Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Александр Солженицын: Путеводитель - Пётр Георгиевич Паламарчук на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Паламарчук П. Г.

Александр Солженицын: Путеводитель

Вот верный брат его, герой Архипелага...

А. С. Пушкин. Воспоминания в Царском Селе

НАПУТСТВИЕ В ДОРОГУ[1]

Лет за пятнадцать — двадцать до наших дней получила широкое хождение такая байка: человек 2000 года берет в руки энциклопедический словарь и в статье под титлою «Брежнев» читает следующее определение: «Мелкий политический деятель эпохи Солженицына». Ещё лет пять тому рассказ сей продолжал числиться по разряду побасёнок. Три года назад в части, относящейся к Брежневу, предсказание осуществилось. Нужно надеяться, приходит наконец час и полного его воплощения.

Между тем оно получило доказательство «от противного» — из другого мира, ещё недавно нам совершенно обратного. В начале 1980–х президент Рейган пригласил на завтрак наиболее видных советских диссидентов, проживающих на Западе[2]. Из всего сонма званых отказался один А. И. Солженицын, заметив, что он не «диссидент», а русский писатель, которому не с руки беседовать с главой государства, чьи генералы по совету учёных (это поимённо были: командовавший объединённой группой начальников штабов Тейлор с подачи профессора Гертнера) всерьёз разрабатывают идею избирательного уничтожения русского народа посредством направленных ядерных ударов. Выразив вежливый отвод, Солженицын, однако, ответно пригласил Рейгана, когда истечёт срок его полномочий, посетить свой дом в Вермонте и там в спокойной обстановке побеседовать о насущных вопросах отношений двух наших стран — ненавязчиво выявив, что президентская должность занимается одним лицом максимально на восемь лет, призвание же российского писателя пожизненно (журнал «Посев». 1982. XV. С. 57–58).

…Краткое жизнеописание Александра Исаевича таково: он появился на свет в декабре 1918 года в Кисловодске. Отец происходил из крестьян, затем стал студентом, добровольцем ушёл на первую мировую войну и был награждён Георгиевским крестом. Он погиб от несчастного случая на охоте за шесть месяцев до рождения своего единственного ребёнка.

Как удалось выяснить самому писателю: «Деды мои были не казаки, и тот и другой — мужики. Совершенно случайно мужицкий род Солженицыных зафиксирован даже документами 1698 года, когда предок мой Филипп пострадал от гнева Петра I… А прапрадеда за бунт сослали из Воронежской губернии на землю Кавказского войска. Здесь, видимо, как бунтаря, в казаки не поверстали, а дали жить на пустующих землях. Были Солженицыны обыкновенные ставропольские крестьяне: в Ставрополье до революции несколько пар быков и лошадей, десяток коров да двести овец никак не считались богатством. Большая семья, и работали все своими руками» (книга литературнообщественных воспоминаний «Бодался телёнок с дубом», Париж, 1975. С. 570; далее ссылки в тексте сокращённо — Т, с указанием страницы).

Мать Александра Исаевича, Таисия, была дочерью Захара Щербака, пришедшего пастушить на Кубань из Таврии и ставшего здесь зажиточным хуторянином; после революции бывшие рабочие безмездно кормили его ещё двенадцать лет, покуда он не был арестован и погиб в годы коллективизации.

После средней школы Солженицын оканчивает в Ростове–на–Дону физико–математический факультет университета; с четвёртого курса одновременно учится заочно в Московском институте философии и литературы. Не довершив в последнем обучения, уходит на войну, с 1943 по 1945 год командует на фронте батареей, награждён орденами и медалями. В феврале 1945 года в звании капитана арестован из‑за отслеженной в переписке критики Сталина и осуждён на восемь лет, из которых полгода провёл на следствии и пересылках, почти год—в лагере на Калужской заставе в Москве, около четырёх — в тюремном НИИ и два с половиной самых трудных года — на общих работах в политическом Особлаге. Затем был сослан в Казахстан «навечно»; однако рукотворная вечность продолжалась «лишь» три года, после чего определением Военной коллегии Верховного суда СССР от 6 февраля 1957 года последовала реабилитация.

По реабилитации работал школьным учителем в Рязани. Вслед за публикацией в 11–м номере «Нового мира» за 1962 год произведения «Один день Ивана Денисовича» принят в Союз писателей, но кроме ещё нескольких рассказов и одной статьи все написанное вынужден был отдавать в Самиздат или печатать в зарубежье. В 1969 году из СП исключён, в 1970 году удостоен Нобелевской премии по литературе. В 1974 году в связи с выходом 1–го тома «Архипелага ГУЛАГ» насильственно изгнан на Запад. До 1976 года жил в Цюрихе, затем перебрался в американский штат Вермонт, природою напоминающий среднюю полосу России.

Женат вторым браком на Наталье Светловой, у них трое детей — Ермолай, Игнат и Степан, в настоящее время уже юноши, вместе с матерью помогающие отцу в историческом и издательском труде.

Таков внешний перечень «личного дела»; но есть ещё и стоящий за ним внутренний, сокрытый от поверхностного взгляда путь.

«Хотя знакомство с русской историей могло бы давно отбить охоту искать какую‑то руку справедливости, какой‑то высший вселенский смысл в цепи русских бед, — я в своей жизни эту направляющую руку, этот очень светлый, не от меня зависящий смысл привык с тюремных лет ощущать. Броски моей жизни я не всегда управлялся понять вовремя, часто по слабости тела и духа понимал обратно их истинному и далеко рассчитанному значению. Но позже непременно разъяснялся мне истинный разум происшедшего — и я только немел от удивления. Многое в жизни я делал противоположно моей же главной поставленной цели, не понимая истинного пути, — и всегда меня поправляло Нечто. Это стало для меня так привычно, так надёжно, что только и оставалось у меня задачи: правильней и быстрей понять каждое крупное событие моей жизни… Давно оправдался и мой арест, и моя смертельная болезнь, и многие личные события…» (Т, 126)

Главная работа писателя, повествование о революции, начата была более полувека назад с описания катастрофы армии Самсонова в 1914 году — и вот «неожиданным» подарком судеб боевая дорога капитана Солженицына в 1944 году проходит в точности по тем же местам Восточной Пруссии.

Вместо творческого труда в самом конце пережитой войны его постигают арест, тюрьма и лагерь — но: «Страшно подумать, что б я стал за писатель (а стал бы), если б меня не посадили» (Т, 7).

Он был освобождён в день смерти Сталина, 5 марта 1953 года— и тут же наваливается лютый рак, когда по приговору врачей остаётся жизни не больше трёх недель. «Это был страшный момент моей жизни: смерть на пороге освобождения и гибель всего написанного, всего смысла прожитого до тех пор» (Т, 8). Первая жена в последние годы его заключения вышла замуж за другого, и некому даже перед кончиной отдать рукописи; Солженицын едет умирать в ташкентскую клинику. «Однако я не умер (при моей безнадёжно запущенной острозлокачественной опухоли это было Божье чудо, я никак иначе не понимал. Вся возвращённая мне жизнь с тех пор — не моя в полном смысле, она имеет вложенную цель)» (Т, 9).

Излечась, писатель пытался собрать по крохам историю Архипелага, но вскоре понял, что одному это невподъем и тогда «случайная», почти чудесная публикация «Ивана Денисовича» приносит со всей страны сотни свидетельств очевидцев, на основе которых в несколько лет выполнена художественноисторическая работа, до сих пор непосильная многорукому полку Академии наук и Союза писателей.

Человеческие предположения о направлении хода путеводительной судьбы, впрочем, редко непогрешительны, ибо сиюминутному разуму высшие цели часто неисповедимы и непостижны. Об этом замечательно сказано, например, в безымянной надписи на могиле старовера Ковылина в Москве: «Не забудь, о человек, что состояние твоё на земли определено вечною премудростию, которая знает сердце твоё, видит суету желаний твоих и часто отвращает ухо от прошения твоего из единаго милосердия». Зарытый в прямом смысле слова в землю «Архипелаг» — ему предназначалось отлежаться там, покуда будет идти работа над главным повествованием о революции, получившим теперь окончательное имя «Красного Колеса», — без разрешения автора сохранён в ходе работы одной из помощниц, затем вырван у неё враждебною силой, поневоле печатается раньше срока за границей, и вот в самом разгаре работа над заветною эпопеей прерывается.

Но незваная встреча с Западом даёт писателю замечательную возможность взглянуть на расколотый мир с другой стороны, принося художественному зрению наконец вожделенный объём. И вот уже в 1987–1988 годах появляется переработанный четырехтомный «Март Семнадцатого» о сокрушительном падении Февральской революции — как раз когда на Родине вновь с последнею остротой встаёт вопрос: оттепель или выздоровление?

…Путь духовного роста невозможно, однако, проследить без временных и вещественных вех. Последуем же за волей их создателя: десять лет назад, в преддверии своего 60–летия, Солженицын начал издавать Собрание сочинений с подзаголовком «Восстановлены подлинные доцензурные тексты, заново проверенные и исправленные автором. Иные произведения печатаются впервые». К 1988, году 70–летия, вышло в свет уже 18 томов. «Техника нынешняя позволяет набирать самим, в нашей глуши, — тоже как бы Самиздат, в изгнании», — сказано в предисловии к первому тому; набранный таким образом текст последний раз правится и отправляется для напечатания в Париж. А оттуда дорога ведёт прямо на Москву — по ней мы и тронемся.

I–II. В КРУГЕ ПЕРВОМ

Хотя сам писатель и утверждал, что «наиболее влекущая меня литературная форма — «полифонический» роман (без главного героя, где самым важным персонажем является тот, кого в данной главе «застигло» повествование) и с точными приметами времени и места действия» (Т, 484) — из пяти его крупных вещей, как это ни удивительно, романом в тесном смысле является лишь первая, ибо «Архипелаг ГУЛАГ» согласно подзаголовку— «Опыт художественного исследования», эпопея «Красное Колесо» — «Повествованье в отмеренных сроках», «Раковый корпус», по авторской воле, «повесть», а «Один день Ивана Денисовича» — даже «рассказ».

Роман «В круге первом» писался всего 13 лет, с 1955 по 1968 год, и имеет целых семь редакций. Тем, кому довелось читать его по машинописным копиям или западным «пиратским» изданиям, странно будет услышать, что перед ними было во многом иное произведение. «Истинный роман, оконченный мною много лет назад, имел настолько взрывчатое содержание, его совершенно невозможно было даже пустить в Самиздат… и тем более предложить Твардовскому и «Новому миру». Так и лежал у меня роман, и вот я видел, что часть глав можно было бы предложить, а часть — невозможно. Тогда я должен был разбить готовое здание на кирпичи и начать перебирать по кирпичам, как бы снова сложить другой роман. Для этого я должен был сменить основной сюжет. В основе моего романа лежит совершенно истинное и притом, я бы сказал, довольно-таки историческое происшествие. Но я не мог его дать. Мне нужно было его чем‑нибудь заменить. И я открыто заменил его расхожим советским сюжетом того времени, 1949 года, времени действия романа. Как раз в 49–м году у нас, в Советском Союзе, шёл фильм, серьёзно обвинявший в измене родине врача, который дал французским врачам лекарство от рака. Шёл фильм, и все смотрели, серьёзно кивали головами. И так я подставил в замену своего истинного сюжета этот открытый сюжет, всем известный» (Солженицын А. И. Собрание сочинений. Вермонт — Париж, 1983. Т. X, С. 166 — далее ссылки в тексте сокращённо, с обозначением римскою цифрой тома и арабской — страницы).

«Но даже и его не рискнули целиком показать рецензенту Хрущёва, а уж самому Хрущёву — ни главы» (X, 480). Этот‑то, пятый по счёту вариант и попал в свободное обращение в 1965 году. «Облегчённый» сюжет состоял в том, что прознавший про то, чем грозит доброхоту–врачу невинная встреча с французом, советский дипломат звонит ему с предупреждением по телефону–автомату. Подслушанный и записанный на плёнку разговор доставляют на «шарашку» — научно–исследовательское учреждение системы МГБ, в котором заключённые учёные среди прочих потребных власти технических разработок создают методику распознавания голосов по тембру и частоте. Здесь из возможных «кандидатов» выделяют два наиболее вероятных голоса, а нетерпеливое карательное ведомство обоих и тащит в застенок.

В окончательном же, седьмом варианте, впервые полностью появившемся в начальных 1–2 томах Собрания сочинений, «совершенно другой стержень сюжета. Этот дипломат Володин звонит не относительно какого‑то лекарства, он звонит в американское посольство о том, что через три дня в Нью–Йорке будет украдена атомная бомба, секрет атомной бомбы, и называет человека, который возьмёт этот секрет. А американское посольство никак это не использует, не способно воспринять даже этой информации. Так на самом деле было, это истинная история, и секрет был украден благополучно, а дипломат погиб. Но поскольку я был на этой шарашке, где обрабатывалась его лента, вот значит я и знаю эту историю» (X, 554).

Здесь, как и в дальнейших своих вещах, писатель ревниво настаивает на своём почти дотошном следовании действительности: «И сама «шарашка Марфино», и почти все обитатели её списаны с натуры» (II, 403). Любопытно, что здание, в котором происходит действие романа, сохранилось до наших дней — это дом бывшего Александро–Мариинского приюта для бедных сирот— мальчиков духовного звания, находившегося в подмосковной деревеньке Марфино близ Останкинского дворца — «музея творчества крепостных». Нынешний его адрес — ул. Комарова, 2 (бывшее Владыкинское шоссе).

Смысл названия романа дважды разъяснён в начале и конце «зэками»: «Шарашку придумал, если хотите, Данте. Он разрывался — куда ему поместить античных мудрецов? Долг христианина повелевал кинуть этих язычников в ад. Но совесть возрожденца не могла примириться, чтобы светлоумных мужей смешать с прочими грешниками и обречь телесным пыткам. И Данте придумал для них в аду особое место» (I, 24). «Шарашка— высший, лучший, первый круг ада» (II, 397). Третье и несколько иное толкование даёт покуда ещё вольный дипломат Володин, вычерчивая для наглядности на сырой подмосковной земле круг: «Вот видишь — круг? Это — отечество. Это — первый круг. А вот — второй. — Он захватил шире. — Это — человечество. И кажется, что первый входит во второй? Нич–чего подобного! Тут заборы предрассудков. Тут даже — колючая проволока с пулемётами. Тут ни телом, ни сердцем почти нельзя прорваться. И выходит, что никакого человечества — нет. А только отечества, отечества, и разные у всех. » (I 349)

В первом своём романе Солженицын применил и излюбленный приём чрезвычайного сжатия действия во времени для создания «критической» массы: «Вот захватывает какая‑то новая вещь, например «Круг первый». Захватывает. Ну, как описывать такую вещь? Я там жил три года. Описывать эти три года? Вяло, надо уплотнять. Очевидно, страсть к такому уплотнению сидит и во мне, не только в материале. Я уплотнил — там, пишут, четыре дня или даже пять, — ничего подобного, там даже нет трёх полных суток, от вечера субботы до дня вторника. Мне потом неуютно, если у меня просторно слишком. Да может быть, и привычка к камерной жизни такова. В романе я не могу, если у меня материал слишком свободно располагается» (X, 516).

Судьбе ещё угодно было распорядиться так, чтобы все три главных прообраза основных действующих лиц «Круга» оставили свои печатные о нем свидетельства. Если за инженером Нержиным, ищущим смысла жизни и революции, стоит сам автор романа, то за «очищенным марксистом» Львом Рубиным явственно проступают черты его со–сидельца литератора Льва Копелева, живущего сейчас в ФРГ, — третий том своих мемуаров он даже назвал по имени домовой церкви марфинского приюта, в помещении которой была их общая спальня: «Утоли моя печали». Третий персонаж, «аристократ тела и духа» Сологдин — художественное отражение чрезвычайно самобытного инженера–любомудра Димитрия Михайловича Панина, скончавшегося в 1987 году во Франции; его «Записки Сологдина» вышли в переводе на нескольких языках.

Поставленные в положение почти запредельное, и заключённые, и многие жители «большой зоны» — воли принуждены решать самые «крайние» вопросы бытия. Дипломат Иннокентий (его имя в переводе с латыни — «невинный», оно обречено уже изначально «играть» смыслами прямым и обратным) решил для себя так: «Надчеловеческое оружие преступно допускать в руки шального режима», потому что, полагает он вслед за Герценом, «не надо путать отечества и правительства» (II, 161).

Выбирать судьбу приходится, однако, не только за себя, но и за тех близких и родных, кого человек способен начисто погубить своим лично честным проступком. Наиболее открытая ошибка мнений, почти невозможная в те времена на свободе, происходит парадоксальным образом в границах неволи — среди заключённых «шарашки». В обстоятельствах, открыто трагических по размаху, поверяются опыт, история народа и его литература; не случайно возникают здесь имена великих писателей прошлого. Но резко сменившиеся обстоятельства задают им строжайшую поверку: «Когда читаешь описание мнимых ужасов каторжной жизни у Достоевского, — поражаешься: как покойно им было отбывать срок! ведь за десять лет у них не бывало ни одного этапа!» (II, 371)

/Однако на довольно бестактный вопрос в Мадриде: «Кто испытал больше страданий — Достоевский или Вы?» — Солженицын отрезал: «…ГУЛАГ несравнимо страшней царской каторги. Но мера внутренних страданий человека не всегда соответствует внешне пережитому» (X, 338)/.

Другой классик былых времён поминается косвенно: «Очищенный от греха собственности, от наклонности к оседлой жизни, от тяготения к мещанскому уюту (справедливо заклеймённому ещё Чеховым.), от друзей и от прошлого, зэк берет руки за спину и в колонне по четыре… идёт к вагону» (II, 372).

Три героя разводят свои пути у развилки с вопросом, гласящим: совестно ли выполнять любое задание «шарашки»? Делать подслушивающие устройства для домашних телефонов, как в соседней спецтюрьме МГБ поступил инженер Бобёр, схлопотавший за беды сотен людей досрочное освобождение и Сталинскую премию? Нет, как будто бы это не стоит. А скрытые фотоаппараты для слежки за своими согражданами в квартирах и на ночных улицах? Тоже вроде не годится. Но как же насчёт атомного оружия — для Родины око или для Сталина?..

За ответом Нержин отправляется по–толстовски к незамысловатому внешне мужику Спиридону, перетерпевшему не просто все беды, выпавшие в его век народу, но и принявшему в них самоличное участие как на стороне страдальческой, так и в стае насильников. «Это мыслимо разве — человеку на земле разобраться: кто прав? кто виноват? Кто это может сказать?» — вопрошает скептический интеллигент у старика–калеки. И получает в ответ пословичное: «Да я тебе скажу!., волкодав — прав, а людоед — нет!» (II, 148).

Нержин наконец от сотрудничества с мучителями отказывается, Рубин соглашается и становится вольным виновником гибели Володина; Сологдин ищет своего обходного, «бокового» хода… При этом Нержин провидит в будущем совсем другое предназначение для себя: «Пройдут годы, и все эти люди… сейчас омрачённые, негодующие, упавшие ли духом, клокочущие от ярости — одни лягут в могилы, другие смягчатся, отсыреют, третьи все забудут, отрекутся, облегчённо затопчут своё тюремное прошлое, четвёртые вывернут и даже скажут, что это было разумно, а не безжалостно, — и, может быть, никто из них не соберётся напомнить сегодняшним палачам, что они делали с человеческим сердцем!.. Но тем сильнее за всех за них Нержин чувствовал свой долг и своё призвание. Он знал в себе дотошную способность никогда не сбиться, никогда не остыть, никогда не забыть» (II, 195).

Здесь, в «окружении» Нержина, завязываются художественные и жизненные узелки, которым предстоит ещё вырасти в узлы, определяющие основные пути творчества самого Солженицына. Их можно проследить от борьбы с «птичьими словами» (то есть употребляемой без нужды иностранщиной) Сологдина, от способности «припечатать» единым неожиданным, но созданным в традиции русским словом — как «многонольные» тиражи у сталинских лауреатов (II, 99) — вплоть до интереса к судьбе забытого и забитого рабочего вожака Шляпникова и тамбовского крестьянского восстания 1921 года, «антоновщины». Двум последним приведётся встать во весь рост в «Красном Колесе» — и там же будет воплощён знаменитый метод узлов, о котором в применении к Ленину, опять‑таки одной из главных фигур «Колеса», ещё на нарах «шарашки» рассуждают Сологдин с Нержиным:

«Будь же достоин своей… исчислительной науки. Примени способ узловых точек. Как исследуется всякое неведомое явление? Как нащупывается всякая неначерченная кривая? Сплошь? Или по особым точкам?» — спрашивает первый. А второй в ответ: «Мы ищем точки разрыва, точки возврата, экстремальные и наконец нолевые. И кривая — вся в наших руках» (I, 204).

Следует отметить и две главы, чрезвычайно показательные для солженицынского дара трагической иронии. Это «Улыбка Будды» (59–я), повествующая о посещении госпожой Рузвельт Бутырской тюрьмы и устроенной в связи с этим начальством «чернухой» (показным благополучием), и глава 55–я — жутковатая пародия на современный суд, разыгранный самими зэками процесс над «изменником» князем Игорем. Заканчивается он мрачной угадкой, «попавшей» впоследствии в самого автора: выступающий в роли казённого адвоката тайный доносчик Исаак Каган, по традиции тех времён, не удовлетворён запрошенным для его подзащитного «прокурором» максимумом — 25 годами заключения, или «четвертной» — и требует ещё пущего наказания по статье 20 пункт «а»: объявить врагом трудящихся и изгнать из пределов страны. «Пусть там, на Западе, хоть подохнет!» (И, 26).

Есть в романе главы и просто страшные — описывающие выворачивающие душу свидания заключённых с «вольными» родственниками, где на миг выныривающие из пучины Архипелага зэки порою выглядят лучше, чем загнанные в тупик их жены и близкие, которым предлагается на выбор отречение или голодная смерть (гл. 40–42).

Особо скажем о сугубо спорных страницах, посвящённых жизни «кремлёвского отшельника». В них, по наблюдениям немногочисленных «допущенных» знатоков, было немало фактических неточностей. Ещё веря в возможную публикацию, против них возражал и Твардовский. Как вспоминает сам автор, он находил нужным «убрать главу «Этюд о великой жизни» (где я излагал и старался психологически и внешними фактами доказать версию, что Сталин сотрудничал с царской охранкой); и не делать такими уверенно–точными детали быта монарха, в которых я уверен быть не мог. А я считал: пусть пожнёт Сталин посев своей секретности. Он тайно жил — теперь каждый имеет право писать о нем все по своему представлению. В этом право и в этом задача художника: дать свою картину, заразить читателей» (Т, 89). Далёкий от внешней похожести, Сталин предстаёт в романе таким, каким его представлял средний советский зэк.

Предсказанию отвлечённого от прочей жизни, но въедливого в своей технической страсти инженера, трезво оценившего всю систему управления наукой при Сталине — «Первыми на Луну полетят — американцы!» — суждено будет сбыться (II, 37). Затаённую веру и вольного Володина, и узника Нержина в далёкую ООН и пользу «мирового правительства» (I, 378; II, 77) ожидает, напротив, горькое разочарование.

Но покуда герой, автор и вслед за ним мы идём вниз: из «первого круга» — в самый пеклый «ад мы едем. В ад мы возвращаемся» (II, 397). Там, в Особом лагере для «политических», ожидает нас бывший крестьянин и воин Иван Денисович Шухов.

III. РАССКАЗЫ

Жанр рассказа привлекает Солженицына: «В малой форме можно очень много поместить, и это для художника большое наслаждение, работать над малой формой. Потому что в маленькой форме можно оттачивать грани с большим наслаждением для себя» (X, 519). Но внешние обстоятельства не позволили ему подробно заняться им — в третьем томе собрания, включившем в себя все «малые» художественные произведения, насчитывается всего восемь рассказов и цикл из 17 «крохоток» (одну из которых, о духовной красоте русской природы и колокольном звоне, зачёл недавно в Данилозом монастыре президент Рейган).

Головной из них — «Один день Ивана Денисовича»; и это именно рассказ — переназвать его заставили автора в «Новом мире»: «Предложили мне «для весу» назвать рассказ повестью— ну и пусть будет повесть, — вспоминает он и поясняет: — Зря я уступил. У нас смываются границы между жанрами и происходит обесценение форм. «Иван Денисович» — конечно, рассказ, хотя и большой, нагруженный. Мельче рассказа я бы выделял новеллу — лёгкую в построении, чёткую в сюжете и мысли. Повесть — это то, что чаще всего у нас гонятся называть романом: где несколько сюжетных линий и даже почти обязательна протяжённость во времени. А роман (мерзкое слово! нельзя ли иначе?) отличается от повести не столько объёмом и не столько протяжённостью во времени (ему даже пристала сжатость и динамичность), сколько — захватом множества судеб, горизонтом огляда и вертикалью мысли» (Т, 31).

«Один день…» «задуман автором на общих работах в Экибастузском Особом лагере зимой 1950/51 года. Осуществлён в 1959 году сперва как «Щ-854 (Один день одного зэка)», более острый политически» (III, 327). Это была попытка «что‑нибудь такое написать, чего пусть нельзя будет печатать — но хоть показывать людям можно! хоть не надо прятать!» (Т, 18). А затем уже — «Я не знал, для чего, у меня не было никакого замысла, просто взял «Щ-854» и перепечатал облегчённо, опуская наиболее резкие места и суждения и длинный рассказ кавторанга Цезарю о том, как дурили американцев в Севастополе 45–го года нашим подставным благополучием. Сделал зачем‑то — и положил» (Т, 19).

После XXII съезда писатель впервые решился предложить что‑то в открытую печать. Выбрал «Новый мир» Твардовского — однако сам туда не пошёл: «Просто ноги не тянулись, не предвидя успеха. Мне было 43 года, и достаточно я уже колотился на свете, чтоб идти в редакцию начинающим мальчиком. Мой тюремный друг Лев Копелев взялся передать рукопись. Хотя шесть авторских листов, но это было совсем тонко: ведь с двух сторон, без полей и строка вплотную к строке» (Т, 22).

Далее все происходящее было похоже на чудо, но только чудо «заслуженное»: рукопись удалось через голову редколлегии передать самому Твардовскому при точных словах: «Лагерь глазами мужика, очень народная вещь» (Т, 26). Тот, легши вечером с ней «почитать», через две–три страницы встал, оделся, перечёл за бессонную ночь дважды — и тотчас же начал борьбу за издание. Наконец «решение о напечатании рассказа принято на Политбюро в октябре 1962 года под личным давлением Хрущёва» (III, 327). Он появился в 11–м номере журнала за тот же год, а в следующем переиздан в «Роман–газете» и «Советском писателе». Изменений внесено было немного: «В уступку требованиям печатности, фигура кавторанга освобождена от юмористических черт и введено единственное упоминание Сталина, которого не было» (III. 327).

Замысел автор объясняет так: «Как это родилось? Просто был такой лагерный день, тяжёлая работа, я таскал носилки с напарником и подумал, как нужно бы описать весь лагерный мир — одним днём. Конечно, можно описать вот свои десять лет лагеря, там, всю историю лагерей, — а достаточно в одном дне все собрать, как по осколочкам, достаточно описать только один день одного среднего, ничем не примечательного человека с утра и до вечера. И будет все. Это родилась у меня мысль в 52–м году. В лагере. Ну конечно, тогда было безумно об этом думать. А потом прошли годы. Я писал роман, болел, умирал от рака. И вот уже.., в 59–м году, однажды я думаю: кажется, я уже мог бы сейчас эту идею применить. Семь лет она так лежала просто. Попробую‑ка я написать один день одного зэка. Сел, и как полилось! со страшным напряжением! Потому что в тебе концентрируется сразу много этих дней. И только чтоб чего‑нибудь не пропустить. Я невероятно быстро написал «Один день Ивана Денисовича» и долго это скрывал. Я пришёл в «Новый мир», меня спрашивают: «Сколько времени вы писали?» Сказать, что я его написал за месяц с небольшим, — невозможно, ибо тогда: «Позвольте, а что вы писали остальные годы?»

Я скрывал, скрывал, вообще уклонялся, уклонялся, а на самом деле — месяц с небольшим» (X, 518).

«Образ Ивана Денисовича сложился из солдата Шухова, воевавшего с автором в советско–германскую войну (и никогда не сидевшего), общего опыта пленников и личного опыта автора в Особом лагере каменщиком. Остальные лица — все из лагерной жизни, с их подлинными биографиями» (III, 327).

Кратко и точно о рассказе выразился сам Твардовский, сказавший, что уровень правды в нем такой, что после этого писать, будто «Ивана Денисовича» не было, стало невозможно.

Развёрнутый разбор «Одного дня» напечатал тогдашний заместитель главного редактора «Нового мира» В. Лакшин (1964, № 1) под названием «Иван Денисович, его друзья и недруги». Особенно примечателен анализ различия между крестьянином Шуховым и заключённым кинорежиссёром Цезарем Марковичем, из которого следует такой вывод: «Хотелось бы, конечно, чтобы Иван Денисович стоял на более высокой ступени культуры и чтобы Цезарь Маркович, таким образом, мог бы говорить с ним решительно обо всем, что его интересует, но, думается, и тогда взгляды на многое были бы у них различны, потому что различен сам подход к жизни, само её восприятие» (с. 243). Выдержала испытание временем и основная мысль статьи: «Чем дальше будет жить эта книга среди читателей, тем резче будет выясняться её значение в нашей литературе, тем глубже будем мы сознавать, как необходимо было ей появиться. Повести об Иване Денисовиче Шухове суждена долгая жизнь» (с. 245).

Однако в статье сделано и одно чрезвычайно ошибочное заключение, ставшее впоследствии источником решительного расхождения взглядов автора и его критика. Возражая на статью в «Октябре» (1963, № 4), в которой рецензент Н. Сергозанцев в задоре новомировско–октябристской полемики случайно–нехотя выговорил правду — что черты характера Шухова унаследованы не от «людей 30–40–х годов», а от «патриархального мужичка» — В. Лакшин, что называется, попадает мимо цели прямо в «молоко»: «У Шухова — такая внутренняя устойчивость, вера в себя, в свои руки и свой разум, что и Бог не нужен ему. И тут уже несомненно, что эти черты безрелигиозности в широком смысле слова — вопреки мнению критиков, твердящих о патриархальности Шухова, — не из тех, что бытовали в народе от века, а из тех, что сформировались и укрепились в годы советской власти» (с. 233).

«Один день…» возобновил как раз высокую традицию русской классики, что хорошо заметно и по его языку — это несомненное обновление, ибо «вино новое следует вливать в мехи новые», но обновление через предание и корень, а не посредством выворота наизнанку.

Рассказ был выдвинут на Ленинскую премию, но дружными стараниями противников вскоре «задвинут» обратно — чтобы получить несколько лет спустя другую премию, Нобелевскую.

Судьба одного из недоброхотов Ивана Денисовича тесно переплеталась с судьбою самого произведения и в этом смысле чрезвычайно показательна. Вскоре после выхода «Одного дня…», в «Звезде» (1963, № 3; отдельное издание с исправлениями — Москва, 1966) была напечатана «Повесть о пережитом» литератора Б. А. Дьякова — как справедливо указывает В. Лакшин, подражательная по стилю, но не по духу созданию Солженицына. В ней сделана попытка поставить все с ног на голову: главный герой здесь не рядовой русский человек, а сам автор — лагерный «придурок», то есть устроившийся на хозяйственную либо канцелярскую работу бывший аппаратчик, почитающий «западло» якшаться с «кулаками» и прочими, «справедливо» (по сравнению с ним) посаженными. Со временем Б. Дьяков стал прибирать единоличное право единственно верно представлять лагерный мир; он с нескрываемой радостью приветствовал изгнание Солженицына за границу («Ползком на чужой берег» — в сб.: В круге последнем. М., 1974. С. 56–61). «Повесть» его вновь переиздана была в 1988 году в чрезвычайно распухшем виде, но тут неожиданно появились материалы, неопровержимо свидетельствующие, что сам Б. Дьяков ещё с 30–х годов добровольно служил сексотом и отправил в лагеря десятки людей («Огонёк». 1988. № 20, статья «Хамелеон меняет окраску»). Однако — во многом благодаря нравственному влиянию произведений Солженицына — в адрес перевертня раздались не призывы к мести, но голоса о том, что «надо как‑то призывать его к покаянию. Нельзя это так оставить. Вы знаете, ранее в таких случаях уходили в монастырь и замаливали свои грехи. Атеисту монастырь не поможет. Но раскаяние, чистосердечное раскаяние в содеянном помогло бы человеку если не уважение, то хотя бы место найти среди людей» («Книжное обозрение». 1988. № 36, письмо читателя В. Третьякова, с. 4).

…«Новый мир» напечатал ещё четыре рассказа Солженицына: «Матренин двор», «Случай на станции Кочетовка» (1963, № 1 — имя станции в публикации по курьёзу было сменено на «Кречетовка», чтобы оно не отзванивало фамилией тогдашнего редактора «Октября» В. Кочетова), «Для пользы дела» (1963, № 7) и «Захар–Калита» (1966. № 1). Остальные три рассказа, как и «крохотки», ещё на родине писателя не выходили: это примыкающий к «Раковому корпусу» этюд «Правая кисть»; «Как жаль» — описание подлинного случая, изложенного затем в «Архипелаге» (ч. VI); «Пасхальный крёстный ход» — словесная картина подлинного происшествия в 1966 году в подмосковном Переделкине.

Рассказом о неправедной передаче вычиненного молодёжью здания под закрытый институт — «Для пользы дела» — сам автор остался недоволен: «Весной 1963–го я написал для журнала рассказ, которого внутренне мог бы и не писать: «Для пользы дела»; он писался трудновато (верный признак неудачи) и взял неглубоко… Противный осадок остался у меня от напечатания этого рассказа, хотя при нашей всеобщей запретности даже он вызвал много возбуждённых откликов. В этом рассказе я начинал сползать со своей позиции, появились струйки приспособления» (Т, 77).

«Кочетовка», как хитроумно объяснял писатель высокопосаженному наблюдателю за культурой П. Демичеву, написана была «с заведомой целью показать, что не какое‑то ограниченное число закоренелых злодеев совершали злодейства, но их могут совершить самые чистые и лучшие люди, и надо бороться со злом в себе» (Т, 107).

Большая судьба оказалась в двух других рассказов, как бы продолжающих лесковские повествования о русских праведниках. «Матренин двор» так и назывался исходно — «Не стоит село без праведника». В нем показано жестокое разорение русской деревни, среди которого все‑таки устояла духом почти что нищая крестьянка Матрёна. «Рассказ полностью автобиографичен и достоверен. Жизнь Матрёны Васильевны Захаровой и смерть её воспроизведены как были. Истинное название деревни— Мильцево Курловского района Владимирской области… При напечатании по требованию редакции год действия — 1956–й подменялся 1953–м, то есть дохрущевским временем» (III, 327). С этого рассказа ведёт своё происхождение знаменитая ныне «деревенская проза» (хотя впоследствии обнаружилось несколько вещей более ранних, однако не обративших на себя внимания, — сходный случай произошёл и с «Архипелагом»).

Второй праведник открыл ряд произведений об охране памятников Отечества и, шире, отечественной памяти. Это Захар–Калита, предстающий вначале как «Смотритель Куликова Поля! —тот муж, которому и довелось хранить нашу славу», и в конце рассказа вырастающий до образа символического: «Он был уже не Смотритель, а как бы Дух этого Поля, стерегущий, не покидавший его никогда» (III, 304, 313).

С той поры рассказы более не выходили из‑под пера Солженицына: «Я не то что отбросил малую форму. Я с удовольствием бы иногда отдыхал на малой форме, для художественного удовольствия» — но «не могу. Несчастным образом наша история так сложилась, что прошло 60 лет от тех событий, а настоящего связного большого рассказа о них в художественной литературе, да и в документальной, нет…

Я думаю, что последняя возможность моему поколению написать…» (X, 524).

IV. РАКОВЫЙ КОРПУС

Это повесть: «И повестью‑то я её назвал сперва для одного того, чтоб не путали с конфискованным романом… Лишь потом прояснилось, что и по сути ей приличнее называться повестью» (Т, 148).

«Повесть задумана весной[3] 1955 года в Ташкенте в день выписки из ракового корпуса» (IV, 503). «Когда задумаешь — этот момент внезапен. Раз я шёл, выйдя из диспансера, шёл по Ташкенту в комендатуру, и вдруг меня стукнуло; вот почти все из «Ракового корпуса» (X, 518).

«Однако замысел лежал без всякого движения до января 1963 года, когда повесть начата, но и тут оттеснена началом работы над «Красным Колесом». В 1964 году автором предпринята поездка в ташкентский онкодиспансер для встречи со своими бывшими лечащими врачами и для уточнения некоторых медицинских обстоятельств. С осени 1965 года, после ареста авторского архива, когда материалы «Архипелага» дорабатывались в Укрывище, — в местах открытой жизни только и можно было продолжать эту повесть. Весной 1966 года закончена 1–я часть, предложена «Новому миру», отвергнута им — и пущена автором в самиздат. В течение 1966 года закончена и 2–я часть, с такой же судьбой. Осенью того года состоялось обсуждение 1–й части в секции прозы московского отделения Союза писателей — и это был верхний предел достигнутой легальности. Осенью 1967 года «Новый мир» легализовал принятие повести к печатанию, но дальше сделать ничего не мог» (IV, 503). Первые издания повести вышли в 1968 году в Париже и Франкфурте.

Здесь снова применён излюбленный писателем приём временного сжатия: «Раковый корпус» я разделил на две части почти исключительно из того соображения, что ход болезни не допускает дать ей три дня. Болезнь требует показать её хотя бы за пять, шесть недель, а повествование хочет сжаться. Я разделил на две части только для того, чтобы в первой части разрешить себе все в три дня поместить, там, в несколько дней, а вторую часть вынужденно растянул, не потому что я хотел плавно повествовать, а потому что ход болезни требовал правдоподобного лечения, то есть пять–шесть недель» (X, 516).

В «Раковом корпусе» сталкиваются и расходятся два главных действующих лица. Один, прообразом которого отчасти служит сам автор, — Олег Филимонович Костоглотов, бывший фронтовой сержант, а нынче административно–ссыльный, приехавший в онкодиспансер умирать и почти «случайно» спасённый. Он навсегда ранен увиденным на войне и каторге, так что даже прочтя в зоопарке на клетке барсука надпись: «Барсук живёт в глубоких и сложных норах» — тотчас соображает: «Вот это по–нашему! Молодец, барсук, а что остаётся? И морда у него матраснополосатая, чистый каторжник» (IV, 474).

Другой — Павел Николаевич Русанов, весь свой век прослуживший «по анкетному хозяйству» да по «кадрам» и кое на кого столь успешно «сигнализировавший», что они отправились на один с Костоглотовым Архипелаг. Фамилия у него подчёркнуто русская, и вся семья вышла из народа, а потом доросла вот до какого мировоззрения: «Русановы любили народ — свой великий народ, и служили этому народу, и готовы были жизнь отдать за народ. Но с годами они все больше терпеть не могли — населения. Этого строптивого, вечно уклоняющегося, упирающегося да ещё чего‑то требующего себе населения» (IV, 189).

Все их споры и борьба за выживание перед лицом личной, а не коллективной смерти происходят в самую краеугольную пору, когда только начинается слом сталинской машины — то есть, так сказать, во время «протоперестройки», для одного означающей проблеск света, а для другого — крушение кропотливо созданного мира.

Не последнюю роль в осмыслении происходящего играет литература. Костоглотов и сам задумывается над отечественной слозесностью; к Русанову же приезжает дочь — журналистка и начинающая поэтесса, только что наведавшаяся в Москву: «Я там сейчас насмотрелась! Я побывала в писательской среде, и немало, — ты думаешь, писателям легко перестраиваться, вот за эти два года? Оч–чень сложно! Но какой это опытный, какой это тактичный народ, как многому у них научишься!» (IV, 274)

О том же, но с точки зрения обратной говорит и старая больничная сиделка из ссыльнопоселенцев, отказывающаяся читать что‑либо кроме французских романов: «Близко я не знаю книг, какие бы не раздражали. В одних — читателя за дурачка считают. В других — лжи нет, и авторы поэтому очень собой гордятся. Они глубокомысленно исследуют, какой просёлочной дорогой проехал великий поэт в тысяча восемьсот таком‑то году, о какой даме упоминает он на странице такой‑то. Да может, это им и нелегко было выяснить, но как безопасно! Они выбрали участь благую! И только до живых, до страдающих сегодня— дела им нет… Где мне о нас прочесть, о нас? Только через сто лет?» (IV, 449–450)

Между двумя главными героями помещается ещё «промежуточный» третий — проповедник «нравственного социализма».

Шулубин, не имеющий, согласно автору, точного «частного» прототипа (IV, 503). Кое‑кто из первых читателей счёл было, что он‑то и выражает мечты самого писателя — однако теория эта измышлена как раз в годы тихого предательства и именно ему служит оправданием. Умирая, он от неё отрекается, моля хотя бы «осколочком» зацепиться за бессмертный Мировой Дух. Впоследствии Солженицын сказал о нем прямо: «Шулубин, который всю жизнь отступал и гнул спину… совершенно противоположен автору и не выражет ни с какой стороны автора» (X, 149).

Куда ближе писателю чета старичков — Николай Иванович и Елена Александровна Кадмины, своего рода Филемон и Бавкида или, скорее, старосветские помещики Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна — но только прошедшие через лагерь и обретшие там для своей любви «запредельный» опыт и глубину, неведомую прообразам иных эпох.

В конце повести Костоглотов, лишённый возможности завести семью (его кололи гормонными лекарствами), выходит, исцелённый телесно, из тринадцатого ракового корпуса; родные увозят на машине ложно надеющегося на выздоровление Русанова. Сам же автор, излечившийся тогда начисто, выковал свою собственную теорию о раке — её он кратко выразил позднее в «Телёнке». Узнав о скоротечной смерти именно от этой болезни своего доброго новомирозского «ангела» Твардовского после того, как его заставили покинуть любимый журнал, Солженицын записывает: «Рак — это рок всех отдающихся жгучему, жёлчному, обиженному, подавленному настроению. В тесноте люди живут, а в обиде гибнут. Так погибли многие уже у нас: после общественного разгрома, смотришь — и умер. Есть такая точка зрения у онкологов: раковые клетки всю жизнь сидят в каждом из нас, а в рост идут, как только пошатнётся… — скажем, дух» (Т, 309).

Замечательно выразительна финальная сцена — перед отъездом назад в ссылку Костоглотов заходит по просьбе тяжелобольного соседа–мальчишки в зоопарк, в коем пережитые страдания заставляют его видеть прообраз окружающего замордованного общества. Вокруг, правда, уже слышатся первые признаки «потепления» — но и в них он прозревает новую, ещё большую опасность: «Самое запутанное в заключении зверей было то, что, приняв их сторону и, допустим, силу бы имея, Олег не мог бы приступить взламывать клетки и освобождать их. Потому что потеряна была ими вместе с родиной и идея разумной свободы. И от внезапного их освобождения могло стать только страшней» (IV, 475).

Это одна из главных, проходных тем писателя, которая найдёт наиболее полное воплощение в «Красном Колесе». Но прежде чем до него дойти, нужно миновать ещё несколько важных ступеней.

V‑VI‑VII. АРХИПЕЛАГ ГУЛАГ

Обобщающее произведение о лагерном мире Солженицын задумал весной 1958 года; выработанный тогда план сохранился в основном до конца: главы о тюремной системе и законодательстве, следствии, судах, этапах, лагерях «исправительно-трудовых», каторжных, ссылке и душевных изменениях за арестантские годы. «Однако работа прервалась, так как материала— событий, случаев, лиц — на основе одного лишь личного опыта автора и его друзей явно не доставало» (VII, 573).

Затем, после напечатания «Одного дня Ивана Денисовича», хлынул целый поток писем, благодаря которым в течение 1963–1964 годов отобран опыт 227 свидетелей, со многими из которых писатель встречался и беседовал лично. С 1964 по 1968 год созданы три редакции произведения, теперь уже состоявшего из 64 глав в трёх томах. Зимой 1967–1968 годов, вспоминает Солженицын», за декабрь — февраль я сделал последнюю редакцию «Архипелага» — с переделкой и перепечаткой 70 авторских листов за 73 дня — ещё и болея, и печи топя, и готовя сам. Это — не я сделал, это — ведено было моею рукой!» (Т, 164).

Сперва предполагалось отложить печатание «Архипелага» до 1975 года, чтобы дать возможность писателю спокойно поработать над возобновлённым наконец «Колесом». Однако в августе 1973–го после многодневных допросов 67–летней Е. Д. Воронянской в Ленинграде она выдала тайну хранившегося ею без разрешения автора одного из неокончательных вариантов книги, и та была изъята. Немного спустя старая женщина была найдена повешенной в своей комнате при невыясненных обстоятельствах. И тогда была дана команда к изданию, которое предварялось такими словами: «Со стеснением в сердце я годами воздерживался от печатания этой уже готовой книги: долг перед ещё живыми перевешивал долг перед умершими. Но теперь… мне ничего не остаётся, как немедленно публиковать её» (X, 441).

В последнем издании для Собрания сочинений в 1980 году автор исправил ошибки, однако перерабатывать заново труд не стал: «Тут, на Западе, я имел несравненные с прежним возможности использовать печатную литературу, новые иллюстрации. Но книга отказывается принять в себя ещё и все это. Созданная во тьме… толчками и огнём зэческих памятей, она должна остаться на том, на чем выросла» (VII, 551).

Название трехтомника писатель упрощённо объяснял для иностранных читателей так: «Лагеря рассыпаны по всему Советскому Союзу маленькими островками и побольше. Все это вместе нельзя представить себе иначе, сравнить с чем‑то другим, как с архипелагом. Они разорваны друг от друга как бы другой средой — волей, то есть не лагерным миром. И вместе с тем эти островки во множестве составляют как бы архипелаг» (X, 299). Слово, следующее после «Архипелага», имеет в книге двойное написание: «ГУЛаг» — для сокращения Главного управления лагерей МВД; «ГУЛАГ» — как обозначение лагерной страны, Архипелага (VII, 566).

Непосредственно в предисловии к самой книге речью уже не пояснительной, а художественной автор повествует об «этой удивительной стране ГУЛАГ» — «географией разодранной в архипелаг, но психологией скованной в континент, — почти невидимой, почти неосязаемой стране, которую и населял народ зэков. Архипелаг этот чересполосицей иссёк и испестрил другую, включающую страну, он врезался в её города, навис над её улицами — и все ж иные совсем не догадывались, очень многие слышали что‑то смутно, только побывавшие знали все. Но будто лишившись речи на островах Архипелага, они хранили молчание…

Свои одиннадцать лет, проведённые там, усвоив не как позор, не как проклятый сон, но почти полюбив тот уродливый мир, а теперь ещё, по счастливому обороту, став доверенным многих поздних рассказов и писем, — может быть, сумею я донести что‑нибудь из косточек и мяса? — ещё, впрочем, живого мяса…» (V, 8).

Подзаголовок книги — «Опыт художественного исследования» — автор раскрывал впоследствии вот как: «Это нечто иное, чем рациональное исследование. Для рационального исследования уничтожено почти все: свидетели погибли, документы уничтожены. То, что мне удалось сделать в «Архипелаге», который, к счастью, имеет влияние во всем мире, выполнено методом качественно другим, нежели метод рациональный и интеллектуальный» (X, 177). «Художественное исследование, как и вообще художественный метод познания действительности, даёт возможности, которых не может дать наука. Известно, что интуиция обеспечивает так называемый «туннельный эффект», другими словами, интуиция проникает в действительность как туннель в гору. В литературе так всегда было. Когда я работал над «Архипелагом ГУЛАГом», именно этот принцип послужил мне основанием для возведения здания там, где не смогла бы этого сделать наука. Я собрал существующие документы. Обследовал свидетельства двухсот двадцати семи человек. К этому нужно прибавить мой собственный опыт в концентрационных лагерях и опыт моих товарищей и друзей, с которыми я был в заключении. Там, где науке недостаёт статистических данных, таблиц и документов, художественный метод позволяет сделать обобщение на основе частных случаев. С этой точки зрения художественное исследование не только не подменяет собой научного, но и превосходит его по своим возможностям» (X, 331–2). «Художественное исследование — это такое использование фактического (не преображённого) жизненного материала, чтобы из отдельных фактов, фрагментов, соединённых, однако, возможностями художника, — общая мысль выступала бы с полной доказательностью, никак не слабей, чем в исследовании научном» (X, 515–516).

«Архипелаг ГУЛАГ» и «Красное Колесо» — две вершины творчества Солженицына, в которых с наибольшею полнотой воплотились его творческий дар и труд. В отличие от более «традиционных» романа, повести и, как увидим ниже, пьес, здесь все ново — язык, строение, размах, но новаторство это идёт в самом русле отечественной словесности; образно говоря, вещи эти написаны уже не «в традиции», а «в предании». Вместе с тем следует особо подчеркнуть, что «Архипелаг» представляет собой произведение по преимуществу художественное — для пущей наглядности стоит сравнить его с такой близкой по букве, но далёкой по духу, нарочито отстраненно и нехудожественно написанной книгой, как «Остров Сахалин» Чехова.

Неохватная, казалось бы, работа, оказавшаяся доселе невподъем никакому институту, удалась одиночке–подвижнику, не имевшему по опасности темы даже возможности хотя бы единожды держать её целиком на своём письменном столе. Совершённое им дело сродни подвижничеству людей, сумевших объять, казалось бы, необъятное: «Толковому словарю» Владимира Даля (недаром ведь Солженицын изучал его насквозь, по странице в день, с карандашом в руке) или устанавливавшему происхождение всех(!) русских слов «Этимологическому словарю» немца Фасмера, созданному в годы войны в национал-социалистской Германии — в то время как когорте «своих» специалистов не удалось ничего большего, как перевести его текст и издать с комментариями. И здесь как раз уместно сказать о собственно солженицынском языке — ибо он сумел доказать своё право на такое название.

Сам писатель говорил в беседе со швейцарскими студентами–славистами: «Я для себя представляю так, что язык — это душа не только национальной жизни, но, в частности, и литературы. Если не владеешь тем языком, на котором пишешь, — вообще никакая литература настоящая невозможна… Не то что знаешь его, а сливаешься с ним — только так должно быть… Нельзя не опираться на язык. «Архипелаг» в этом отношении имеет очень глубокие языковые корни… там множество пословиц, причём пословиц, почти не употребляемых в обычной жизни, ушедших из обычного употребления…».

Однако в отличие от такого пословичного ряда в работе непосредственно словесной Солженицын не считает нужным выхватывать далёкие от всеобщего обихода, хотя и сверкающие как алмазы слова, не имеющие уже, к сожалению, надежды вновь войти в общее пользование, — «я обычно пользуюсь все время, в каждой вещи, тем, что я называю «лексическое расширение». Ну, грубо говоря, вот я вычерчиваю область языка, в которой сегодня говорят русские. Большинство людей пользуются словами, взятыми из этой лексической области, изнутри её… Веками эта область не менялась, веками — в России, во всяком случае, — язык стоял богатый, обширный и не терял своих краёв. А сейчас все время идёт сужение, как шагреневая кожа, уменьшается вот эта вся область… И я стараюсь во всех книгах производить лексическое расширение этой области за счёт ближайшего слоя. Я стараюсь употреблять слова — вот отсюда. Они совсем близки к употреблению, к границам области, они всем понятны. Когда их употребил — все понимают, ну иногда некоторые поспорят: какое‑то слово не хорошо, может быть, оно чуть дальше стоит, а может быть, этому человеку не нравится, тут много споров было. А некоторые слова — даже не замечают, что никто их не употребляет, а просто принимают: съели и не заметили. Потому что это законное расширение. Тут много есть самых простых приёмов — такой, например: почти все приставки почти со всеми глагольными основами соединяются… Также и в синтаксисе, я считаю, русский язык требует и допускает очень большое облегчение. Наш синтаксис может стать ещё более свободным. Он и так свободен, он и так просторен.., но можно ещё свободнее его сделать, ещё более гибким. Ну вот, все это входит в то, что я называю «связь с языком». Язык сам знает, как сокращать и чего он хочет» (X, 487–489).

Приведём в качестве наглядного образца начало главы «Тюрзак»: «Ах, доброе русское слово — острог — и крепкое‑то какое! и сколочено как! В нем, кажется, — сама крепость этих стен, из которых не вырвешься. И все тут стянуто в этих шести звуках — и строгость, и острога, и острота (ежовая острота, когда иглами в морду, когда мёрзлой роже метель в глаза, острота затесанных кольев предзонника и опять же проволоки колючей острота), и осторожность (арестантская) где‑то рядышком тут прилегает, — а рог? Да рог прямо торчит, выпирает! прямо в нас и наставлен!» (V, 441)

Этот язык оказывается достойным средством, подходящим для описания трагедии, которую Россия ещё не знала в своей истории ни по глубине, ни по размеру. Счёт ведь шёл уже не на миллионы, а на десятки миллионов погубленных жизней — а затем он перевалил и за сотню. Достоевский ещё в прошлом веке предсказал, что революционные опыты станут стране в сто миллионов душ. Менделеев на заре нынешнего столетия вычислил, что к его середине населения в государстве будет на сто миллионов больше, чем оказалось на деле. Наконец, как просчитал ленинградский профессор статистики И. А. Курганов— Солженицын приводит эти вызывающие оторопь цифры во втором томе «Архипелага» (VI, 12), — с 1917 по 1959 год потери на внешнем фронте составили 44, а на «внутреннем» (включая дефицит от пониженной рождаемости) — 66,7 миллиона человек; то есть всего 110!

Недаром М. П. Лобанов начинает свою знаменитую статью «Освобождение» такими словами: «Сам исторический опыт, пережитый нашим народом в XX веке, опыт ни с чем не сравнимый по испытаниям и потерям, перевернул многие предшествующие представления о ценностях, в том числе и о литературе. Этот опыт превзошёл все, что только могло быть предсказано в прошлом, в том числе и все произведения Достоевского… Герои самого Достоевского типа умника Ивана Карамазова быстро бы образумились, оказавшись рядом.., и задумались бы о таких глубинах, в сравнении с которыми все их философские разглагольствования показались бы просто ребячеством» («Волга». 1982. № 10. С. 145).

Народная трагедия вырастает во всемирную, и поэтому за образами говорящего о ней писателя встают вечные прототипы, единые для всей христианской культуры. Вот сам автор, заключённый на «шарашке», слышит через забор, как в смежном общем лагере плачет поставленная околевать перед вахтой на морозе — за выраженное вслух человеческое сочувствие беглянке — молодая девчонка: «Простите меня, гражданин начальник!.. Пустите в лагерь, я не буду!..» В бессилии хоть как‑то помочь, писатель глядит в костёр перед собою и клянётся: «Этому огню и тебе, девушка, я обещаю: прочтёт о том весь свет» (VI, 135). И за этими словами перед умственным взором читателя возникает сохранённый всеми четырьмя евангелистами рассказ о том, как перед скорой смертью Иисуса апостолы вознегодовали на Марию, которая «даром» потратила драгоценное миро, возливши его на ноги Христа — а он ответил ослеплённым сиюминутной заботой ученикам вещею речью: «Истинно говорю вам: где ни будет проповедано Евангелие сие в целом мире, сказано будет в память её и о том, что она сделала» (Мф. 26:13).

На страницах «Архипелага» вновь появляются образы русской классики XIX столетия, которым жестокая действительность века XX задаёт свои новые, неслыханные прежде вопросы и уроки. Вот речь заходит о доныне сохранившемся здании тюремной церкви в Бутырках — старое строение «губернского тюремного замка», воздвигнутое ещё в XVIII веке М. Казаковым, и по сей день, кстати, числится в списке «памятников архитектуры», продолжая между тем использоваться по своему прямому назначению: «Мечта Толстого сбылась: арестантов больше не заставляют присутствовать при порочной церковной службе. Тюремные церкви закрыты. Правда, сохранились их здания, но они удачно приспособлены под расширение самих тюрем. В Бутырской церкви помещается таким образом лишних две тысячи человек, — а за год пройдёт и лишних пятьдесят тысяч, если на каждую партию класть по две недели» (V, 570).

Задача для героев Чехова ещё жёстче: «Если бы чеховским интеллигентам, все гадавшим, что будет через двадцать–тридцать–сорок лет, ответили бы, что через сорок лет на Руси будет пыточное следствие, будут сжимать череп железным кольцом, опускать человека в ванну с кислотами, голого и привязанного пытать муравьями, клопами, загонять раскалённый на примусе шомпол в анальное отверстие («секретное тавро»), медленно раздавливать сапогом половые части, а в виде самого лёгкого— пытать по неделе бессонницей, жаждой и избивать в кровавое мясо, — ни одна бы чеховская пьеса не дошла до конца, все герои пошли бы в сумасшедший дом» (V, 99).



Поделиться книгой:

На главную
Назад