой десяток разменял. Когда Ma влюбилась в него, он был всего лишь скромным атташе при посольстве, двадцати пяти лет; она была на двенадцать лет старше. Все это, естественно, вылилось в драму. Можно было бы даже говорить о трагедии, но не в наше время: «трагедия» на сегодняшний день исчислялась миллионами, это слово предназначалось для большой бойни и голода. Молодежи больше не свойственны были любовные переживания. «Я — призрак», — подумала она.

— Ты очень красивый, — сказала она ему, обводя указательным пальцем контуры его лица.

Она редко обращалась к нему на «ты», чтобы не растрачиваться, хранила эти сердечные словечки для исключительных моментов, не хотела исчерпать все разом.

— Это откровенная ложь, — ответил он, — и ты это прекрасно знаешь. Я привлекаю своей некрасивостью. И был таким всегда.

— Ты всегда был окружен женщинами.

— Это совсем не сложно, когда ты встречаешься лишь с женщинами, не знающими отбоя от мужчин…

— А правда, что ты встретил Ma в доме терпимости?

— Кто рассказал тебе такой ужас?

— Кажется, Ma с Бароном держали один из лучших борделей в Европе, в Земмеринге…

— Единственное, чему стоит верить, это тому, что Мальвина всегда добивалась успеха в том, что делала…

— От проституции до сутенерства?

Если и было оружие, к которому Дантес прибегал не раздумывая, так это ложь. Слово это, в сущности, мало соответствовало тому, что было простым отказом ранить — из уважения к ближнему, ко всем этим слабым сторонам человеческой натуры, тайным порокам и прочим огорчениям. Честность состоит не в пресловутом «я вот всегда говорю то, что думаю»: она в том, чтобы щадить. Люмпен-буржуазия всех этих холодильников и маленьких кафешек, куда мы отправляемся поесть, припарковав свой автомобиль у тротуара, выдумала свое «я вот всегда говорю то, что думаю» не от какой-то небывалой честности, а ради простоты, от собственной агрессивности и потому, что уважать душевную территорию других было сегодня из серии фарфора на полочках в музее. Одни только рабочие, те, по крайней мере, которые еще не перешли в разряд люмпен-буржуазии, умели «сказать вам не все», именно во взгляде рабочих Франции Дантес обнаружил ту самую сдержанность…

— У вас слишком богатое воображение, Эрика. Ваша матушка, вероятно, перепробовала все виды деятельности, а когда женщина перепробовала все, это значит, что-то одно она пропустила… Иначе ей не было бы нужды заниматься всем остальным. У нее были бы деньги.

…Когда-то именно это подтолкнуло его выбрать дипломатию: профессиональный долг не идти напролом, объезжать…

Они шли вдоль дороги, за ними, на приличном расстоянии, следовал «линкольн».

— Как бы там ни было, теперь уже дело сделано, — сказала Эрика. — Я упала с велосипеда, нет-нет, ничего серьезного, вы меня подобрали, привезли на свою виллу… Само собой, вы потеряли голову — я ведь неотразима, — вы разводитесь, женитесь на мне, и я становлюсь женой посла Франции… Бедная мама! Как она могла целых двадцать пять лет питать столь нелепую мечту в стиле романов с продолжением, неприемлемую даже для индийского кино?

— Нужно было как-то жить, Эрика. Речь не о том, насколько эта мечта абсурдна и неисполнима, а о том, что она помогает вам держать удар. Есть химеры, на которых держатся цивилизации, и есть истины, которые разрушили все до основания и ничего не сумели дать взамен… Как на Востоке, так и на Западе все, что выжило, что оказалось прогрессивно, выросло из снов. Именно поэтому, кстати сказать, глупо сегодня упрекать молодежь, исповедующую анархию, в том, что у них нет «программы». У них есть бесспорная программа: та, которую совершенно невозможно сформулировать и еще меньше — реализовать, но она может помочь сделать жизнь более достойной и продуктивной, учась на собственных ошибках. Думать, что можно спланировать цивилизацию, — вот что пагубно… Цивилизация, которая знает, куда она идет, это цивилизация, которая движется к провалу, потому что она исключает грядущий гений человека. Достаточно оглянуться на Историю, чтобы отметить, что все созданное человеком родилось из чего-то неопределенного. Нельзя экстраполировать семнадцатый век на двадцатый, пропустив Маркса, Ленина и Фрейда, то есть экстраполировать вообще нельзя. Цивилизованные люди — это те, кто пробует построить другую цивилизацию, не достигает цели и выбрасывает туда, вслед за своими неудачами, основы той новой цивилизации, которую им не удается строить осознанно…

XII

Несмотря на раскованную и непринужденную манеру вести себя, в глубине души Дантес стыдился того, как ловко удавалось ему поднимать разговор до уровня общих мест — чтобы избежать замешательства, вырастающего из слишком человеческих отношений. Эта молодая женщина, вышагивавшая с ним рядом, задела в нем самые чувствительные струны: потребность защищать, охранять, спасать. Никто и не вспоминал о Судьбе, когда она была настроена на счастье… В случае Эрики и ее матери речь шла даже не о том, чтобы исправить, — вернее, так как это было уже непоправимо, заслужить прощение за свою слабость, малодушие, в которых он начал обвинять себя, будучи еще совсем молодым, — но прежде всего отыскать возможность некой человеческой справедливости, открывающейся во всей своей ясности тому, что не есть ни справедливо, ни несправедливо, но просто слепо. В этой борьбе за честь против Судьбы не было иной победы, чем факт самой борьбы; это являлось понятием жизни, которая брала начало в мифах: строго говоря, она не значила ничего в терминах, которыми оперировали объективный анализ и реальность. Замысленный в этих терминах, европейский человек полностью умещался в своих снах и поддерживал с культурой те же отношения, что и с богами античности или с христианским небом. Это была такая Европа, где речь не шла о том, чтобы смотреть в корень поступка человека и делать выводы, исходя из этого строгого определения, — но, напротив, сначала замыслить человека, совершенно свободного от всего, в воображаемом измерении, и затем уже судить о материальных, реалистических, общественных целях этой свободной концепции. Дантес знал, насколько невелика возможность удовлетворить подобную требовательность, и чувствовал, как сам разрывается между культурой и обществом, между мифологической Францией де Голля и Францией королевской, с набитой мошной и торговлей оружием, той, которую он представлял за рубежом, между Европой, существовавшей лишь в нескольких ярких, но эфемерных вспышках сознания, и Европой Праги, музея восковых фигур, которую навязывали Съезду советских писателей, или той Европой, где французский рабочий тратит три часа ежедневно на то, чтобы добраться на работу и затем вернуться вечером домой, так что неудивительно, что шестьдесят пять процентов «самого высокоцивилизованного за всю историю» населения признают, что не прочитали ни одной книги. И наконец, люмпен-буржуазия вспоминала о культуре, лишь когда нужно было обеспечить свое алиби. Европа оставалась где-то «далеко», не связанная пуповиной с реальностью. Она не могла стать кормилицей для самой себя, разве только окунуться в культуру, как индуизм соприкасался со своими богами прямо в физической жизни тела, в самом дыхании. Европа? Да, были Ромен Роллан, Карл фон Оссецки, Валери, но они уже не обращались более к народу.

Они шли вдоль серой стены, являвшей взору результат работы прошедших столетий, выполненной так неровно, с полным отсутствием всякой симметрии, прямых линий, равных расстояний и правильных пропорций, работы, столь отличной от прочих творений Времени, тщательно вымеренных и рассчитанных во всех частях Солнечной системы, как вдруг Дантес, до сих пор не испытывавший ничего подобного, посреди бела дня почувствовал, что все вокруг устроено не так просто, и он уже вовсе не был уверен, что находится там, где полагал, то есть идет рядом с Эрикой вдоль стены. Это чувство, выразившееся сначала в неуверенности, а затем в ирреальности, само по себе было сомнительным и ирреальным, одновременно и по своей природе, и в своей длительности, и в течение некоторого времени, о котором он не мог бы сказать, исчислялось ли оно в секундах, минутах, часах или в какой-то совершенно иной системе измерения, элементы которой, ему неизвестные, ускользали от понимания, в веках или даже при абсолютном отсутствии какой бы то ни было системы и правил подсчета, так вот он как будто находился под действием наркотика, который был ему прописан, чтобы нейтрализовать действие Времени, пока он перемещается в другое место. Он уже не знал, состоялась ли встреча с Эрикой, или он только представлял себе ее, чтобы лучше к ней подготовиться, рисуя и повторяя ее без конца в своем воображении, воспаленном этими непрерывными состояниями полусна, к которым он уже успел привыкнуть. Впрочем, то была еще самая привычная и наименее тревожная сторона того, что он испытывал. Страх, душивший его, не ограничивался одной лишь этой путаницей, которая не позволяла ему даже понять, шел ли он сейчас вдоль стены в лучах дневного солнца, или, лежа в ночной тишине, мысленно проигрывал встречу с Эрикой в своих торопящих события галлюцинациях. Он даже не знал теперь, существует ли он на самом деле. Нет, это было не одно лишь столь знакомое ему чувство потери собственной личности, которое ему доводилось испытывать довольно часто: будто зажатый в чьей-то невидимой руке ластик принимался стирать карандашные линии его контуров. Он чувствовал, что им манипулируют, что кто-то выдумал его, точнее, выдумывал прямо сейчас, со всеми вытекающими отсюда последствиями неуверенности и нерешительности, проникавшими в его отношения с самим собой. Хотя сознание его уже было достаточно целостным и устоявшимся, чтобы он мог чувствовать, как ему придают форму и наполняют содержанием, и отдавать себе отчет в возникающем из-за этого страхе, а ведь он не знал еще всего об этой личности, которую уже готовы были ему навязать, НАВЯЗАТЬ ЕМУ в этом ошеломляющем своей быстротой построении, которое подходило к концу и завладевало уже самым основанием творения, в котором располагался его персонаж, превращая день то в ночь, то в сумерки и никак не решаясь выбрать между террасой, спальней на вилле «Флавия» или более привычными рамками его кабинета во дворце Фарнезе, в котором он находился в настоящий момент. Так вот, хотя он был уже почти закончен, готов предстать перед самим собой и занять свое место в роли посла Франции, хотя внешне он был достаточным реалистом, чтобы быть в состоянии отражать любые взгляды и критические суждения, он все же не обладал той самостоятельностью, что позволила бы ему освободиться, ОСВОБОДИТЬСЯ ОСВОБОДИТЬСЯ от влияния этого или той — МАЛЬВИНЫ ФОН ЛЕЙДЕН, СОЖЖЕННОЙ НА КОСТРЕ ЗА КОЛДОВСТВО В 1565 ГОДУ, ИЛИ БАРОНА? — того, кто пока еще не закончил его выдумывать, но с очевидным недоброжелательством прилагал к этому все усилия с целью наказать его за тайную низость, НИЗОСТЬ, столь давно скрываемую за благопристойным фасадом ЧЕЛОВЕКА ВЫСОКОЙ КУЛЬТУРЫ, внешностью безупречного европейца, до последнего вздоха хранящего верность своему воображаемому миру. В настоящий момент он ни в чем не был уверен. В голове у него, да и снаружи, носился целый вихрь возможностей, ни одну из которых не удавалось выхватить из круговерчения этой лихорадочной карусели слов, творений, мелодий, мыслей, цитат, криков, голосов, Эразма, Монтеня, Хейзинга, Барбюса, Камю, масок и лиц, среди которых лица Мальвины и Барона проступали с особенной ясностью, чтобы тут же раствориться. Предрассветный бриз выдавал шепот серого бархата портьер, которые, распахиваясь, приоткрывали чуточку лунной наготы, как девичью коленку в разрезе юбки, а скрип паркета напоминал о присутствии тех, кого давно уже не было здесь, но можно было найти в «Истории виллы „Флавия“» Паоло Венни. Слышно было, как панически трещит сердце цикад, слишком частый пульс которого невозможно было определить, что в свою очередь, делая невозможным дешифровку этого испуганного послания, лишь обостряло его угрожающий характер. Случались также моменты ложных пробуждений и ясности, купающейся в лучах тосканского солнца, которые приходили к нему на помощь, вырывая из затягивавшегося болота небытия, моменты полного спокойствия, когда утренняя прохлада камней и озерной воды побеждали лихорадку. Краткие мгновения просветления, когда вся долина, парк, мрамор террасы, озеро и небо делили с ним хлеб и соль своей тихой прозрачности. Тогда, делая глубокий вдох, подставляя лицо этой вечной материнской нежности, закрыв воспаленные от бессонницы глаза, Дантес избавлялся от этой тиранической зависимости, от этого мерзкого чувства, что кто-то другой тебя выдумывает и даже живет вместо тебя, по всей видимости, его двойник, тот, кто так хорошо скрывал его и за спину которого он прятался сам, скрываясь от чувства вины. Но накопившиеся месяцы бессонных ночей, пытка изнурять себя постоянным бодрствованием, находясь в преддверии сна и не имея возможности переступить эту черту мрака и отдохнуть, наконец давали ему всего несколько секунд передышки, и он уже не мог понять, засыпает ли он или просыпается, в этой застывшей длительности вне Времени, где, весьма вероятно, речь шла о совсем другом месте и совершенно другом человеке. И тем не менее не было более спокойного места, чем его кабинет во дворце Фарнезе, в котором он находился в настоящий момент среди знакомых предметов, своих картин, скульптур, например вот этой, фигурки Данте из раскрашенного дерева или Арлекина, разодетого в шелк и кретон, конвертов и бланков посольства, приглашений на ужин, выставленных в ряд на каминной полке, в глубокой тишине хорошо сделанных вещей и архитектуры, окружающей разум рамками гармоничных пропорций, отвечавшей на сумбур души убедительной правильностью схематических построений. Перед ним — шахматная доска, на которой он только что воспроизвел ход Ладья C1 — С4 Капабланки, что было явной ошибкой, вероятно явившейся следствием нервного напряжения кубинца. Под мощной защитой коня черным удается достичь превосходства на половине ферзя, и второстепенные пешки теряют всякую значимость. Капабланка проиграл, потому что не увидел вовремя угрозу ловушки, которую ему поставили. В то же время было полным абсурдом поддаваться панике и думать, что Барон обладает столь дьявольской властью. Неспешное течение небытия под видом сна… Дантес захлопнул крышку парты, побросал свои тетради в портфель и бросился на улицу, где его мать уже ждала за рулем их фамильного «рено»; он торопился присоединиться к своим товарищам, игравшим во дворе их дома на улице Бак: один из них, Ларьена, восемью годами позже будет расстрелян фашистами на горе Валерьен. Европа… Неуверенность, сумятица, пляж Ля Боль, предсмертные муки его отца, который скончался с улыбкой на устах, в полосатой форме депортированного в лагерь Дахау… Смешение времени, прошлого и настоящего, мест и сознания было таким обескураживающим, что у Дантеса закружилась голова, он хотел уйти с террасы, вернуться к себе в комнату, но заблудился, потерянный, разбитый, лишенный себя самого, этого честного посредника, роль которого наше родное «я» выполняет в наших отношениях с реальностью окружающего мира; он уже не видел Эрику, а ее рука, касавшаяся стены, огибавшей парк, была теперь всего лишь частью пустоты — отсутствие руки на отсутствующей стене. Неподвижность нигде, в неявном состоянии незаконченного наброска… Он стал ждать, обливаясь потом и опустив глаза, но улыбаясь тому, что в подобные мгновения true confessions[24] он все призывал свое джентльменское, взбешенное, балансирующее на краю пропасти распутство соблюдать приличия; человек олицетворял уже не стиль, но поступок; он был из тех, кто поправляет галстук, прежде чем взойти ка эшафот. Он улыбался. То был решающий момент перед безоглядным провалом: ему предстояло соединиться с тем, кто его выдумывал, или исчезнуть навсегда. И лишь когда его создатель, то есть это другое «я», который хотел помочь ему освободиться от угрызений, слишком поспешно и чересчур уверенно направился к своей цели, Дантес, почувствовав, что его уже нельзя уничтожить, что он достиг точки невозврата в продвижении к самостоятельности, которую предоставил ему тот, другой, понял-таки, что происходит. Партия только что началась, и Барон, который вовсе не был, как подумал было Дантес однажды ночью, фантазмом, порожденным крайней нервной усталостью, но бесспорно имел свое собственное существование, сделал первый шаг в этом противостоянии, ставкой в котором было наказание Дантеса во искупление вины, которую тот полностью признавал и больше не имел намерения это отрицать. Таким образом, являясь далеко не тем персонажем, смешным и немного трагическим, этаким бедным родственником и мальчиком на побегушках у Мальвины, каким рисовал его себе Дантес, основываясь на рассказах Эрики, Барон только что предстал достойным противником, настоящим Гроссмейстером, единственным, кто сохраняет это звание и ставит его на кон в игре против Дантеса, как Капабланка, принявший вызов Алехина в той бессмертной партии, игравшейся заочно в 1931 году.

XIII

Стоило только понять это, как привидения тут же исчезли. Толпа из тысяч панических криков отхлынула, увлекая за собой всех этих вертящихся дервишей ночи, наполовину надуманных, наполовину диких, монстров, населяющих кошмары Фюсли[25]. В какие-то доли секунды строгий порядок, где каждой вещи отведено свое место, восстановился, продолжая свое наступление на подрывную деятельность психики, как если бы стройные ряды невидимых нотариусов с табличками и папками ринулись вперед, вооружившись солнечными лучами, и, вонзая свои сверкающие перья в глаз химерам с точностью специалиста по иглотерапии, вытащили все факты на белый свет, с поразительной быстротой заново составили список мест, реестр присутствующих лиц и точно отметили день и час. Пехота реальности пребывала со всех сторон и, строясь по порядку, с нетерпением ожидала команды. Дантес, стоявший на террасе, вздрогнув, очнулся от этого отторгнутого сознанием сна, который забыть было невозможно, но цепи, связывавшие его с настоящим миром, были порваны. Итак, Дантес, который стоял на террасе — а это уже было неоспоримо, так как холодный рассудок утра не оставлял уже ни малейшего повода для сомнений и выстраивал все факты в строгой последовательности, — и would stand по nonsense, не поддавался никаким капризам, Дантес — мимоходом он улыбнулся тому, с какой настойчивостью он упирал теперь на свою вновь обретенную личность, — взглянул на часы и заметил, что уже пора идти готовиться к этой встрече с Эрикой, где все должно было выглядеть так, будто они встретились впервые. Он оделся, позвал своего шофера и попросил отвезти его во Флоренцию, выждал там кое-как минут двадцать, налегая на эспрессо в кабачке «У Джимми», затем, не спеша и необыкновенно взволнованный, отправился на виллу «Италия».

Эрика лежала, растянувшись, на середине дороги, рядом с перевернутым велосипедом. Ее платье — белый муслин и кружева — напоминало прошлый век, а огромный желтый бант пояса казался бабочкой, присевшей, трепеща от жалости, на распростертое тело Улановой, во втором акте «Жизели». Дантес приказал остановить машину. Он вышел и, приблизившись, склонился над этим прекрасным лицом с дрожащими ресницами и чуть приоткрытыми губами, едва сдерживавшими смех. Что могло столь же мало напоминать аварию, как это тщательно продуманное расположение цветов букета, достойное японских мастеров? Она была необычайно похожа на свою мать. Он кончиками пальцев дотронулся до платья…

— Поднимайтесь. К чему весь этот спектакль? Ваша мать все равно не может нас видеть.

— Я люблю вас, — сказала Эрика.

Она поднялась, и они пошли вдоль серой стены, являвшей взору результат работы прошедших столетий, выполненной так неровно, с полным отсутствием всякой симметрии, прямых линий, равных расстояний и правильных пропорций, работы, столь отличной от прочих творений Времени, тщательно вымеренных и рассчитанных во всех частях Солнечной системы, как вдруг Дантес, до сих пор не испытывавший ничего подобного, почувствовал, как его охватил ужас, внезапность которого была совершенно необъяснима, так как с Эрикой они были знакомы уже больше года. Он не остановился и продолжал идти, ведя рукой по неровностям стены, позволив себе, однако, окинуть эту молодую женщину очень внимательным взглядом, впрочем, он тут же спохватился, растворив свои плохие предчувствия в улыбке. Сходство Эрики с матерью было более чем поразительным: она была точным повторением той, которая вот так же шла по той же дороге, на этом же самом месте, вдоль этой же стены, только двадцать пять лет назад. Развевающиеся по ветру черные волосы, трепетные ресницы, обрамляющие взгляд, серая ясность которого внезапно вспыхивала на солнце золотыми и изумрудными точками вокруг зрачков, короткая и прямая линия носа, чувственность губ, не то манящих к поцелую, не то готовых рассмеяться, слегка обозначенная твердость подбородка… То же лицо. Поведение Дантеса стало более непринужденным, а речи — более ироничными, когда ему пришлось столкнуться с невозможностью очевидного. Ведь здесь было не просто то же лицо: здесь была та же женщина. Для такого ясного рассудка, какой был у него в эти дневные часы, могло быть лишь два допустимых объяснения: либо Время оказало ему милость и, заключив этот новый договор с Судьбой, из справедливости вернулось назад, и, значит, Дантес шел сейчас, за четверть века до настоящего времени, рядом с Мальвиной фон Лейден, ЛИБО ЭРИКИ ВООБЩЕ НИКОГДА НЕ БЫЛО, И ТА, КОТОРАЯ ШЛА СЕЙЧАС РЯДОМ С НИМ, БЫЛА НЕ КЕМ ИНЫМ, КАК ЗНАМЕНИТОЙ МАЛЬВИНОЙ ФОН ЛЕЙДЕН, СОЖЖЕННОЙ В XVI ВЕКЕ НА КОСТРЕ ЗА КОЛДОВСТВО. Длилось это всего какое-то мгновение, и когда сердце его стало биться реже, обретя свой нормальный ритм, а рука вновь почувствовала эти глубокие впадины, оставленные на камне мастерским резцом Времени, обожающего свои руины, посол, освободившись от страха, тут же забыл, что его вызвало. Он вытер взмокшие виски.

— Вы даже не обратили внимания на мое платье.

— Ну, как же…

— И?..

Он благополучно избежал подступившего было угрызения совести:

— Белое идет вам необыкновенно, восхитительно, потому что именно этот цвет ближе всего к наготе. Цвета облекают тело и потому отвлекают внимание…

Она остановилась и произнесла с упреком:

— Это платье было на маме в день вашей первой встречи… Немного пожелтело, как страницы поэмы Сен-Жон Перса «Анабасис», которую вы ей подарили и которая до сих пор остается ее настольной книгой.

— Да-да, я прекрасно это помню, — сказал он, глядя прямо перед собой.

Ложь. Выдумано до последнего слова. Опять порождение мира, который никогда не существовал, момента, которого никогда не было, белизны, которую ни он, ни Мальвина в глаза не видели. И вот приступ угрызений уже овладел им. Откуда он пришел, из другого мира? Возможно ли, чтобы на ком-нибудь лежала еще большая вина? Он не мог вспомнить, какое платье было на Мальвине в день их первого свидания, у Рёмпельмеера, в чайной на улице Предместья Сент-Оноре, но то было явно не платье Эрики, которое, казалось, появилось прямо с курортов Довиля и напоминало Вюйара, бега на ипподроме в Булонском лесу, какую-нибудь Мадлен Пруста и покушение в Сараево. Но что уж там, не станет же он, в самом деле, требовать исторической достоверности. Эрика была права: это было именно то платье, которое ее мать надевала в тот день. Нужно было уметь выдумывать прошлое. Именно так в свою очередь создаются настоящее и будущее и выстраивают себя, основываясь на том, чего никогда не было, или было, но совсем другое. Возрождение создало себе слишком идеальную картину Античности, в которой Античность не узнала бы себя, но оно черпало вполне реальное вдохновение в ее бесчисленных произведениях искусства. И еще, надо заметить, именно тех отношений, того чувства, с которым де Голль относился к Франции, боготворящего и благоговейного, как к «мадонне с фрески или сказочной принцессе», не хватало сейчас Европе, в которую Дантес, несмотря на все очевидные противоречия, продолжал верить, но которая могла материализоваться, только черпая в фантастике восторженную веру и силу, необходимую для того, чтобы вырваться из мира фантастики.

— Вы сильно любили ее тогда, во время вашего короткого романа? Или это тоже лишь одна из иллюзий, которыми она питалась, чтобы выжить? — спросила Эрика.

— Мне было двадцать пять, и я легко увлекался. Сильно ли я любил ее? Скажем так: я выдумывал ее с большой любовью… Как бы там ни было, любовь — ведь это прежде всего порождение фантазии…

— Все эти двадцать пять лет эта женщина не перестает думать о вас…

— Никогда бы не поверил, что кто-либо способен так далеко зайти в своей мести…

— В цинизме этого замечания слишком много светскости.

Он остановился.

— Эрика, если во всей этой истории и есть что-либо особенно красивое, потрясающее и, вероятно, исключительное, так это то, что все здесь совершеннейшая ложь, выдумано от начала до конца, и уже гораздо позже настоящих событий. Я бы даже сказал, что именно поэтому я здесь — как отказать себе в такой выдумке? — и стараюсь сделать все, что в моих силах. Наша связь не продлилась и шести недель…

Она обернулась к нему, и черная смоль волос, контрастируя с серыми пожирающими глазами, еще больше подчеркнула жемчужную бледность лица…

— Иногда и нескольких дней достаточно, чтобы все отдать… или все забрать.

Он сдержал себя, но этот остановленный порыв, это необоримое желание схватить ее в свои объятья, никогда больше не чувствовать свои руки бесполезными, лишенными смысла существования, полоснул его пустотой по сердцу и надломил его голос:

— Послушайте, мне не достичь гениальности канцон Петрарки или сонетов Шекспира, к тому же понадобилось бы еще более того, чтобы просто придать словам их смысл… Вы говорите женщине: «Я вас люблю», и вас уже берет отчаяние, потому что надо было бы сперва спасти, оживить эти слова… На вас находит немота при одной мысли о том, сколько уже было вложено всеми в эту фразу, сколько всего в нее впихнули… Конец цивилизации начинается с отношения к словам как к проститутке…

Она улыбнулась. Стоял чудный день, повсюду был свет.

— Знаете, мне очень рано пришлось самой зарабатывать себе на жизнь, я работала парикмахершей, продавщицей, стюардессой, так что я научилась не бояться банальностей. Вы можете совершенно спокойно сказать мне: «Я тебя люблю».

— Я тебя люблю, — сказал он.

Он вдруг почувствовал, что ему пятьдесят лет, что на нем — смешной полосатый костюм и орденская ленточка Почетного легиона в бутоньерке, что он посол Франции, женат и — о, эти напыщенные фразы — отец семейства; его раздражал также и снобизм собственных переживаний, и эта утонченная чувствительность, которые должны были бы кончиться для него пулей в затылке во имя тех, кто загибался от голода и погибал в бессмысленных бойнях по всему миру. Европа его мечты не могла мирно сосуществовать рядом со страданием, одичанием и физиологической нищетой миллиарда человеческих существ, для которых само слово «культура» уже являлось оскорблением и провокацией. Век Просвещения или «светлячков», как говорила Мальвина, мог позволить себе такую роскошь, потому что культура тогда еще не успела породить общественное сознание, которое оставалось пока на попечении у Господа нашего. Разум едва лишь открыл себя, то была совсем новая и потому безобидная игрушка; к его наслаждениям не примешивался еще смрадный запах крови, грязи и пота; он находился в стадии обкатки, и именно его вседозволенные игры должны были превратить его в то изощренное орудие борьбы, которым он станет позже. Но в 1972 году культура, которая, никому не давая ни прав, ни обязанностей, довольствовалась самой собой, невзирая на последствия, отрицала, таким образом, и аннулировала саму себя. Разыгрывавшаяся партия была как раз из числа тех: Сад или Шодерло де Лакло, которые благодаря взгляду XX века видят, только когда взирают на век XVIII. Речь шла о тех ущербных мирках, которые исключают весь остальной мир. Сознание собственной принадлежности к той изысканной и томной элите, которая даже в одежде руководствуется еще вкусами эпохи лорда Байрона…

— До вечера, — сказала она.

Этот удалявшийся силуэт, будто сошедший с полотен Ренуара, — зонтик и шляпа былых времен, мягкость света, берег моря с гладкими гребнями волн, все то прошлое, с которым он был знаком лишь по картинам, — оставлял его в растерянности, более того, заставлял уже сомневаться в самом себе: щемящее сердце быстро свело на нет все удовольствия глаза. Он согласился принять участие в этом балете, хореография которого была столь тщательно продумана Мальвиной в ее инвалидном кресле, потому только, что сознавал собственную огромную вину перед ней и должен был сделать для нее хоть эту малость; чувство вины на протяжении всех этих лет лишь увеличивалось, в той мере, в какой то, что он называл Европой, становилось все более и более ясным в его глазах и вместе с тем все более требовательным в том, что касалось этической стороны, достоинства, всего строя жизни. Но кроме его личной ответственности оставался еще тот вечный спор с Судьбой, в котором заключается истинное назначение жизни человека, и пронзительный смысл того, что англичане называют Poetic Justice[26]. То, что во всем этом присутствовала некая надуманная горячность и даже безрассудство, которые всегда вызывают улыбку у стариков, вспоминающих чрезмерную пылкость молодости, не ставилось под сомнение, но Дантес уже довольно долго жил в компании самого себя, чтобы научиться не доверять зрелости, ни той мнимой мудрости, с которой она охотно объединяется и слишком часто служит извинением для соглашательства, отречения и всех прочих видов сообщничества с врагом.

Какое-то время он продолжал смотреть на ее удаляющуюся фигуру… Прежде чем скрыться под высоким песочного цвета портиком виллы, грациозно обернувшись, что еще раз подчеркнуло невероятное изящество всех ее линий, она подняла руку, и Дантес ответил ей, махнув рукой, о чем тут же пожалел, как будто он своим жестом смахнул ее, убрав из поля зрения… Однако он уже не мог ее потерять, если только не порвать окончательно с самим собой, не лишиться сознания, отбросив себя на стадию предсуществования, как бы переводя назад стрелки часов, не возвратиться к снам лихорадочной ночи, когда он бредил, вероятно, без устали прокручивая в голове эти будущие хореографические постановки под сверлящим взглядом Мальвины, который он чувствовал на себе. Порой ему казалось, что в этой партии у него нет другого противника, кроме него самого. Иногда также он видел сидящую напротив Судьбу, выжидающе склонившуюся над черными и белыми квадратами, или манекен с овальной головой и без лица, с картин де Кирико, начального периода. Может быть, не останется никого и ничего, одна лишь неведомая сила, которая выдумывала всех их, вместе с присущей им видимостью осязаемого содержания или бесплотной мечты, в пульсации эфемерного, где складывались и рассеивались века и цивилизации, жизнь и материя, мгновенные вечности и бесконечные пространства, быстро посаженные на свое место, отведенное им в человеческом Времени, тогда как Повествование продолжалось, но уже где-то не здесь, в совсем другой сказке. Лихорадка пожирала материю широкими мазками, как будто все вокруг: мебель, камни, лица, земля и небытие — было схвачено Джексоном Поллоком, мешающим котел миров, и картины появлялись и стирались на глазах у измученного бессонницей человека с каждым приливом и отливом бурлящей в жилах крови. Память овладевала взглядом и подчиняла себе; Дантес видел еще не появившуюся «испано» и внимательно следил за тем, как она приближается, петляя между холмов, видел и охряную в черных пятнах траурницу на кисти Эрики, обе — и кисть, и бабочка — напоминали иглу Валери, дрожащую, летящую и застывшую одновременно; Зенон из Элеи всевластно правил этим взглядом воображения, в котором любое движение длилось вечно, безостановочно поглощая ретинальное пространство; если только это не Барон — больше самой природы и слегка прозрачный, что позволяло разглядеть очертания желтого кресла, на котором он сидел, и одновременно некую гладкую металлическую поверхность, просвечивающую сквозь его левую почку, — если только это не Барон захватил Дантеса в плен своих неподвижных глаз восхитительной голубизны, представляя его стоящим на террасе и с высоты озирающим тосканские поля, ожидая появления еще невидимой «испано» с тремя пассажирами: противники выслеживали друг друга. Навязчивая галлюцинация на заре перед дуэлью. Единственное, что оставалось неизменным в этой бессоннице, ослепляющей белыми вспышками ночных пожаров, это манекен Де Кирико, сидящий на шахматной плоскости бесконечности, в своей обычной позе арфиста, среди циркулей, транспортиров и линеек геометрической вселенной, в которой все, казалось, выходит из какого-то божественного подсчета, строгого и точного. Дантес никак не мог понять, отчего его любимая картина, которую он оставил в своей парижской квартире, так неотступно преследовала его в минуты усталости. Во всем этом проступала какая-то скрытая манипуляция, в которой он не мог обвинить ни Мальвину, несмотря на ее прошлое колдуньи, ни Барона, который, вероятно, был точно таким же объектом манипуляции, как и он сам, хотя вся современная мысль принимала как данность полное отсутствие какой бы то ни было преднамеренности, управляющих схем, а значит, и противника. Но в дебюте этой партии совершенно неважно было, кто ведет в игре, при условии, что заранее педантично прощупываются все подходящие комбинации, с целью оградить себя со всех сторон, подготавливая возможные построения, в зависимости от тактики, выбранной противником. В самом деле, не было ничего более опасного, чем этот латентный заговор, скрывавшийся за неподвижностью фигур, и самое главное было освободиться от психологического давления, которое пытался оказать на него вражеский лагерь и проявлявшееся прежде всего в начинающем уже становиться подозрительным отсутствии какого бы то ни было движения на шахматной доске — скрытая угроза в неподвижности, наводившей на мысль о неминуемости какого-то оглушительного удара без предупреждения. Вот почему, вне всякого сомнения, фигуры у него в уме приобретали характер настоящего наваждения, оборачиваясь то Мальвиной, то Бароном, о которых в то же время нельзя было сказать, игроки ли они, или пешки.

XIV

Он лежал на спине, уставившись широко раскрытыми глазами в плотный мрак спальни. Не до конца закрытые тяжелые портьеры серого бархата пропускали немного тени — или, может быть, лунного света — и легкие вздохи ветра, долетавшие с озера. В то же время он стоял на террасе и находился в своем хорошо охраняемом кабинете, во дворце Фарнезе, где он укрылся в поисках нескольких минут покоя. Он был также везде, где его не было, в мраморных пейзажах, подобных тем, которые можно обнаружить в самом сердце жеод[27], о которых столь захватывающе рассказывал Роже Каюа. Но где бы он ни находился на самом деле, он неустанно продолжал исследовать у себя в голове всякие повороты событий, чтобы исключить любые сюрпризы, возможность которых не только всегда допустима, но и весьма вероятна; причем самые неожиданные и самые разрушительные — он это знал и готовил себя к этому — могли исходить от него самого или, точнее, от этого двойника, о котором он ничего не знал: тот постоянно ускользал от него и был, вне всякого сомнения, его самым злейшим врагом. И тем не менее в тот самый момент, когда он шел по дороге рядом с Эрикой под полуденным солнцем, устраняющим даже тень угрозы, и чувствовал под рукой незыблемую твердость стены, внушающей такое доверие собственной неоспоримой реальностью и способностью положить конец всякой путанице, точно указав место и время, — в этот самый момент новая вероятность, до сих пор никак себя не обнаруживавшая, возникла, непонятно откуда, в пока еще ночной тишине виллы «Флавия». Темнота, однако, уже начинала рассеиваться, отступая перед первыми позывами зари, — и эта вероятность, быстро обратившаяся в уверенность, поразила его своей беспощадной очевидностью, так как он знал уже, что этот сокрушительный удар врага, который он не смог предусмотреть, отразить было невозможно. Нелепое и суеверное, воистину недостойное цивилизованного человека, предположение, что Эрика никогда не существовала, что она была всего лишь видимостью, которую навязала ему в своем стремлении отомстить легендарная Мальвина фон Лейден, сожженная в XVI веке за колдовство, пытавшаяся с помощью черной магии выдать себя за свою дочь, оказалось всего лишь кратким мгновением испуга, с которым он быстро совладал. Вот что значило слишком часто, полагаясь на собственную эрудицию, посещать прошедшие века, которым вы втайне отдавали предпочтение. И все же было то, что не прервалось, а длилось дальше и в этом смешении мыслей, столь часто сопровождающем лихорадочное, почти бредовое состояние, явилось наконец вполне убедительным и столь же ясным, как пробуждение, так это внезапное чувство отступления Времени, отхлынувшего с головокружительной быстротой, или, вернее, чувство возвращения к реальности. Молодой атташе посольства только что понял, что растущее беспокойство, вызванное отношениями с нежно любимой пассией, о скандальном прошлом которой ему теперь было известно, а также предупреждениями, полученными от его шефов с набережной Д’Орсэ, после того, как дирекции отдела кадров доложили о его намерении жениться на «отъявленной авантюристке», вылилось в конце концов в нервное расстройство, потерю чувства реального и странные видения.

К счастью, Жан Дантес сумел пересилить это временное помутнение рассудка, о котором он даже не подозревал и которое, весьма вероятно, длилось не один день.

Молодой человек глубоко вздохнул, достал платок и вытер взмокший лоб, и тут же обратились в позорное бегство все недавние призраки, в том числе и невероятный Барон — где, интересно, его воображение выискало такого странного персонажа? — который сгинул последним, в буквальном смысле растворившись на глазах, потому что сначала пропала нижняя часть его тела, в то время как торс еще держался какое-то мгновение на чем-то, смутно напоминающем шахматную доску. Потом, прежде чем исчезнуть полностью, он потерял свой правый глаз и левую половину туловища.

Жану Дантесу было двадцать пять, на двенадцать лет меньше, чем его любовнице; впрочем, разве сама она не говорила, что у нее за плечами века, и при этом преспокойно проживала целые эпохи, не оглядываясь на годы? Красноречие ее было неиссякаемо, когда дело касалось XVIII века, который она особенно любила, а ее осведомленность в мельчайших нюансах о нравах этого времени действительно наводила на мысль о жизненном опыте, настолько замечания ее были точны и сведущи. Дантес совсем недавно сделал себе шикарный подарок: «испано-суизу», модели 1927 года, — она обошлась ему не так дорого, как могла бы обойтись «рено-жювакатр»[28], — и они приехали из Парижа, чтобы провести вместе несколько дней на вилле, немного пострадавшей во время войны и, можно сказать, оставленной разорившимися хозяевами, вилле «Флавия», под Флоренцией. Они гуляли, держась за руки, по дорожке, идущей вдоль старой стены, наполовину изъеденной временем, которая огораживала парк, отделял Биллу, где они поселились, от другого дома, утопавшего в зелени, — виллы «Италия». Мальвина смеялась, подставляя лицо прямым лучам солнца, и отдавалась этому счастью со всей той беззаботностью и с еще большей беспечностью, какие только может дать подобное уединение. Она ничего не знала о конфликте, который мучил ее возлюбленного: ему предстояло сделать выбор между Карьерой, которой он дорожил, потому что видел в ней способ помочь воссозданию Европы, и женщиной, которая была старше его на двенадцать лет и являлась той самой «мадам», как называли это американцы времен оккупации, которая держала самый шикарный бордель в Австрии. О ее репутации, еще до этого заключительного этапа деградации, уже ходили слухи самого аморального толка, в которые сложно было поверить, если вы знали ее лично, и почти невозможно, когда она смотрела на вас такими влюбленными глазами. Любовь, в своих высших проявлениях, обладала даром невинности и распространяла его действие даже на прошлое. Дантес обожал эту женщину, но можно ли было столь эгоистическое чувство обращать в смысл всей своей жизни? Единственный шанс, данный ему его образованием, его призванием, всем тем, что внутри него жило одним желанием: посвятить жизнь тому, что он называл Европой, этот уникальный шанс предоставляла ему дипломатическая служба. Вне ее он мог быть лишь каким-нибудь экспертом по искусству, то есть запереть себя в замкнутом мире эстетических наслаждений, сообщающимся с одними лишь музеями. И самое ужасное в данный момент заключалось в том, что он уже сделал свой выбор, приняв решение: разрыв. И хотя он специально приехал в Италию, чтобы сообщить об этом Мальвине, ему не хватало смелости, и он знал, что уедет, так и не открыв ей правды. Это психическое состояние вполне объясняло все его фантасмагории, которые, как морские волны, без конца то накатывали, то отступали, приходя из ночи среди бела дня, целыми неделями взвинчиваемые бессонницей. Чаще всего в этих каруселях фантасмагорий — и в этом яснее всего проявлялись его неотступные мысли — видел он себя самого: вот его назначают на пост посла в Риме, и потом, после того как ему исполнялось пятьдесят, он встречает дочь Мальвины и переносит на нее всю ту любовь, что испытывал к ее матери. В двадцать пять его амбиции не могли найти более откровенного выражения, чем в этом предчувствии двойного успеха, и следовало признать, что все это выглядело не очень красиво, потому что в этой его прекрасной мечте оказывался третий лишний, о котором он, казалось, и думать забыл: Мальвина. Тогда-то, лежа в темной спальне, как ему показалось, лишь одно мгновение, — но он тут же исправил эту ошибку в логической цепочке своего потревоженного сна, возвратившись к созерцанию себя стоящим на террасе и потом, разумеется, идущим вдоль стены, касаясь рукой старых камней, — тогда-то он и услышал другой голос, отличающийся, несмотря на явное сходство, от голоса матери, голос Эрики, которая заканчивала фразу, и это в очередной раз доказывало, что мир мог пропасть и возродиться в несколько секунд и что Время было просто шарлатаном:



Поделиться книгой:

На главную
Назад