Ставили ширму, сдвигали стулья, и получалось что-то вроде гостиной. Матери надевали лучшие свои наряды, почти не чиненные, и тщетно старались скрыть под юбкой старые башмаки. Рядом с разодетыми, блистательными женщинами, мужчинами в прекрасных сюртуках и священником в красивой сутане они казались экспонатами, сбежавшими из музея, или манекенами в блеклых платьях с выставки устаревших мод.
Толковали о нынешних временах, ежесекундно поминая Бога, священника слово «Бог» выходило со свитой из дыма. Толковали о падении нравов, предвещавшем конец спета, и обличали похоть, по вине которой люди лягут, встанут — и все тут, словно звери. Не молятся, не постятся, не помышляют о вышнем. Слово «Бог» опять облекалось в клубы дыма. Толковали о смерти, а потом от Святого писания переходили к забавным случаям. Священник рассказывал жуткие истории о последнем часе грешников, сопоставляя его с тихой кончиной тех, кто умирает в Боге; слово «Бог» опять окутывал дым. Важные мужчины роняли пустые словечки, а женщины, непривычные к таким жестким стульям, присовокупляли, как положено, свои суждения, кто покороче, кто подлиннее. Мне казалось, что они повторяли какие-то гаммы.
При этих гостях мои матери только смиренно опускали и поднимали веки — больше нечего и делать тем, кто, не в силах шевельнуться, хочет напомнить, что еще жив. К естественной их робости прибавлялась суровая власть старых платьев, которые могут порваться от любого движения.
Когда обиталище наше вконец заполнялось Богом и дымом, все принимались прощаться. Священник протягивал гориллью руку, благотворительницы почтительно к ней прикасались. Мужчины кланялись, все из учтивости, женщины целовали моих матерей, не подходя к ним слишком близко. Матери, сдерживая дыхание, чтобы не порвать наряда, показывали, где выход на улицу, хотя он всегда был один и тот же. Мне нравилось глядеть в предвечернем свете, как они идут; у той, кого я считал сестрою, губы были такого цвета, как зерно кофе, а та, которую считал матерью, слегка бледнела и опускала ресницы. В дверях все прощались снова, мужчины надевали шляпы, и сразу же мы слышали, как едет по улице экипаж благотворительного общества.
Люди эти долго к нам ходили. Я не знал, что такое «постыдная нищета», но ощущал в этих словах какую-то трусость. Разве нужно стыдиться, что ты был богат, а стал беден? Разве нужно получать почти оскорбительную, да еще и тайную милостыню?
В одну из суббот гости не пришли. Я до темноты просидел один У двери, не видя сада, потому что ветер не шевелил ветвей. Не было ни звезд, ни луны. Ничего еще не зная, я поставил на место стулья и подумал: «Больше не придут».
Вернулись матери. Когда они запирали дверь, за которой уже сгустилась тьма, я услышал, что благотворительное общество не помогает семьям, где есть незаконные дети. Матери плакали; я заснул. Когда же проснулся — не иначе, как в полночь, — мне показалось, будто по улице удаляется навсегда экипаж благотворителей.
В эти дни я кончил читать букварь. Из картинок помню мальчика в каком-то фартуке, запускающего воздушного змея. Сперва я очень огорчился, что он — это не я. Вот счастливый, ведь и небо, и воздух, и земля, и свет, и солнце — все-все на этой странице создано для него! Хорошо бы его вырвать и встать на его место.
Когда я дочитал букварь, меня наградили. Та, кого я звал матерью, долго целовала мои глаза — сперва один, потом другой. Та, кого я считал сестрою, подарила мне книжку с цветными картинками, и я до сих пор ее храню. Лучше бы не дарила: из-за нее-то и поняли, что я умею читать только букварь, иначе говоря, читать не умею. Мой первый триумф угас на первой же странице.
Поистине, беда. Я даже «о», простой кружочек, узнать не мог и читал на память, с точками, с запятыми, уроки из букваря. В ту ночь я лег один, тихо жалуясь святому Антонию, и быстро уснул.
Наутро к нам пришел гость. Он сразу увидел все — обшарпанную мебель, голый пол, голые стены, балки потолка, а напоследок оглядел и нас с головы до ног. Вид у него был странный, руки — в парше, прямо адские какие-то пятна. Не здороваясь, он занял все наши стулья: на один положил шляпу, на другой — зонтик, на третий — портфель, на четвертый — перчатки, на пятый сел, так что моим матерям пришлось принимать его стоя.
Через много лет я чуть не лишился чувств в одном лондонском театре. Я пошел с друзьями поглядеть на сеанс гипноза и вдруг увидел, как гипнотизер превратился в этого гостя, а медиум-в мою мать. Сцена была убрана чем-то серым, голубоватым, блеклым, как свет в обиталище моего детства. Гипнотизер приказал женщине отдать ему свои драгоценности, и она послушалась. Одна из моих матерей в то утро принесла гостю шкатулку, повинуясь чужой силе. Больше я ничего не знаю. Когда он ушел и стулья освободились, обе матери в отчаянье опустились на них, едва сдерживая слезы и глядя на пустой ларец. По их словам, это был владелец ломбарда, и я подумал, что так называется благотворительное общество, которое помогает семьям, где есть незаконные дети.
Примерно тогда, помнится мне, матери выиграли в лотерею. Они выкупили кольца, замазали щели, чтобы не замерзнуть зимой, и мы не заметили сами, как снова обеднели. У бедных деньги текут сквозь пальцы, словно у неудачливых игроков. Мы раздали много милостыни и, кроме того, подарили нашему храму золотой терновый венец и золотые гвозди для Христа, серебряные кинжалы для Скорбящей божьей матери, бронзовый золоченый меч для Михаила-архангела и никелевые стрелы для святого Себастьяна.
Среди этих орудий пытки я начал изучать основы веры. Наставляла меня тощая курчавая женщина, похожая на веснушчатый череп.
Катезихис я усвоил быстро, пошел к первому причастию, и в знак благодарения матери мои подарили деве Марии новый кинжал, а Спасителю — крест побольше.
Причастие я вспоминаю без радости — священник был скучный.
Через несколько дней, в тот же самый час, я выглянул в дверь, привлеченный опасностью — а что, как меня украдет человек, от которого я убежал? Человек этот был в саду. Я различил его, едва он мелькнул за деревьями, — и бороду, и глаза, и тяжелую поступь, что-то хрупкое жалобно трещало под бременем его шагов. Он наклонился и снова стал разжигать костры. Дым смешался с печальным предвечерним туманом. Ветер раздвигал пышные ветви, чтобы я получше увидел сад, хотя уже спускались сумерки, размывая все очертания. Бесформенные громады оборачивались в моем воображении слонами, жирафами, верблюдами. Звери из листьев становились все чернее на нежной синеве небес, с которых уже глядели звезды, любопытные и маленькие, как я. Звезды читают «Богородицу», а солнце— «Отче наш», говорила мне та, кого я называл матерью. И впрямь, в тот вечер в прекрасной тишине я слышал с небесных высот такую умилительную молитву, какой мне больше слышать не пришлось.
Разрываемый смутными желаниями, я протянул руку к саду, чтобы позвать его в дом и вырезать какую-нибудь из статуй (я считал их призраками), несколько сосен, несколько водометов, тропок, домиков, с которых свисали ползучие цветы. Из одной старой гравюры я вырезал луну и комету и мог бы приклеить их к небу тонувшего во тьме сада.
— Возьми луну, сад, возьми, я тебе дарю, я вырезал их мамиными ножницами; только ты никому не говори, меня будут ругать, ножницами нельзя резать картон!
Я протянул руку туда, во мглу, и не закричал потому, что онемел от страха. Кто-то взял меня за руку и сунул в нее цветок. Я рассмотрел подарок; да, меня взяли за руку, только чтобы сунуть Цветок меж пальцев. Он был нежен, как надушенный лоскутик, пахло от него каким-то дивным деревом, и странный запах напомнил тот дух, который оставался, когда моих матерей не было дома.
Всем своим детским сердцем я чувствовал, когда они возвращались, хотя услышать мог только шелест старого шелка и тихие жалобы на нехватку денег или на то непонятное, что сами они, призывая Бога, называли «разбитым сердцем». Я спросил цветок:
— Почему ты молчишь? Все равно я знаю — ты пришел на мой зов. и теперь я должен сделать то, что обещал саду, ты ведь от него Возьми луну!..
Я вынул картонный месяц из кармана, в котором едва помещалась монетка, и протянул его цветку.
«У цветка есть месяц, — думал я, повторял, повторял и запутался:-У месяца есть цветок!.. Нет, у цветка месяц!.. У месяца цветок!., месяц, цветок, цветок, месяц…»
Я бы с ума сошел, у меня голова шла кругом, слова «цветок-месяц», «месяц-цветок», «цветок-месяц» вращались юлою, но тут меня окликнул голос, такой хриплый, что я подумал: «Это ревут львы на дверях».
— Как тебя зовут? — спросил человек, разжигавший костры.
— Как зовут? — переспросил я. Особенно страшно стало, когда я увидел, что он сосет уголек, бесовский леденец, и выпускает дым из ноздрей, как паровоз из трубы. Немножко успокоили меня пуговицы на его рубахе. У него есть пуговицы, есть рубашка, — значит, не такой он плохой. Пуговицы, рубашка… рубашка, пуговицы… пуговицы, рубашка… Я снова запутался, как с цветком и месяцем, но человек, разжигавший костры, заговорил опять.
— А что с цветком? — спросил он.
— Я его отдал месяцу, — ответил я, торопясь от страха.
— А где же месяц? — удивился он.
Я показал на кармашек, и он оглушительно захохотал.
От страха, который он внушал мне, я еще больше хотел услышать, как едет по улице наемный экипаж— иногда, если было очень поздно, матери в нем возвращались. Я хотел, чтобы они вернулись, и не хотел. Сам не знаю. Хотел, чтобы они поскорее спасли меня от человека, похожего на дерево с лицом. Хотел, чтобы не приезжали, пока человек-дерево не расскажет мне про сад. Что там, за плотными шторами листвы? Как получаются цветы и веселые фонтаны? Из чего сделаны белые фигуры, которые, нежно склонившись друг к другу, стоят по краям аллей, и что сжигает он сам на этих кострах?
— Вот ты меня не знаешь, а это я тебе дал цветок. Я — Эдувихес…
— Эдувихес?.. — громко повторил я, и человек ответил, как эхо:
— Да, Эдувихес…
По мощеной улице проехал экипаж, матери мои вышли (глаза у них были заплаканны), а Эдувихес исчез в ночи.
Через восемь дней мы беседовали снова. «Ну и прост же ты!» — повторял он то и дело и прибавлял, что любит простаков. Я попроего свести меня в сад, он отказался. Было темно, холодно и ветер ревел как бешеный.
Мы дружили все больше и больше. Эдувихес показал мне сад, все рассказал о нем и даже несколько раз водил к себе домой. Там жил с ним вместе его слепой сын. Теперь я знал, что сам он — садовник, под ногами у него шуршат сухие листья, статуи сделаны из мрамора, а костры отпугивают муравьев. Только о пруде я не знал ничего, он не пускал меня туда, потому что вода коварна.
Эдувихес — я звал его «Эбувихес» — рассказывал мне Сказки Морской Свинки, дымя трубкой, сделанной из маисового початка, и потому, наверное, прибавлял перед, каждой сказкой: «Это другое дело. Когда говоришь и дым пускаешь — дело другое…»
Король-Королек
Дон Кларо, королек, и Клара, королиха, жили тихо, не знали лиха, сверкали, как светлячки, стрекотали, будто сверчки, синие перышки, серые горлышки, клювы черненькие, глазки желтенькие.
Дон Кларо жил — не тужил, крошки копил, синий фрак носил, и Клара — ему под пару, а вот дочка их, Кларироса, на женихов смотрела косо.
Дон Кларо с супругой, верной своей подругой, решили в лес полететь, пощелкать, посвиристеть, песенку спеть, у Филина порасспросить — как с дочкой быть.
Дочка летать не умела, а по правде — и не хотела, не летала она, не желала, советов не принимала, не понимала… Ну, брали ее за спинку, как корзинку или травинку, за перышки приподнимали и вместе с нею летали.
Дон Кларо немного картавил, заикался и шепелявил.
— Д-дон Ф-филин, — спросил дон Кларо, — шкажите, кто же ей пага? Может, шпгошить у цветов, у плодов, у г-гибов, у жвегей, к-кто вшех шилъней, чтобы ш ним пожениться нашей девице?
Мудрец не жалея сил всех порасспросил, со всеми посовещался, подумал и догадался, что очень хорош Ураган, хоть он и не в. меру рьян.
Стали птицы летать, повсюду его искать и нашли — вот дон Ураган играет, бревна швыряет, в небеса ударяет, словно бьет в барабан.
— Не хочешь ли ты жениться? — спросила королиха и поглядела так лихо, словно она девица, а не замужняя птица.
— Не хочу, — сказал Ураган. — Хоть я и рьян, и не пьян, и не такой уж буян, муж из меня плохой, вам нужен другой. Муж должен быть потише, ну, наподобие мыши, нет, вернее, попроще, вот как ветер в роще. И точно, его ищите, а ко мне не ходите. Он сильный, но легкий, крылатый и, кажется, глуповатый. Это в семье пригодится, вы уж поверьте, птицы.
— Где же его искать? — заволновалась мать, а муж ее королек растерялся, разобижался, едва не занемог. Зачем мужей ругают, обижают, унижают?
— Где хотите, там и ищите, только не подводите, ему не говорите, что это я вам сказал, так его описал.
— Мы бедны, но честны, всего лишены, кроме дочки-красавицы, кому хочешь понравится, крылышки синие, голубые, глазки зеленые, золотые. Если дона Ветра найдем, тебя не подведем, говорить будем муж да я, наша семья, а тебя и не помянем, поверь, мы лгать не станем.
— Ну, что ж, он сейчас не летает, в гамаке отдыхает, вон там. в тех кустах, в пышных цветах.
И впрямь, дон Ветер прилег— Ветер, не ветерок, сильный, глупый, спесивый и не очень красивый.
Проснулся, перевернулся, зафырчал, заворчал и сказал:
— Чего от меня надо?
— Ушлуги, шегцу отгады…
— Не путайте, не тяните, понятнее говорите, — дон Ветер кричит, сопит, очень сердит.
— Д-дон Ветег, ты многих шильней, будь же шупгугом ей, доченьке нашей птичке, кгашавице-неве-личке!
— Меньше слов, больше дела! Что ж это, прилетели какие-то наглые птицы, не ровен час — синицы? Тоже мне честь!
— Мы — теща твоя и тесть.
— Сперва бы меня спросили. А если судить о силе, скажу вам прямо, любезнейшая дама, дон Гром куда сильнее и не в пример добрее.
Дон Гром был подслеповат, а может — и глуховат, зато рокотал на диво, очень красиво:
— Пр-р-риветствую вас, др-р-рузья!
— Ах, что ж это я?
Донья Клара перепугалась, забилась, заметалась, а все же свое спросила, жениться предложила на красавице птичке, голубенькой невеличке.
— Куда гр-р-рубияну жениться на молодой девице! Я груб и не гак уж силен, то ли дело — он. Огонь, rp-p-розная сила! Его бы и пр-р-росила.
Королек и королиха полетели тихо-тихо к холму, нет — к большой горе, где в своем дому, в костре, сверкал красавец жених, страшась, не спалил бы их.
Прилетели и попросили:
— Мы знаем о вашей силе. Пожалуйста, нас не спалите и не ослепите.
— Если вы с добром — не спалю, если со злом — ослеплю.
— Вы, дон Огонь, всех сильней, будьте же мужем ей, доченьке-невеличке, синей птичке…
— И поскорее, сейчас!
— Знаю я вас! Да, я очень силен, красив, блестящ и умен, но еще при этом богат, истинный клад. Видите, угли сверкают, золотом ослепляют. Кто ж я ей — милый друг иль богатый супруг?
— Она вам скажет сама.
— Ах, я от вас без ума! И все ж на мне может жениться лишь очень сильная птица.
— Какой еще тебе силы? — донья Клара спросила. — Он лучше всех, всех богаче.
— Нет, маменька, все иначе. Да, он силен, он сверкает, но недолго пылает. Посверкает — и все, угас!
— Ах, вот я вас!
Дон Огонь рассердился, обиделся, разъярился, стал Клариросу бранить, деревья палить, но тут зачирикал кто-то на кустике у болота.
Прекрасная птичка пела, на дона Огня не глядела, потом — полетела, а прямо-прямо за ней, воскликнув: «Вот кто всех сильней!», полетели и наши друзья, птичья семья.
Кларироса остановилась, перед нею небо открылось, и нежный голос изрек:
— Я, король-королек, сильнее всех птиц летучих, дождя, молнии, тучи, грома, ветра, огня — взгляните-ка на меня! — и самого Урагана.
Свадьбу справили рано, и не в храме венчались, в небе качались на голубых качелях, играли, летали, пели две прекрасные птички, корольки-невелички.
Зеленый голубок
Донья Голубка, сизая шубка, и дон Голубок, большой щеголек, свили гнездо во дворике, при маленьком домике, под самой крышей, где тише.
Жили-жили, но вот у Голубки схватило живот, дон Голубок дал ей шлепок, и сизая птичка тут же снесла яичко, круглое, белое, маленькое.
Донья Голубка сидит на яичке, дон Голубок несет своей птичке то мошку, то крошку, то лепешку и гладит ее, голубит, нежно целует.
Из яичка вышел птенец, собой молодец. Мать его приласкала, нежно поцеловала, отец — подогнал, чтоб он скорей вылезал.
Потолковали с кумом, крестины справили с шумом, пили да ели, песенки пели, плясали, летали и над птенцом ворковали. А потом Голубок посадил его на сучок какого-то деревца, такова уж воля отца.
— Вот и еще яичко! — вскричала юная птичка. — Дадим его маме, а надо— поможем сами, я очень-очень хочу братца или сестричку.
Однако дон Голубок был чрезвычайно строг:
— Это просто лимон. Посуди — на что же мне он? Зачем нам трудиться, возиться с ненастоящей птицей?
Птичка плачет и стонет, Голубя просит-молит. Услышал кум: «Эй, что за шум»? слышит кума, летит сама, а птичка твердит свое: «Это яйцо — мое! Сорвите его, ур-ру, а то умру!»
Донья Голубка, сизая шубка, ничего об этом не знала, она по утрам летала в церковь, в большой собор, ибо с недавних пор слушала службу с колокольни, но вдруг решила: «Довольно!»— и вернулась в самое время, чтобы поспорить со всеми.
Отряхнула мокрые крылышки, погладила мужу перышки, поглядела, нет ли вошек, птичьих блошек, и начала:
— Что тут у вас за дела?