Оценка литературы в таком пронизывающем насквозь свете доходит и до писателей более близких к нам времён. Вот сидящие на пересылке зэки знатоцки оценивают сравнительные «достоинства» лагерей — куйбышевских, кировских, горьковских, — а автор неожиданно приглядывается к исходному смыслу имён: «Так попадают плевелы в жатву славы. Но — плевелы ли? Ведь нет же лагерей пушкинских, гоголевских, толстовских — а горьковские есть, да какое гнездо! А ещё отдельно каторжный прииск «имени Максима Горького» (40 км от Эльгена)! Да, Алексей Максимыч… «вашим, товарищ, сердцем и именем»… Если враг не сдаётся… Скажешь лихое словечко, глядь — а ты ведь уже не в литературе…» (V, 489).
Есть в книге диалог и с современной автору лагерной литературой: не только отповедь «придурочным» сочинениям наподобие поминавшегося выше Б. Дьякова, но и откровенный спор с Варламом Шаламовым, чьи «Колымские рассказы» действительно выдерживают сравнение с «Архипелагом» (ч. 4, гл. 2). Шаламову автор даже предлагал в своё время приняться за этот труд совместно — но тот отказался.
Шаламовская лагерная эпопея есть своего рода «трагедия без катарсиса», жуткое повествование о неисследимой и безвыходной бездне человеческого падения. Достаточно вспомнить хотя бы сюжет его короткого рассказа про то, кок на отдалённом лагпункте охранники застрелили беглого зэка, а чтобы не тащить далеко в удостоверение труп, отрубили кисти рук и завалились пить. Ночью же ко гревшимся в соседней комнате заключённым стал стучаться воскресший от холода безрукий недобиток. Его впустили, перевязали культи, а очухавшаяся солдатня, опасаясь последствий, опять забрала и долго добивала на стороне.
«Архипелаг», по объёму близкий к шаламовским колымским томам, представляет собой в отличие от них не только образ падения, но и образ восстания — в прямом и высокосимзолическом смысле (сравнительному рассмотрению двух этих произведений было посвящено несколько статей в русском зарубежье).
Три тома (семь частей) «Архипелага» — это не подобие триады дантовских «Ада», «Чистилища» и «Рая», которую мечтал и не успел воплотить на русской почве Гоголь в своих «Мёртвых душах». Здесь точней было бы назвать три другие ступени: падение — жизнь на дне — и воскресение из мёртвых.
В первом томе две части: «Тюремная промышленность» и «Вечное движение». Здесь представлено долгое и мучительное скольжение страны по наклонной кривой террора; но и в ходе этого драматически–скорбного повествования, когда душа читателя постепенно как бы стекленеет от вида разверзающихся перед нею страданий, находится место для отмеченной уже выше трагической иронии. Солженицын встречает у вырвавшегося во время войны на Запад литературоведа Иванова–Разумника воспоминание о том, как тот в 1938 году оказался в Бутырках в одной камере с бывшим генеральным прокурором страны Крыленко, немало потрудившимся ядовитым языком над отправлением в ГУЛАГ сотен себе подобных, а теперь вынужденным ютиться с ними под нарами. И у писателя вырывается невольное: «Я очень живо это себе представляю (сам лазил): там такие низкие нары, что только по–пластунски можно подползти по грязному асфальтовому полу, но новичок сразу никак не приноровится и ползёт на карачках. Голову‑то он подсунет, а выпяченный зад так и останется снаружи. Я думаю, верховному прокурору было особенно трудно приноровиться, и его ещё не исхудавший зад подолгу торчал во славу советской юстиции. Грешный человек, со злорадством представляю этот застрявший зад, и во все долгое описание этих процессов он меня как‑то успокаивает» (V, 386). И этот образ напечатлевается в памяти дольше и хлеще, нежели тугие ляжки Наполеона из «Войны и мира».
Во втором томе тоже две части: 3–я — «Истребительно–трудовые» и 4–я — «Душа и колючая проволока». Из них часть об «исправительных» лагерях самая длинная в книге (22 главы) и самая угнетающе–безысходная, особенно страницы о женщинах, политических, малолетках, повторниках, прилагерном мире и местах особо строгого заключения. Здесь, на кромешном дне мрака, проверяются доселе казавшиеся незыблемыми человеческие понятия и ценности. Прошедши через подобное горнило, они становятся поистине дороже золота. Вот хотя бы определение интеллигенции, которое автор даёт именно в этой части — оговорившись, впрочем, что, достанься ему пробыть «на общих» подольше, вряд ли выжило бы и оно, и его создатель: «С годами мне пришлось задуматься над этим словом — интеллигенция. Мы все очень любим относить себя к ней — а ведь не все относимся… К интеллигенции стали относить всех, кто не работает (и боится работать) руками». Между тем, «если мы не хотим потерять это понятие, мы не должны его разменивать. Интеллигент не определяется профессиональной принадлежностью и родом занятий. Хорошее воспитание и хорошая семья тоже ещё не обязательно выращивают интеллигента. Интеллигент— это тот, чьи интересы и воля к духовной стороне жизни настойчивы и постоянны, не понуждаемы внешними обстоятельствами и даже вопреки им. Интеллигент — это тот, чья мысль не подражательна» (VI, 259).
Проблеск надежды впервые появляется, как это ни удивительно, в начале третьего тома, в истории «особых» политических лагерей (часть 5 «Каторга»). Объяснить такое можно лишь тем, что книга Солженицына являет собою образец реализма в исконном, средневеково–платоновском смысле понятия, утверждавшего верховенство высокого духа над косной материей. Попадающие на Архипелаг после войны вдруг начинают явственно ощущать воздух свободы — не внешней, до которой путь крайне далёк, но неотъемлемой и победительной внутренней воли. Провозвестником её служит безмолвная русская старуха, встреченная писателем на тихой станции Торбеево, когда их вагон–зак ненадолго замер у перрона: «Крестьянка старая остановилась против нашего окна со спущенною рамой и через решётку окна и через внутреннюю решётку долго, неподвижно смотрела на нас, тесно сжатых на верхней полке. Она смотрела тем извечным взглядом, каким на «несчастненьких» всегда смотрел наш народ. По щекам её стекали редкие слезы. Так стояла корявая, и так смотрела, будто сын её лежал промеж нас. «Нельзя смотреть, мамаша», — негрубо сказал ей конвоир. Она даже головой не повела. А рядом с ней стояла девочка лет десяти с белыми ленточками в косичках. Та смотрела очень строго, даже скорбно не по летам, широко–широко открыв и не мигая глазёнками. Так смотрела, что, думаю, засняла нас навек. Поезд мягко тронулся — старуха подняла чёрные персты и истово, неторопливо перекрестила нас» (VII, 41–42).
Внутреннее освобождение влечёт за собою и внешнее. Сперва в лагере отбирают власть у блатных, фронтовые офицеры возглавляют отчаянные попытки бежать; приходит «рубиловка» для предателей–стукачей. Наконец, восстаёт весь лагерь— начиная от забастовки, как в Экибастузе в 1952 году, в которой довелось участвовать и самому писателю (из её наибольшего разгара его забрали в больницу делать первую, ещё лагерную операцию раковой опухоли), и заканчивая полным восстанием в 1954 году, уже после Сталина, в Кенгире (главы «Когда в зоне пылает земля», «Цепи рвём на ощупь», «Сорок дней Кенгира», оканчивающие пятую часть книги).
Часть 6–я, «Ссылка», посвящена скорбной повести об этом своего рода девятом вале репрессий; наиболее впечатляющие в ней главы о коллективизации — «Мужичья дума» и «Ссылка народов». Седьмая часть — «Сталина нет» рассказывает о недолгом последиктаторском «потеплении» и вновь наступивших слякотных брежневских холодах.
Здесь следует особо сказать ещё и о двух сквозных темах всего трехтомника — одной, с точки зрения составителя «Путеводителя», великой, другой, скорее, преувеличенной. Первая — это отношение Солженицына к коммунизму. Слово это, означающее в переводе с латыни «общежитие», по–гречески звучит как «киновйя». На добровольном духовном единстве и самоотречении в жизни и житии были основаны ещё первые христианские монастыри, именно «киновиями» — общежительными— и называвшиеся. На это не раз указывал отечественный философ священник Павел Флоренский (краткой его биографией заканчивается 2–й том «Архипелага»). Он получил огромный опыт как здорового воплощения идеи, так и больного, «ракового» — окончил свои дни в 1937 году с формулировкой «десять лет без права переписки». Погубив его телесно, «вторая» система невольно сделала одновременно в координатах «первой» святым мучеником.
Идея насильственно навязанного равенства всех по нижнему пределу древняя как мир — её исследованию посвящена книга соратника Солженицына по сборнику статей «Из‑под глыб» члена–корреспондента Академии наук И. Р. Шафаревича, вышедшая в 1977 году с предисловием писателя в Париже.
Наконец, появившийся впервые, по Солженицыну, в XX веке тоталитаризм попытался провести её в жизнь с «пассионарной», пользуясь определением Льва Гумилёва, а по–русски говоря, «одержимой» ревностью. Наглядный пример такого сумасшедшего рвения к уравнению представляет собой коллективизация (не забудем, что «коллектив» — третий синоним «коммуны» и «киновии»). Проводников такого общинобесия точнее всего было бы назвать появившимся не так давно в нашем языке словом «коммуноиды» — оно удачно соединяет в себе идеальное начало с параноидальным окончанием.
Объяснившись со смыслом определений, выскажем теперь общее заключение: судьба, дар и прилежание сделали Солженицына смертельным и опаснейшим противником подобного рода «коммуноидности», а книга его «Архипелаг ГУЛАГ», по веским суждениям многих проницательных людей, явилась осиновым колом в могилу этого насосавшегося народной крови упыря.
…Другая идея свойства гораздо более частного, однако старанием определённого, неизменно озабоченного возбуждением её круга лиц сделалась весьма навязчивой. Во втором томе «Архипелага» были приведены фотографии создателей каторжного Беломорканала, а вместе с тем и всей системы ГУЛАГа: Г. Г. Ягоды, Н. А. Френкеля, Я. Д. Раппопорта, М. Д. Бермана, Л. И. Когана, С. Фирина, С. Жука. Тотчас же не замедлил появлением «национальный вопрос», на который писатель ответил с достоинством и спокойно: «Я просто привёл всех, кто руководил в те годы всем ГУЛАГом и Беломорканалом, производством работ. Не моя вина, что они оказались евреи. Здесь нет никакой искусственной подборки моей, так показала история. В своём споре с коммунистической властью я всякий раз им отвечал: не тогда надо стыдиться преступлений, когда о них пишут, а — когда их делают, и дело историка привести то, как оно было… Дело каждого человека рассказывать о своей вине, и дело каждой нации рассказывать о своём участии в грехах. И поэтому если здесь было повышенное участие евреев, то я думаю, что сами евреи напишут об этом и правильно сделают» (X, 181).
В этой связи можно также вспомнить главы 71 и 73 из «Круга первого», где засасываемый в кампанию по борьбе с космополитами инженер–эмгебист Ройтман вдруг вспоминает, что «ведь в революцию и ещё долго после неё слово «еврей» было куда благонадежнее, чем «русский». Русского ещё проверяли дальше.. Еврея не надо было проверять: евреи все были за революцию». Ему приходит на память и то, как он в пионерском детстве участвовал в общешкольном суде над одноклассником, обвиняемым в «антисемитизме» за посещение церкви. В свой черёд заключённый Лев Рубин припоминает, что, «заглаживая вину перед комсомолом и спеша доказать свою полезность», он — бывший «уклонист» — «с маузером на боку поехал коллективизировать село». — «С кого начинать исправлять мир? С других? Или с себя?» — поздновато задумывается Ройтман. А невольный философ Рубин догадывается за них обоих уже в заключении: «Раны тебе — за это! Тюрьма тебе — за это! Болезни тебе — за это!»
(Желающие ещё больше углубиться в эту достаточно узкую по сравнению с прочими российскими бедами тему благоволят обратиться к диалогу между Д. Штурман и А. Каценеленбойгеном «Спор о Солженицыне» в еврейском русскоязычном журнале «Время и мы». 1988. № 100, изд. в Леонии, Нью–Джерси, глава 3–я — «Солженицын и евреи».)
В отличие от вселенской безнадёжности Шаламова, Солженицыным на всем пути через адские пропасти Архипелага движет надежда на воскресение. Ещё в первом томе, слушая обсуждение «Ивана Денисовича» в Верховном суде, он мысленно восклицает: «Я сижу и думаю: если первая крохотная капля правды разорвалась как психологическая бомба — что же будет в нашей стране, когда Правда обрушится водопадами?
А — обрушится, ведь не миновать» (V, 291).
Именно этот свой труд он хочет увидеть первым в числе вновь издаваемых на родине, обоснованно утверждая: «Если бы «Архипелаг ГУЛАГ» был напечатан в Советском Союзе, совершенно открытым тиражом и в неограниченном количестве, — я всегда считал, что Советский Союз бы изменился. Потому что после этой книги… жизнь не может продолжаться так же» (X, 486).
Ещё совсем недавно трудно было поверить в осуществимость этого предсказания. Но разве не выглядело невероятным и такое уже сбывшееся пророчество из третьего тома «Архипелага»: «Скоро, скоро наступит в России эра гласности!» (VII, 500)
…Автор как бы «пронизал» своею подлинной историей все другие жизненные повести своей книги. И здесь составитель «Путеводителя» единственный раз позволяет себе высказаться о его герое в первом лице. Нарушая покой поколений литературоведов, он берет на себя смелость утверждать, что, по его личному мнению, «Архипелаг ГУЛАГ» представляет собой величайшее, первое произведение отечественной художественной словесности. Потому что никогда более в нашей истории не происходило другой такой трагедии. И воплощения опыта народного горя через одного человека, сумевшего собрать и свести все его нити воедино, тоже. А «художественность» — она ведь не в придуманных «Иванах Ивановичах», которых ещё зрелый Толстой совестился сочинять; корень её — в глубине дыхания, размахе видения и высоте веры и любви. Только они и могли решить, казалось бы, непосильную задачу преображения моря живого фактического материала в могучий художественный эпос без единого вымышленного лица.
Собиратель «Путеводителя» должен также признаться, что ему довелось прочесть первый том «Архипелага» будучи студентом первого курса правового факультета Института международных отношений. И это был единственный в его недетских летах случай, когда он плакал над книгой. А она в ответ из вполне вероятного международного хлыща извлекла понятие о долге в первую голову стать гражданином своего Отечества.
«Архипелаг ГУЛАГ» принял немалую долю участия и в судьбе собственного автора: именно в связи с появлением в печати того же первого тома он был Указом Верховного Совета лишён гражданства и насильственно вывезен в Западную Германию.
Что касается критических откликов, то ассоциация американских издателей предлагала даже напечатать на свой счёт материалы, которые могли бы опровергнуть «ГУЛАГ», — но ответа никакого не получила. Взамен вышло несколько довольно куцых брошюр, метящих не в произведение, а в личную жизнь писателя. АПН ротаторным способом выпустило 170–страничный заморыш «В круге последнем» ценою в 20 коп. и без указания тиража. Тут собрался обычный букет брани — и «так называемые произведения» (с. 166), и «бешеная ненависть международной империалистической реакции и её идеологических наёмников» (с. 21), и «эпигон кадетской идеологии» (с. 22). Любопытно, что из множества писателей, которым предлагали прочесть книгу с условием казённого охаивания, выразили согласие всего лишь восьмеро: помимо обязательного Б. Дьякова среди них находим, например, дальновидного Г. Боровика, уверенно предсказавшего: «Пройдёт время, и его забудут», как В. Тарсиса. Ещё один до оголенности искренне назвал свою статью «Г–н Солженицын нам надоел».
Вдогон этому первому «опыту официального самиздата» направился ещё и второй. Потом, после безуспешных попыток навязать западным издательствам, АПН напечатало также воспоминания первой жены писателя Н. Решетовской «В споре со временем» — исключительно для продажи «на зарубеж». В том же направлении последовала и книга двойного чешского перебежчика Т. Ржезача «Спираль измены Солженицына» (Прогресс, 1978), представлявшегося читателю «другом» создателя «Архипелага», но, как выяснилось, не состоявшего с ним даже в знакомстве (см. опровержение Александра Исаевича в его книге «Сквозь чад». Париж, 1979). Из числа сотен людей, давших лёгшие в основу «Архипелага» показания, «добыть» опровержения удалось лишь из двух–трёх, поэтому широкой огласки они не получили.
Была ещё хитроумная попытка использовать против автора его собственное творение: вычитав в книге историю о том, как Солженицына в лагере пытались завербовать, некие «спецы» изготовили пачку поддельных «доносов», якобы им написанных— но за свою излишнюю юркость поплатились разоблачением в журнале «Тайм» от 27 мая 1974 года и в газете «Лос-Анджелес тайме» от 24 мая 1976 года.
Количественную оценку действенности всей этой некрасивой возни дала возможность оценить публикация 5 августа 1988 года в газете «Книжное обозрение» статьи Елены Чуковской «Вернуть Солженицыну гражданство СССР». На неё, как сообщалось в одном из следующих номеров (от 2 сентября), пришло более двухсот откликов, из числа коих отрицательных было 15. Таким образом, с немалой долею вероятия можно заключить, что эффективность «пропагадины» составила что‑то около 7 процентов.
История насильственного изгнания великого русского писателя с Родины в общих чертах известна большинству её сознательных современников. Но со временем выясняются и сокрытые доселе примечательные подробности. Так, оказалось, что погано–славный агент–двойник Виктор Луи — коего Солженицын с мужицкой лукавиной склоняет вопреки общему правилу языка: Лую, Луя, Луем, — провокаторски всучивавший западным «пиратским» издательствам произведения писателя, выкраденные из его архива, чтобы наверняка перекрыть им возможность печатания в России, на самом деле даже агент не парный, а тройной. В вышедшем в 1986 году в Нью–Йорке тщательном архивном исследовании писательницы Нины Берберовой (вдовы поэта Вл. Ходасевича) «Люди и ложи. Русские масоны XX столетия» сей деятель помянут трижды и значится «вольным каменщиком» начиная с 1945 года (С. 90, 102, 137).
Остаётся ещё добавить для завершения краткой истории «Архипелага ГУЛАГ», что все мировые гонорары от него писатель передаёт в основанный им Русский общественный фонд, помогающий политзаключённым и их семьям, действуя строго в рамках существующих законов (X, 71).
VIII. ПЬЕСЫ И КИНОСЦЕНАРИИ
Когда Солженицын не своею волей очутился на Западе, первыми его книгами, вышедшими там, стали совместный сборник статей «Из‑под глыб» (1974), литературная автобиография «Бодался телёнок с дубом» (1975) и сплотка глав из «Красного Колеса» — «Ленин в Цюрихе» (1975 — все три: Париж). Речь о них пойдёт ниже в соответствующих разделах; здесь, впрочем, следует отметить не вошедшие впоследствии в «Колесо» биографические справки, приложенные к «сплотке». Даже в столь «учёной» материи писатель остаётся самим собой — например, когда уровень художественного вкуса будущего наркома культуры связывает с его псевдонимом, позаимствованным от «лунных чар»…
Писатель немало путешествовал и выступал сперва в Европе, затем в Америке и Азии. Работал над эпопеей о революции, но публиковать её стал во второй десятитомной серии Собрания сочинений; первые десять томов составили окончательные редакции ранее написанного и по различным стеснительным обстоятельствам ходившего по свету в неисправных копиях. Самыми незнакомыми из вышедших таким образом на свет произведений стали работы драматические.
И если, как выше было сказано, «Архипелаг» и «Колесо» — это «наиболее» Солженицын, то содержание восьмого тома — Солженицын «наименее». Он и сам откровенно признался в этом: «Из‑за полного своего невежества я особенного маху дал в пьесах. Когда стал писать пьесы в лагере, потом в ссылке, я держал в представлении единственно виденные мною театральные спектакли провинциального Ростова 30–х годов, которые уже тогда никак не соответствовали мировому театральному уровню. Уверенный, что главное в творчестве — правда и жизненный опыт, я недооценил, что формы подвержены старению, вкусы XX века резко меняются и не могут быть оставлены автором в пренебрежении. Теперь‑то, походив в московские театры 60–х годов (театры, увы, уже не артистов и даже не драматургов, театры режиссёров как почти единственных творцов спектакля), я жалею, что писал пьесы» (Т, 17).
Тем не менее и в этой неудаче заключён существенный урок — о нем следует рассказать хотя бы вкратце. Половину тома составляет драматическая трилогия «1945 год»: комедия «Пир победителей», действие которой происходит 25 января 1945 года в той самой Восточной Пруссии, где в 1914 году погиб со своей армией генерал Самсонов, а в 1945–м воевал сам автор.
За нею следует трагедия «Пленники», происходящая в одной из контрразведок «СМЕРШ» (сокращение от: смерть шпионам) «9 июля 1945 года от полуночи до полуночи» (VIII, 128). Наконец, третья часть — драма «Республика труда», запечатлевшая несколько дней жизни лагеря ИТЛ в октябре 1945 же года. Как видно, и здесь применён излюбленный автором приём сгущения времени; кроме того, все части трилогии объединены проходным персонажем — прообразом писателя, знакомым уже по роману «В круге первом» капитаном Глебом Нержиным (а в «Пленниках» появляется ещё и «романный» Рубин). Язык и стиль трёх пьес проходят путь от чисто рифмованного текста, через текст, пополам прозаический и поэтический, до чистой, откровенной прозы.
Обстоятельства сочинения были для русской словесности ещё невиданны: первая пьеса «написана полностью в Экибастузском лагере в течение 1951 года (большую часть времени — на общих работах, каменщиком). Некоторые места составлялись только в уме (в переходной колонне, на проверках, во время работы) и никогда не были на бумаге. Другие записывались мелкими отрывками, и после доработки и заучивания клочки бумаги сжигались. Весь написанный текст автор повторял ежемесячно, чтобы сохранить в памяти» (VIII, 591). Это выучивание ещё сослужило добрую службу: записанный впервые в ссылке в 1953 году, единственный экземпляр пьесы был изъят в 1965–м на обыске у доброхота писателя и издан «закрытым» тиражом для его дискредитации. Тут‑то автор по памяти и восстановил его вновь.
Первоначально пьеса представляла собою 10–ю главу стихотворной повести «Дороженька», следовавшую после главы 9–й — «Прусские ночи». Стихотворения Солженицын писал вынужденно, о чем сам впоследствии вспоминал так: «Ясно было, что продолжать ту свою историческую работу я не могу, и потому что я не могу записать ничего, и потому что я лишён общения с источниками. В лагере что‑то надо было делать другое, чтобы не погибнуть душевно, творчески. И я придумал писать в стихах и пытаться их запоминать. Я их писал очень маленькими кусками, ну не больше 20 строк, заучивал и сжигал. Но накопилось их постепенно к концу моего срока 12 тысяч строк. Это уже огромный объём, и мне приходилось, дважды в месяц повторяя, почти что десять дней в месяце повторять, не писать, а повторять. Для этого у меня было так, как вот у католиков чётки, маленькое ожерелье, и он перебирает, значит, каждая следующая бусинка ему предписывает новую молитву. И я так перебирал, и у меня по счёту шло: десятая, двадцатая, тридца–Зек. 2054 тая строка… так до сотой.
С течением времени Солженицын свои стихи подверг строгой переоценке и всего лишь два из них поместил в тексте Собрания «внутри» «Архипелага ГУЛАГ»; поэтому, следуя авторской воле, мы о них речь здесь вести не будем.
Во второй пьесе история сводит в застенке контрразведки чрезвычайно разноликий собор заключённых, преимущественно русских по крови: вот какая среди них происходит необычная перекличка — «Полковник русской императорской армии Воротынцев! Поручик Русской освободительной армии Болоснин!
Капитан Красной Армии Холуденев!
Солдат американской армии Климов!
Капитан королевской югославской армии Темиров! Обер–лейтенант вермахта Хальберау!
Подпоручик Войска Польского Вжесник!
Капрал итальянской армии Фьяченте!
Борец бельгийского движения Сопротивления Прянчиков! Профессор Мостовщиков!
Кузьма Кулыбышев, председатель колхоза «Ивана Сусанина» (VIII, 172).
Начатая также в лагере, пьеса дописывалась уже в ссылке. В ней для последующего изложения чрезвычайно любопытен один побочный эпизод — это картина 11–я. Тут вместо персонажа первого романа является впервые один из сквозных героев последнего и главного — полковник Воротынцев из «Августа Четырнадцатого». Картина представляет собой последний поединок двух полковников: 69–летний Воротынцев, прошедший пять войн начиная ещё с японской, приговорён к повешению; вызвавший его на допрос 55–летний полковник НКГБ Рублёв смертельно болен. Обоим жить осталось считанные дни, и вот они на пороге смерти затевают извечный русский спор — «чья же взяла». У обоих отрицание звучит убедительней утверждения, но сходятся они только в одном — что прошедшая фронт молодёжь, говоря словами Рублёва, «не наша. Но и не ваша» (VIII, 231). «Вам, чтобы победить, нужно было быть беспощадными», — наставляет он своего противника. «Но тогда чем же бы мы отличались от вас?» — возражает тот. Под конец Рублёв предлагает третий выход из взаимно тупикового положения: вместо позорной Воротынцева и страшно–больной своей принять тотчас третью, лёгкую смерть от яда. Воротынцев, сперва смущённый, затем решительно отрекается.
Третья пьеса уже целиком написана в среднеазиатской ссылке в 1954 году. «В декабре 1962 года после напечатания «Ивана Денисовича» автор «облегчил» пьесу в цензурном отношении (вариант «Олень и шалашовка») для постановки московским театром «Современник» (VIII, 592). Одновременно он показал её и Твардовскому, но ему не понравилось: «искусства не получилось», «это не драматургия», а «перепахивание того же лагерного материала, что и в «Иване Денисовиче», ничего нового», — сказал он писателю. На что тот замечает в «Телёнке»: «Ну как самому защищать свою вещь? Допускаю, что не драматургия. Но уж и не перепахивание, потому что пахать как следует и не начинали! Здесь не Особлаг, а ИТЛ; смесь полов, статей, господство блатных и их психологии; производственное надувательство. Ну, после «Ивана Денисовича» выглядит слабовато. Легко, что Твардовскому эта вещь и не понравилась» (Т, 62). Постановку же в театре запретила цензура — «Современник» не решился приступить даже к репетициям (Т, 63).
Четвёртая и последняя пьеса — «Свет, который в тебе (Свеча на ветру)» создана в 1960 году в Рязани «как попытка сказать об общих пороках современного цивилизованного мира, отвлекшись от частных особенностей Запада или Востока. Для этого, в частности, состав действующих лиц денационализирован — и оттого утеряны выразительные свойства русского языка и диалога» (VIII, 592).
«У меня был опыт написания одного произведения без языка, это «Свеча на ветру», — жёстко сказал об этом сам Солженицын впоследствии. — Я написал эту пьесу, в предположении, для некоего международного общества, для некоей неизвестной страны — описать нечто общее, что присуще высокоразвитым нынешним странам. Для этого я там отказался от всех национальных признаков, дал интернациональные имена, непонятные, и в том числе, конечно, я сразу потерял русский язык, потому что я написал на каком‑то, не знаю, эсперанто не эсперанто… И я почувствовал, что не хватает силы эту вещь взять: нет яркости, нет силы — а в чем дело? — языка нет! Нельзя не опираться на язык» (X, 487).
«Эта пьеса — самое неудачное из всего, что я написал, далась мне и труднее всего. Верней: первый раз я узнал, как трудно и долго может не получаться вещь, хоть переписывай её 4–5 раз; и можно целые сцены выбрасывать и заменять другими, и все это — сочиненность. Много я на неё потратил труда, думал, кончил — а нет, не получилась. А ведь я взял в основу подлинную историю одной московской семьи, и нигде душой не покривил, все мысли писал только искренние и даже излюбленные, с первого акта отказавшись угождать цензуре — почему ж не удалось? Неужели только потому, что я отказался от российской конкретности (не для маскировки вовсе и не только для «открытости» вещи, но и для большей общности изложения: ведь о сытом Западе это ещё верней, чем о нас) — а без русской почвы должен был я и русский язык потерять? Но другие же свободно пишут в этой безликой безъязыкой ма–нере — и получается, почему ж у меня?.. Значит, и абстрактная форма так же не всякому дана, как и конкретная. Нельзя в абстракции сделать полтора шага, а все остальное писать конкретно» (Т, 18–19).
Как и другие пьесы, «Свечу» не удалось ни издать, ни поставить на Родине — но по странному стечению обстоятельств она стала единственным из солженицынских драматических произведений, которому довелось‑таки увидеть сцену и пройти не только по театрам разных стран, но и быть даже экранизированным французским телевидением (VIII, 592).
Завершают том два киносценария. Написанный осенью 1959 года в Рязани «Знают истину танки» — «сгущенно отображает ход лагерных волнений сперва в Экибастузе с 1951 на 1952 год.., затем в Кенгире в июне 1954–го… Первые написаны по личным впечатлениям автора, вторые — по рассказам знакомых зэков… Не рассчитывая, что когда‑либо при его жизни фильм будет поставлен, автор применил повышенную наглядность и детальность указаний — с тем, чтобы сценарий непосредственно мог «смотреться» в чтении» (VIII, 592).
Поскольку этот приём стал основой для «маленьких киноэкранов» в «Красном Колесе», автор в интервью 1976 года с Н. А. Струве должен был особо пояснить, чем его содержание отлично от «киноглаза», применявшегося американским романистом 1920–х годов Дос Пассосом: «Его киноглаз — это не сценарий. Если Вы посмотрите Дос Пассоса — снимать фильма по киноглазу нельзя. Почему он так его назвал? Это скорей лирические отрывки. Лирические — а я ставлю задачу именно, как если бы происходила киносъёмка. Перед этим у меня был опыт, я написал сценарий «Знают истину танки». Без всякой надежды, что его когда‑либо при моей жизни снимут. Я должен был изобрести такую форму, чтобы читатель, читая киносценарий, уже увидел фильм. Фильма пусть не будет, а он уже его видел. И такую я изобрёл форму расположения там, чтобы было читателю легче, не труднее, а легче было видеть, где звук, где кадр, как снимается, где говорят. И эту форму я потом повторил в своих маленьких киноэкранах» (X, 527).
Наконец, сценарий кинокомедии «Тунеядец» был создан по заказу «Мосфильма» — хотя заранее «ясно было, что поставлен не будет», что и подтвердилось: «Едва сценарий сдан в «Мосфильм» в ноябре 1968 года — тотчас же остановлен «сверху» (VIII, 593). В «Телёнке» о нем сказано следующее: «Выполняя договор, благородно навязанный мне.., я тужился подать им сценарий… (о наших «выборах»)… наверх, к Демичеву, он подавался тотчас и получал абсолютно запретную визу… Твардовский с редакторским сладострастием выпрашивал у меня тот сценарий в тайной надежде: а вдруг можно печатать? — и возвращал с добродушной улыбкой: «Нет, сажать вас надо, и как можно быстрей!» (Т, 244). Прообразом одного из героев «комедии» послужил незадолго до своей смерти лагерный знакомец Солженицына, боевой офицер–моряк Георгий Тэнно — настоящий герой потрясающих глав «Архипелага» о побегах.
IX‑X. ПУБЛИЦИСТИКА
Два тома солженицынской публицистики занимают почти тысячу страниц убористой печати. Девятый — «Статьи и речи» — разделён на две части: «В Советском Союзе (1969–1974)» и «На Западе (1974–1980)».
Советская часть открывается Нобелевской лекцией, не так давно чуть было не появившейся наконец в отечественном издании, но в последний момент 12–й номер «Нового мира» за 1988 год с её текстом был доблестно раскидан по указанию Старой площади — хотя она и посвящена исключительно литературно–нравственным вопросам (лекция все‑таки вышла в 1989 году, № 7).
Затем следуют три статьи из замечательного сборника «Из‑под глыб» (Москва — Париж, 1974). Формальным поводом для его возникновения была публикация в 97–м номере выходящего в Париже, Нью–Йорке и Москве ежеквартальника «Вестник Русского христианского студенческого движения» (впоследствии определение «студенческого» было снято; начиная со 111–го номера в этом журнале почти неизменно появляются произведения самого Солженицына вот уже больше полутора десятилетий, почему далее ссылки на него в тексте сокращено: ВРХД) трёх анонимных статей живущих в России авторов, поносивших на чем свет стоит свою Родину. «В «Вестнике РСХД» № 97, — рассказывает писатель, — проявилось несколько лет назад такое целое направление — уроженцы России, живущие в России, обвиняют её так, будто сами они в этой грязи не варятся и чисты, ни к чему отношения не имеют… антипод раскаяния — очень сейчас распространено это в советской общественности и в советской так называемой третьей эмиграции. Это — обвинять Россию и даже поносить Россию — без чувства совиновности, без признания своей собственной доли в этой вине. Чрезвычайно характерно недавно это прорвалось в первом номере «Континента» — Синявский в своей статье буквально написал следующее: «Россия–сука, ты ещё ответишь и за это!» В данном случае речь идёт о еврейской эмиграции в наше время. Но это частный пример. А все выражение — сын говорит матери: «Россия–сука, ты ещё ответишь и за это!» И за это, значит, и ещё за многое другое ты ответишь! Даже во всей истории русского самооплевания такого выражения я не помнию» (X, 100).
Явившись непосредственной отповедью подобному отношению, сборник «Из‑под глыб» в более глубокой перспективе продолжил собою ряд историософских альманахов «Проблемы идеализма» (М., 1902): «Вехи. Сборник статей о русской интеллигенции» (М., 1909) и «Из глубины. Сборник статей о русской революции» (М., 1918). Суть названия раскрывается в предисловии, принадлежащем перу Солженицына: «Много десятилетий ни один вопрос, ни одно крупное событие нашей жизни не было обсуждено свободно и всесторонне, так чтобы мочь нам произнести истинную оценку происшедшего и путей выхода из него. Но все подавлялось при начале же, все покидалось неосмысленным хаотическим хламом, без заботы о прошлом, а значит и о будущем. А там валились новые, новые события, грудились такими же давящими глыбами, так что потеряны были и интерес и силы к разбору… Из той темноты и сырости, из‑под глыб, мы и трогаем теперь первыми слабыми всходами. Ожидая от истории дара свободы и других даров, мы рискуем никогда их не дождаться. История — это сами мы, и не минуть нам самим взволочить на себя и вынести из глубин ожидаемое так жадно» (X, 442).
Кроме самого Солженицына, в книге приняли участие Игорь Шафарезич, В. Борисов, Е. Барабанов, М. Агурский; две статьи подписаны псевдонимами. Более других близок писателю И. Р. Шафаревич, о котором он вспоминал, сравнивая свою дружбу с ним и отношения с А. Д. Сахаровым: «С Игорем Шафаревичем мы действительно были вместе, плечо о плечо, уже три года к тому времени готовя «Из‑под глыб». Соединяли нас не прошлые воспоминания (их не было) и даже не нынешнее стояние против Дракона — нет, более прочная связь: соединяли нас общие взгляды на будущее русское (это будущее очень не едино скоро раскроется в нашей стране)» (Т, 432).
В первой части девятого тома помещены все три статьи Солженицына из сборника, главная мысль которых достаточно чётко видна из самих названий: «На возврате дыхания и сознания (По поводу трактата А. Д. Сахарова «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе»)— спор, уже не столько с самим Сахаровым затеянный, сколько «потому, что в нашей стране на тех мыслях, которые Сахаров прошёл, миновал, ещё коснеет массивный слой образованного общества» (IX, 24); «Раскаяние и самоограничение как категории национальной жизни» и «Образованщина». За ними следуют великопостное «Письмо Патриарху» Пимену, «Письмо вождям Советского Союза» — попытка найти общеприемлемое понимание с тогдашними руководителями государства на основе их предполагаемой общей любви к Родине (они не откликнулись ни словом единым) и — «Жить не по лжи», прощальный призыв к кампании «идеологического неповиновения» развращающей общество лжи, перепечатанный через 15 лет в газете киевских железнодорожников «Рабочее слово» (18 октября, 1988 г.).
Часть «На Западе» включает в основном выступления в Европе и Америке, среди которых выделяется речь на годичном акте в Гарвардском университете в 1978 году, а также статья «Чем грозит Америке плохое понимание России», напечатанная в 1980–м в американском журнале внешней политики «Форин афферс», и ответ на полученные по ней отклики — «Иметь мужество видеть».
Следует, впрочем, оговориться, что любви к публичным выступлениям сам Солженицын не питает, прерывая их порою на долгие годы как в России, так и за её рубежом. «Интервью — дурная форма для писателя, — говорил он ещё на Родине, — ты теряешь перо, строение фраз, язык, попадаешь в руки корреспондентов, чужих тому, что тебя волнует… я вынужден был избрать эту невыгодную форму из‑за необходимости защищаться по разрозненным мелким поводам» (Т, 371). И в другой раз добавил: «Интервью — не дело писателя. Девять лет я воздерживался от интервью и нисколько не жалею» (Т, 574).
Тем не менее весь том десятый почти что полностью им посвящён: как говорил в беседе по поводу пятилетия своего изгнания, помещённой здесь, сам Солженицын: «От сегодняшней действительности не очень‑то отойдёшь, потому что она жжёт, со всех сторон припекает. Как Вы знаете, я немало поездил по странам, выступал, — но просто от страсти: не могу спокойно смотреть, как они сдают весь мир и самих себя. А 8 общем — это не моя задача, в нашей стране дела ждут» (X, 354). Первые две части тома, названного «Общественные заязления, интервью, пресс–конференции», озаглавлены почти идентично соответствующим частям 9–го: «В Советском Союзе (1966–1974)», и «На Западе (1974–1981)».
Третья часть представляет собой «Предисловия» к собственным изданиям, а также к таким книгам, как «Стремя Тихого Дона» литератора «Д.», исследование профессора В. В. Леонтовича «История либерализма в России», упоминавшийся выше труд И. Шафаревича «Социализм». В части четвёртой — «О литературе и языке» — находятся среди прочего единственная напечатанная в 1960–е годы на Родине статья «Не обычай дёгтем щи белить» из «Литературки»; любопытнейшие соображения о состоянии современной русской грамматики, вызванные непосредственно личным наблюдением за набором Собрания сочинений.
Солженицын продолжал выступать и после выхода в 1981 — 1983 годах двухтомника своей публицистики: впервые за нессколько лет покинув Америку, он побывал (сперва инкогнито) в Японии и Китайской республике на Тайване («Три узловых точки японской новой истории» и «Свободному Китаю». ВРХД, 1982, № 137), давал интервью Д. Рондо и Б. Пиво для французской печати и телевидения (ВРХД, 1984, № 142), прочёл лауреатскую лекцию при вручении ему премии фонда Темплтона «За прогресс в развитии религии» за 1983 год (ВРХД, 1983, № 139). Новая статья писателя появилась в 153–м выпуске «Вестника РХД» в 1988 году, она посвящена сравнению двух грозных революций — Французской и Российской (написана ещё в 1984–м).
Следует ещё учитывать, что, как сказано в примечании к тому, «часть общественных заявлений, писем, интервью за 1966–1981 годы не включена в 10–й том, поскольку будет напечатана в качестве приложений к двум томам «Очерков литературной жизни» позднее в этом собрании сочинений» (X, 573). Любопытно также, что выполняющая работу целого штата помощников Александра Исаевича Наталья Солженицына сама выступает иногда с заявлениями, на которых явственно лежит отблеск художественного дара её супруга (напр.: ВРХД, 1978, № 127).
Поскольку солженицынская публицистика представляет собой хотя и раздроблённое на множество произведений, но несомненно единое целое, постараемся показать её в связной системе цитат через наиболее обобщающие высказывания — позволив себе лишь выделить прописными буквами их главные темы. А в первый черёд заметим, что ставшие нынче до неприличия ходовыми два русских слова были употреблены писателем задолго до того, как их приняли на казённую службу, и поминались они отнюдь не всуе:
«Весь «бесконечный прогресс» оказался безумным, напряжённым, нерассчитанным рывком человечества в тупик. Жадная цивилизация «вечного прогресса» захлебнулась и находится при конце. И не «конвергенция» ждёт нас с западным миром, но — полное обновление и ПЕРЕСТРОЙКА и Запада, и Востока, потому что оба в тупике» (IX, 144). Так было сказано ещё в 1973 году в «Письме вождям Советского Союза». А это — из открытого письма секретариату Союза писателей России от года 1969–го:
«ГЛАСНОСТЬ — честная и полная гласность — вот первое условие здоровья всякого общества и нашего тоже. И кто не хочет нашей стране гласности — тот равнодушен к отечеству, тот думает лишь о своей корысти. Кто не хочет отечеству гласности— тот не хочет очистить его от болезней, а загнать их внутрь, чтоб они гнили там» (X, 13).
«За последнее время можно говорить о нивелировке НАЦИЙ, об исчезновении народов в котле современной цивилизации. Я не согласен с тем… Исчезновение наций обеднило бы нас не меньше, чем если бы все люди уподобились в один характер, в одно лицо. Нации — это богатство человечества, это обобщённые личности его; самая малая из них несёт свои особые краски, таит в себе особую грань Божьего замысла» (IX, 15). «Явил нам XX век неистощимую силу и жизненность национальных чувств и склоняет нас глубже задуматься над загадкой: почему человечество так отчётливо квантуется нациями не в меньшей степени, чем личностями? И в этом граненьи на нации — не одно ль из лучших богатств человечества? И — надо ли это стирать? И — можно ли это стереть?» (IX, 35).
«За РУССКИМИ не предполагается возможности любить свой народ, не ненавидя других. Нам, русским, запрещено заикаться не только о национальном возрождении, но даже — о «национальном самосознании», даже оно объявляется опасной гидрой» (IX, 197). «Сегодня русский порыв к национальному самосознанию— есть оборонительный вопль тонущего народа. Не смотрите на внешние успехи государственной силы: как нация мы, русские, находимся в пучине гибели и ищем — есть ли ещё за что уцепиться и выбраться» (IX, 198). Писатель приводит такой страшный пример, как первенство в стране русских по числу абортов: на одного живого рождённого приходится пятеро убитых во чреве матери с её согласия — и делает вывод: «А русский народ пострадал и численно, и по глубине больше всех» (X, 305).
«Напомню, что СОВЕТЫ, давшие название нашему строю и просуществовавшие до 6 июля 1918 года, никак не зависели от Идеологии — будет она или не будет, но обязательно предполагали широчайший совет всех, кто трудится…
Не должны мы руководиться соображениями политического гигантизма, не должны замышлять о судьбах других полушарий, от этого надо отказаться навек, это наверняка все лопнет, другие полушария и тёплые океаны будут развиваться все равно без нас, по–сзоему, и тем никто из Москвы не упразит, и того никто не предскажет даже в 1973 году, а тем более Маркс из 1848–го. РУКОВОДИТЬ НАШЕЙ СТРАНОЙ должны соображения внутреннего, нравственного, здорового развития народа, освобождения женщины от каторги заработков, особенно от лома и лопаты, исправления школы, детского воспитания, спасения почвы, вод, всей русской природы, восстановления здоровых городов, освоения Северо–Востока — и никакого Космоса, и никаких всемирно–исторических завоеваний и придуманных интернациональных задач: другие народы ничуть не глупее нас, а есть у Китая лишние деньги и дивизии — пусть пробует…
Чтобы не задохнулись страна и народ, чтобы они имели возможность развиваться и обогащать вас же идеями, свободно допустите к честному соревнованию — не за власть! за истину! — все идеологические и все нравственные течения, в частности все религии… Допустите свободное искусство, литературу, свободное книгопечатание — не политических книг, Боже упаси! не воззваний! не предвыборных листовок — но философских, нравственных, экономических и социальных исследований, ведь это все будет давать богатый урожай, плодоносить — з пользу России. Такая свободная колосьба мыслей быстро избавит вас от необходимости все новые идеи с запозданием переводить с западных языков, как это происходит все полвека, вы же знаете» (IX, 164–166).
«К счастью, дом такой у нас есть, ещё сохранён нам историей, неизгаженный просторный дом — РУССКИЙ СЕВЕРО–ВОСТОК. И отказавшись наводить порядки за океанами, и перестав пригребать державною рукой соседей, желающих жить вольно и сами по себе, — обратим своё национальное и государственное усердие на неосвоенные пространства Северо–Востока, чья пустынность уже нетерпима становится для соседей по нынешней плотности земной жизни… Северо–Восток — более звучания своего и глубже географии будет означать, что Россия предпримет решительный выбор
А для того есть на потребу «ЕДИНЫЙ ВЫХОД:
В 1979 году писатель пояснил, что «ГЛАВНОЕ В «ПИСЬМЕ ВОЖДЯМ» НЕ НАЗВАНО, А ПОДРАЗУМЕВАЕТСЯ: …я обращался, собственно, не к этим вождям. Я пытался прометить путь, который бы мог быть принят другими вождями, вместо этих. Которые внезапно бы пришли вместо них» (X, 370).
«Я хотел бы сказать ещё немного о принципе самоограничения. ПРИНЦИП САМООГРАНИЧЕНИЯ не только мой творческий принцип, но я его распространяю… я считаю его одним из самых основных принципов вообще человеческой жизни, который совершенно — особенно в XX веке — упускается» (X, 550).
«ОПЫТ МЫ ПРОШЛИ, РАВНОГО КОТОРОМУ НА ЗАПАДЕ НЕ ПРОШЁЛ НИКТО. И мы теперь смотрим с сожалением на Запад. Это странное чувство: мы смотрим как будто бы на наше прошлое. А по отношению к Западу можно сказать так: мы смотрим на вас из вашего будущего. Все то, что у вас происходит сегодня, у нас уже было, было давно. Это такая фантастическая картина: как будто и сегодня происходит, как будто современность, а мы вспоминаем, что все это было…
В 60–е годы прошлого века император Александр II начал программу больших, основательных и медленных реформ. Он хотел постепенно преобразовать Россию к свободе и к развитию. Но кучка революционеров в 1861 году выпустила прокламацию, листовку, там было сказано: мы не можем ждать реформ, мы не хотим их ждать, мы хотим немедленного полного освобождения, без постепенности. А так как правительство не хочет его дать, то мы начинаем террор. И когда Александр II в 1861 году провёл освобождение крестьян от крепостной зависимости, когда он в 1864 году дал стране великую судебную реформу, то в ответ на это — с 1866 года революционеры начали в него стрелять. Было семь покушений на царя. За царём охотились как за зверем. И в 1881 году его убили, а после этого начали убивать премьер–министров, министров внутренних дел, крупных губернаторов, администраторов, и так началась война между революционерами и правящими кругами, правительством. И вся свободная, либеральная общественность России не отнеслась трезво к этому, не остановила революционеров — она аплодировала им. Каждое убийство видного политического деятеля России вызывало восторг, вызывало аплодисменты. Общество помогало революционерам скрываться, террористам помогало бежать. И крупные общественные деятели России защищали террористов как самых главных своих любимцев, как невинных людей. Я повторяю, что рассказываю… эту историю из XIX века, это все было у нас почти век назад. А сегодня это происходит по всей Европе и во всем мире. Мы были свидетелями осенью прошлого года (1975. —
Подобный страстный призыв к Западу опамятоваться стал весомым вкладом в поворот общественного мнения к новому консерватизму. Однако главным направлением мысли и заботы Солженицына был, конечно, все‑таки не Запад, а родная страна. Во многом его занимал в связи с этим вопрос о наилучшей форме правления в ней — не отвлечённой, а насущно необходимой сейчас: «СРЕДИ… ГОСУДАРСТВЕННЫХ ФОРМ БЫЛО МНОГО И АВТОРИТАРНЫХ, то есть основанных на подчинении авторитету, с разным происхождением и качеством его (понимая термин наиболее широко: от власти, оснозанной на несомненном авторитете, до авторитета, основанного на несомненной власти). И Россия тоже много веков просуществовала под авторитарной властью нескольких форм — и тоже сохраняла себя и своё здоровье, и не испытала таких самоуничтожений, как в XX веке, и миллионы наших крестьянских предков за десять веков, умирая, не считали, что прожили слишком невыносимую жизнь. Функционирование таких систем во многих государствах целыми веками допускает считать, что в каком‑то диапазоне власти они тоже могут быть сносными для жизни людей, не только демократическая республика.
У авторитарных государственных систем при достоинствах устойчивости, преемственности, независимости от политической трясучки, само собой есть свои большие опасности и пороки: опасность ложных авторитетов, насильственное поддержание их, опасность произвольных решений, трудность исправить такие решения, опасность сползания в тиранию. Страшны не авторитарные режимы, но режимы, не отвечающие ни перед кем, ни перед чем. Самодержцы прошлых, религиозных веков при видимой неограниченности власти ощущали свою ответственность перед Богом и собственной совестью. Самодержцы нашего времени опасны тем, что трудно найти обязательные для них высшие ценности…
И если Россия веками привычно жила в авторитарных системах, а в демократической за 8 месяцев 1917 года потерпела такое крушение, то может быть — я не утверждаю это, лишь спрашиваю — может быть, следует признать, что эволюционное развитие нашей страны от одной авторитарной формы к другой будет для неё естественней, плавнее, безболезненней? Возразят: эти пути совсем не видны, и новые формы тем более. Но и реальных путей перехода от нашей сегодняшней формы к демократической республике западного типа тоже нам никто ещё не указал. А по меньшей затрате необходимой народной энергии первый переход представляется более вероятным» (IX, 42).
Подробнее писатель пояснял предполагаемым новым вождям: «У нас в России, по полной непривычке, демократия просуществовала всего 8 месяцев — с февраля по октябрь 1917 года. Эмигрантские группы к–д и с–д, кто ещё жив, до сих пор гордятся ею, говорят, что им её загубили посторонние силы. На самом деле та демократия была именно
Поэтому он предлагает, если уж менять «однопартийную» систему, то не в сторону увеличения, а обратно в направлении упразднения всякой рассекающей общество «партийности». И, кроме того, утверждая, что «классовые» — то есть сословные— различия в обществе за последние десятилетия окончательно стёрты, ещё за несколько лет до современности предсказал, что та новая раскачка, которой писатель более всего опасается для своей Родины, пойдёт по линии обострения межнациональных отношений.
Теперь приведём его суждения о том мире, где он против воли оказался в 1974 году, о том, что нас с ним разделяет — и что неразрывно связывает. «ПРИЕХАВ НА ЗАПАД, Я ОБНАРУЖИЛ СЛЕДУЮЩЕЕ… У меня есть такое наблюдение: у нас
«НЫНЕШНЕЕ ПОЛОЖЕНИЕ ЗАПАДА — не только политический кризис, гораздо глубже. Это духовный кризис давностью лет в 300. Этот кризис оттого, что мы в позднем Средневековье бросились в материю, мы захотели иметь много предметов, вещей, жить для всего этого телесного, а нравственные задачи забыли, и поздним, поздним ударом это нам отозвалось» (X, 315).
«Падение мужества — может быть, самое разительное, что видно в сегодняшнем Западе постороннему взгляду. Западный мир потерял общественное мужество и весь в целом и даже отдельно по каждой стране, каждому правительству, каждой партии, и уж конечно — в Организации Объединённых Наций. Этот упадок мужества особенно сказывается в прослойках правящей и интеллектуально–ведущей, отчего и создаётся ощущение, что мужество потеряло целиком все общество. Конечно, сохраняется множество индивидуально–мужественных людей, но не им доводится направлять жизнь общества» (IX, 282–283).
«Защита прав личности доведена до той крайности, что уже становится беззащитным само общество… от иных личностей, — и на Западе приспела пора отстаивать уже не столько права людей, сколько их обязанности» (IX, 285–286 — эти слова дважды вызвали в Гарварде прерывавшие их рукоплескания).
«Безудержная свобода существует для самой прессы, но не для читателей (аплодисменты): достаточно выпукло и звучно газеты передают только те мнения, которые не слишком противоречат их собственному и этому общему направлению. Безо всякой цензуры на Западе осуществляется придирчивый отбор мыслей модных от мыслей немодных — и последние, хотя никем не запрещены, не имеют реального пути ни в периодической прессе, ни через книги, ни с университетских кафедр (аплодисменты)» (IX, 288). Последнему утверждению не замедлило появлением и доказательство: в то время как печать в основном осудила «чужака» за гарвардское выступление, к нему пробилось множество писем из американской «глубинки», на девять десятых выражавших согласие, благодарность и похвалу (ВРХД, 1979, № 128, с. 380).
«Несомненный факт: расслабление человеческих характеров на Западе и укрепление их на Востоке… Поэтому для нашего общества обращение в ваше означало бы в чем повышение, а в чем и понижение, — и в очень дорогом. Да, невозможно оставаться обществу в такой бездне беззакония, как у нас, но и ничтожно ему оставаться на такой бездушевной юридической гладкости, как у вас» (IX, 290).
«Если не к гибели, то МИР ПОДОШЁЛ СЕЙЧАС К ПОВОРОТУ ИСТОРИИ, по значению равному повороту от Средних веков к Возрождению, — и потребует от нас духовной вспышки, подъёма на новую высоту обзора, на новый уровень жизни, где не будет, как в Средние века, предана проклятью наша физическая природа, но и тем более не будет, как в Новейшее время, растоптана наша духовная. Этот подъем подобен восхождению на следующую антропологическую ступень. И ни у кого на Земле не осталось другого выхода, как — вверх» (IX, 297).
«Какой путь я действительно предлагаю—я закончил этим гарвардскую речь и могу повторить:
Эти выступления вызвали широкий отклик (см. обзор по гарвардской речи: ВРХД, 1979, № 128; по «Чем грозит Америке…» — журнал «Русское возрождение», Нью–Йорк — Париж — Москва, 1980, № 12 и др.). Точнее всего кратко позицию писателя отразил Н. А. Струве:
«Критика Солженицыным демократических форм правления сводится к трём следующим пунктам: 1. Демократия уязвима, бессильна, особенно перед лицом тоталитаризма; 2. Она несправедлива и случайна, поскольку заменяет общее согласие законом математического большинства; 3. Она — бессодержательна, ибо лишена всякого трансцендентного идеала» («О демократии и авторитаризме» — ВРХД, 1979, № 130, с. 250).
Отметим также недавно вышедшую книгу Доры Штурман, нарочно посвящённую публицистике Солженицына, — «Городу и миру», Париж, 1988 (430 с.). В ней пять глав: «Жить не по лжи», «Солженицын и демократия», «Солженицын и Запад»! «Солженицын и национальный вопрос», «Солженицын и «плюралисты». Рекламная «выжимка» книги гласит, что здесь «доказывается беспочвенность обвинений Солженицына во враждебности к демократии, Западу и плюрализму», а заключение её таково: «Солженицына сплошь и рядом изображают реакционером, ретроградом и шовинистом–ксенофобом, в то время как перед нами религиозный моралист, либерал в классическом смысле этого слова и убеждённый центрист в политике» («Русская мысль», 1988).
Оглядев мир объёмно, с двух его главных сторон, писатель сделал следующий вывод — хотя он обращён в первую голову к различным зарубежным православным «деноминациям», обобщённо это подходит и для всего человеческого «рассеяния»: «КАКАЯ ОПАСНОСТЬ СТРАШНЕЙ: ВНЕШНИЙ ЛИ ГНЁТ ПО ЗАХВАТУ ИЛИ ВНУТРЕННИЙ РАСПАД ПО НЕСОГЛАСИЮ? О себе скажу: под первым я никогда не терял бодрости, второй привёл меня здесь в уныние» (IX, 186).