— Что за чудо, отец Настоятель! Что за чудо!
Мы плыли прямо к заре. Проходили не часы, годы. Было не утро, было детство. >, — Что за чудо, отец Настоятель! Что за чудо!
— Что за чудо, отец Настоятель!
— Как легка жизнь, когда небо — в сердце, и как тяжела, когда небо — там, где-то, а в сердце — мир сей!
Суетное море покрывалось волнами, мелкими, словно смешинки. Немного света оставалось только на мостиках, у нас и у них. Все прочее слилось в темную глыбу, хотя всходило солнце.
— Настоятель, мы хотим счастья! Мы хотим, чтобы не было дьявола!
Я пошел за Бернардо в каюту лоцмана. Бернардо утверждал, что видели мы не парусник, а сосульку, замерзшие слезы. Сосульку, внутри которой светятся люди с пустыми глазницами.
— Люди без глаз, Бернардо. — пугался брат его Хопер, который видел глазами брата лучше, чем своими.
— Да. без глаз, как языческие боги…
— А слышал ты, что они говорили? — вмешался я.
— Когда Хопер прикрыл мне глаза, они говорили о воздухе, о воде, об огне. Какой-то далекий голос объяснял, что такое любовь, что такое раздоры. Другой голос, еще дальше, отрицал единосущность Троицы. Голоса иногда переплетались, и самый напев их придавал речам теплоту и нежность. Убедительней всех говорил тот, кого называли бродячим музыкантом.
— Тогда это будет во сне, — возразил Хопер. — Приснилась же мне полосатая морская рыба.
— Какая разница, — сказал я, — видеть во сне или в мнимости ночи?
Мы обернулись, словно слепые, когда говорят у них за спиною. Нас звали на лотерею душ. Мы вгляделись и ничего не увидели. Нас звали, как мертвецов, избегая наших имен, крича куда-то в бесконечность, чтобы имена сгинули вместе с нами.
Море врывалось в храм, как вода вливается в глотку. Иногда волны казались склоненными спинами бесчисленных прихожан. Почти ничего не было видно. Колонны. Скамьи. Алтарь. Светящиеся уголья витражей в очаге абсиды. Пламя свечи, над ним — пена, нет, кольца дыма, а на кафедре — в нестойкой, трепещущей пирамидке золотой фольги — чья-то чешуйчатая тень в треугольной шапочке с двумя круглыми глазками на каждом уголке.
Когда Настоятеля не было, служил его помощник, вынимая из черного кармана, запачканного воском, записки с именами усопших, участвующих этой ночью в лотерее душ, и читал эти имена, среди которых были и наши. Последнему из всех доставались молитвы и заупокойные службы. Бог попускал награду той душе, которой она всех нужнее.
Колокол бил в темноте, словно молот, вторя пению хора:
…и другие, сгинувшие в море… Семь ночей подряд мы толковали у толстой мачты, на носу, пока светила луна. Афре, одноглазый моряк, прикрывший медалькой пустую глазницу, завораживал нас красотою своих рассказов. Когда-то он жил в Китае. О, красотка с косою из букв, китайская страна! Во дворцах там нет лестниц, и правители, словно циркачи, прыгают вверх, перевернувшись на лету.
— Женщины, опий и пытки, — говорил Афре и, предавшись воспоминаниям, добавлял: — Женщину не забудешь, когда волосы у нее пахнут жасмином, плоть холодит, словно слоновая кость, а жилки — чайного цвета.
Потом возвращался к рассказу:
— В Небесной империи женщины ступают бесшумно маленькими, спеленутыми ногами. Скользят, как шелковистые карты, когда тасуешь колоду.
Его перебивал ирландец с испанским именем Пабло, по прозвищу Смоква. Он знал Индию как свои пять пальцев, хотя не покидал Дублина.
Хопер Дитя, корабельный географ, важно облизывал губы, прежде чем воспеть географию, науку наук, благодаря которой можно знать страны, в которых ты не бывал.
— Да бог с ней, с наукой, — говорил Пабло. — Я знаю Индию потому, что читал про злодейства англичан. Подошел Настоятель и сказал, будто во сне:
— … когда ближний умирает от голода, накорми его. Ленивому, голодному народу Бог может явиться лишь в образе труда и пищи. Бог создал человека, чтобы гот в поте лица ел хлеб свой, и Господню, кто не работает — вор, ибо он крадет чужое, чужими трудами, ибо едим чужое. Проследите путь монет наполняющих ваши карманы, и убедитесь, что я сказал вам
Голос его походил на голос Ганди. В нем была скорбь, неведонам Он обращался к вечности, словно распятый на невидимом кресте, тихо, не двигая руками, в отличие от Луиса, который бурно ими размахивал:
— География? Злодейства англичан:.. А, что там!.. Страну узнаешь через женщин. Любовь испанки печальна, как храм, как араб как море. У француженки плоть ненасытна, но слов ей не нужно, она отдается смеясь, потом — томна и ленива. А на Пикадилли… какие уж там злодейства, какая наука! Знал я одну ирландку, так вот, она раздевалась и говорила: «Причастись — я бела, как облатка!» Ляжет крестом, читает молитвы, а после, как выйдем из дому, жалуется: «Ах, если бы ночью можно было пойти в церковь, тьма выела бы нам очи… они ведь вкусные… Боже, что залитания призраков!» И сердится: «Поцелуй отрубает голову, как меч! Не целуй меня, не надо! Зачем, зачем ты целуешь? Нельзя ласкать тело, нельзя целовать губы, это — услада. Целуй мне руки, они благодарней губ! Лучше не знать услад, которые так скоротечны… Я плачу не от печали. Боже, я плачу, утратив радость. О, Господи, я — как невеста, у которой нет рук!»
Рассказы Луиса не кончались столь невинно — он приберегал напоследок подробности других похождений и говорил об извращенных куртизанках, об итальянских девицах, бросающих жребий, о турках, предающихся однополой любви. Когда он замолкал, моряки тяжело дышали. Каждый страдал, представляя все эти сцены. Бернардо Дитя вообразил Настоятеля обнаженным юношей. Брат его Хопер ярился, видя, как Бернардо, не мигая, глядит на ангельское тело. Другой моряк кусал себе пальцы: ему казалось, только протяни руку — сидит девица, а на самом деле это был Афре, который, не выпуская трубки изо рта, так его ударил, что он покатился по палубе.
— Скука, — говорил Афре ирландцу Пабло Смокве, — защищает нас от всего — от наркотиков, от греха, от женщин, от самой жизни… Я не воплощусь снова, потому что мне скучно, а это — все равно что уйти в нирвану.
— Настоятель, слышишь? Этой ночью только ты будешь ждать парусник в тумане.
Мы сразу спросили Настоятеля, видел ли он СУДНО которое мы ищем.
— Проплыло вдалеке… Мы согрешили… мы вожделели друг к другу, я вожделел к тебе… — Слушая эти слова, все мы отшатнулись, но костлявая рука Настоятеля указала на меня. — А потом прости меня, Боже, вожделение мое коснулось виноградной грозди, женщин. Они трепетали, страшась, что я вопьюсь в них, словно хищная рыба, которую тащат из воды. И от пира моего остались во тьме пустые шкурки.
— Когда судно, которое мы ищем, проплывало рядом, — продолжал он, — когда наш жалкий взор стал различать, кто на нем, а жалкий слух слышать слова, мы его упустили.
И, разозлясь, резко повысив голос. Настоятель вынес приговор Луису, вызвавшему эти беды:
— Он умрет сегодня, пока солнце не село, если мы снова не увидим судна.
Мы онемели, растерялись, пришли в ужас.
Смерть улыбалась за спиной пророка. Сперва, поутру, мы обходили наше судно. Сколько ночей мы плыли, сколько дней, но лишь сейчас, в присутствии смерти, поняли, чем владеем, и оценили все предметы, цвет их и ценность, а не тень.
Вскоре стемнело. Небеса скрыло ненастье. Когда солнце исчезло за тучами внезапной бури, лицо приговоренного к смерти покрылось каплями пота. Но буря оборвалась, сменившись печальным розовым закатом. Вздутые паруса походили на огромные плененные шары.
Приговоренный к смерти обвел нас темным, туманным, добрым взглядом.
— Чего ты от нас хочешь? — спросил ирландец Пабло, тронутый его мольбою.
— Если вы снова увидите призрачный бриг, возьмите его на абордаж и завладейте тенью, которой одеты люди. У них зеленые ноги, головы нет, лицо — на груди.
Когда, выполняя приговор, Луиса должны были бросить в море, Пабло протянул руку, и мы увидели, что из глубин возникает нечто вроде огромной рыбы.
— Это он!.. Это бриг!.. — закричали все, кроме Бернардо, которому Хопер прикрыл ладонью глаза.
— Настоятель!.. Настоятель!.. — звали мы на бегу. — Вон судно! Судно! Настоятель!
Луис был спасен, а мы погибли.
Призрак рос, приближаясь так быстро, что радость наша канула в море. Он подавлял нас, влек к себе. Траур его парусов окутывал нас тьмою, и мы отводили взор, понимая, что призрак-скиталец вот-вот раздавит нашу скорлупку. Еще минута, еще миг… но он стал быстро таять, пока не исчез совсем.
Хопер Дитя, прикрывший ладонью глаза своего брата, спас нас от гибельного столкновения с судном, которое, должно быть, существовало только в душе нашего капитана.
В синих глазах Бернардо. под веками, бриг обрел истинные размеры, и это нас спасло.
— Что было бы с нами. Настоятель? — спрашивали мы позже.
— Мы бы исчезли!.. — воскликнул он, глядя вдаль, туда, где и белесом море растворился призрак, а в воду падали звезды, покидающие небо, чтобы найти заблудшие суда
Настоятель, мы проведем эту ночь вместе с тобой, на носу, у мачты.
Мы говорили тихо, чтобы он нас услышал, он ведь не слышал злых голосов, резких звуков и бури; мы говорили тихо, чтобы он не оглох:
— Когда люди страдают, они хнычут, как дети. Где ты? Зачем ты нас оставил?
Утром, на заре, веки его задрожали — он показал нам, что слышит, и, ощутив рядом пастыря и капитана, ведущего судно в открытом море, мы увидали в утреннем свете, что у нас покраснели глаза.
— Души соединяются в прошлом! — воскликнул Настоятель, — Только тела — в настоящем. Видите звезды? Много веков назад они отливали золотом в утреннем небе, а свет их доходит до нас на этой заре. Ночь соединяет былые звезды, чтобы создать небо, а наша тьма, рождая душу, соединяет былые мгновения, которые мы провели с теми, кто был нам близок.
— Трубке моей, — заметил Пабло, — очень нужна одна из звезд, сверкавших за тысячи лет до того, как мы их увидели, чтобы зажечь табак, искрошенную память, улетающую белым дымом.
— Я, — сказал Хопер, — не женился на первой своей невесте, однако мы связаны в воспоминании. Заговорил Настоятель:
— И созвездия, и людское счастье сопрягаются в прошедшем. Почему в юности нас влечет наслаждение? Быть может, мы, сами того не зная, копим радости, чтобы вспоминать их? У тех, кто не помнит, как некогда он ел сладкий плод, — горько во рту; те, кто не помнит, что слышал пение птиц, — утратили слух; те, кто, закрыв глаза, не видит улыбки, озарявшей лицо, которого уже нет. — слепы, как и тот, кто не вспомнит, какого цвета был и трава и деревья там, где его посетило счастье. Зачем быстрые реки повторяют красоты, мимо которых бегут? Чтобы вспоминать их, чтобы хранить в призрачном зеркале вод, или в соленом море, или в небе, куда возносятся капли, образуя облака. Чем был рай. если не воспоминанием о счастье. Да рай был воспоминанием рая…
— Какое чудо, Настоятель, какое чудо! Бернардо Дитя ударил молотом век по мягкому металлу глаз:
— Портовые города уходят с каждым судном и с каждым судном возвращаются. Когда они устанут плавать туда-сюда, то уйдут совсем и соединятся в памяти моря.
Просвистела летучая рыба, словно кто-то вдруг заиграл на золотой флейте.
— Мне кажется, — сказал Бернардо, — что поющие рыбы научились петь в порту, и крик их печален, а сами они похожи на бородатых бродяг с глазами из темного серебра.
— Настоятель, взгляни, как заигрывает рыба-луна с ничтожной рыбешкой! Как она смотрит на нее! Того и гляди проглотит. Это — поющая рыба, и проглотить ее надо, чтобы пело сердце. Но никто ее не тронет, они просто играют, а рыбешка испугалась, и только круглая рыба, отблеск луны, уплывает и снова поет. Тьма пахнет бессонной водою.
Луис раздробил себе левую руку, строгая мачту. Мы унесли его — он потерял сознание — и уложили в постель. Пока мы его несли, у него отвалились пальцы, потом из них сделали наживку. Пабло, неторопливый ирландец, смеялся, привязывая их к удочке:
— Вот мы и кладем палец морским обитателям прямо в рот! К полуночи Луис пришел в себя, увидел завязанную руку и, догадавшись, что пальцев нет, печально спросил:
— Кто же будет играть на аккордеоне?
Мы велели ему молчать, огорченные его тревогой, наверное, потому, что сами в сердце своем спрашивали о том же:
— Кто будет играть на аккордеоне?
— Настоятель, меня томит тоска! (Он бросился в ноги тому, кого, казалось, и нет.) Не знаю, что со мной, Настоятель, тоска и тоска… Настоятель, этой самой рукой, раненой, без пальцев, я ударил возлюбленную! Я ударил ее, и топор меня покарал. Если бы, если бы все это было сном! Что с нами творится, Настоятель, почему преследует нас, как тень, причиненная нами мука? Настоятель, я ударил возлюбленную, и тоска моя непомерна. Не знаю, что со мной, но теперь у меня вечно болит щека в том самом месте, где другой, смуглой щеки коснулись пальцы, которые покарал топор. Я каюсь. Я хотел бы, чтобы это был только сон. Что с нами творится, почему мы не забываем того, что томит нам душу, терзает, рвет, убивает? Настоятель, коснись моей щеки там, куда я ударил возлюбленную!
Настоятель слушал его, глядя в бесконечность.
— Я трус, — не унимался несчастный, стоя перед ним на коленях — я трус и это ползучее слово меня удушит. Я трус, но тоска коленях — моя больше трусости…
Он долго молчал — тишину у самой воды обжигали сверкающие — рыбы освещая путь рыбам летучим, — а потом продолжал, стоя на коленях, припав щекой к ногам Настоятеля: Настоятель, у меня есть возлюбленная, и я ее ударил по лицу кулаком… Ты знаешь, как бьют, Настоятель… Вот так… выкинешь руку вперед, будто выскочил кролик, напряжешь ее, напружинишь и она станет слепою силой, подчиняющейся тебе. Я ударил возлюбленную по лицу, по щеке — ранил былые поцелуи, прежние ласки и теперь меня снедает тоска, душат слезы. Я хочу, чтобы меня простили те, кто не прощает.
Сперва он кричал как одержимый, потом его голос стал таять и наконец почти потонул в рыданиях.
— Настоятель, мне совсем не больно, в этом беда. Лучше бы рука болела, я бы жаловался, а так — болит только жизнь, непонятная мешанина, которая зовется жизнью. Бог оказал бы мне милость, если бы наслал болезнь, и она порешила бы меня в одночасье, и я бы остался один, без друзей, только мухи да черви!
Он снова повысил голос:
— Настоятель, у меня есть возлюбленная, и я ее ударил! Хорошо бы сказать, что это не я! Как же себя обмануть, как солгать, как уничтожить то, что было?.. Когда я ее ударил, я ощутил себя сильным, гордым, способным бить снова и снова, но тут же сломился, ослаб, ничего уже не хотел. Сотню раз я пытался ее приласкать, сотню раз себя сдерживал, я ведь не ребенок. Только дети сперва побьют, потом погладят.
Настоятель едва пошевелил губами:
— Страсть — удел животных…
— Настоятель! — вскричал Луис и поднялся. — Я хотел бы повторить все, что сказал, чтобы ты меня послушал и понял, хотя слушать — одно, самому пережить — другое. Кричи я тысячу раз: «Я ударил возлюбленную!»-ты не ощутишь этого, как я. Настоятель, я ее ударил, почему же слова эти ничего не значат, словно я просто опоздал на поезд? Да что там, дело останется делом, тем же самым. Точно тем же, вот только хорошо бы назвать его иначе, — эти слова осточертел и, я повторяю их, а смысл все тот же, они — как сосуды, полные горькой воды. Дела не уничтожишь, Настоятель. Мы, люди, понимаем это слишком поздно. Сны исчезают, когда страшно — можно проснуться; героев книг забываешь, перевернув страницу, а дела не сотрешь. Если б их можно было стереть, я бы кричал: «Не ударил!.. Не ударил!.. Никого не ударил, Настоятель!»— и сердце мое исполнилось бы радости.
— Страсть — удел животных, — повторил Настоятель, обернув к морю каменное лицо.
— Настоятель, у меня есть возлюбленная, и я ее ударил! Помню, когда я впервые подрался в школе, я тоже горевал. Почему не случилось иначе, лучше бы она меня ударила, но нет, это я оставил на ее щеке черный, как смола, след пальцев! К счастью, теперь этих пальцев нет… рука моя наказана… рука… рука… рука… та самая рука, Настоятель, которой я ударил возлюбленную!..
— О, цветок! О, пена! О, золотые столетья! Помогите мне воспеть вас!.. — кричал ирландец Пабло, поймавший рыбу, чей плеск бесшумен, чьи глаза — как сон, чья плоть— как у сирены; поймавший такую рыбу на удочку с наживкой из пальцев мужчины, ударившего женщину.
— Настоятель, у меня есть возлюбленная, и я ее ударил!
— О, рыба, холодная владычица луны и слоновой кости, стеклянные глаза, слепой взор! — кричал Пабло. — Теперь, вне воды, ты не узришь грозного взгляда Венеры!.. Даруйте мне день без мертвых!..
— Настоятель, у меня есть возлюбленная, и я ее ударил!
— Даруйте мне день без мертвых!.. День без мертвых!..
Часть третья
Две женщины в одно и то же время проходят сквозь мою жизнь. Ничего интересного в них нет. Мне еще горше, когда я думаю о том, что они ничуть не интересны Обе занимают в моей памяти одинаковое место; как ни странно именно так — одинаковое место в памяти. Словно две фотографии, одна поверх другой. Лица их и фигуры смешиваются, путаются, и мне кажется порою, будто у них одно и то же лицо, одна и та же фигура.
Я жил вместе с ними в комнатах без окон. Звука их шагов я не помню — они ступали бесшумно, как тени, тихо говорили. Детство свое я провел с двумя женщинами, которые боялись, что кого-то разбудят или что мы проснемся сами в запертой темной комнате. Я не знал, какая из них была мне матерью. Про одну я слышал, что она мне сестра. Вспоминая те дни, я различаю их вот как: та, которая любила меня сильней, целовала крепко, до боли. Скорее всего, это и была моя мать, а другая — сестра, но иногда я сбиваюсь, ибо слышал еще, что та, кого я считал сестрой, была мне матерью.
Отца я не знал, матерью мне были две женщины, такие кроткие, что память о них печалит меня, тяготит, терзает. Когда друзья мои, пируя, выпьют и развеселятся, я, к огорчению своему, не пою, не шучу, не смеюсь, ибо едва уловимая, тоскливая мелодия побеждает меня и ввергает в печаль. Я не из счастливых, но и несчастным себя не считаю; счастье мое в том, чтобы думать о людях, с которыми я стал бы счастлив, радость — в том, что я не радуюсь, словно всегда ломит кости, нет аппетита, болит живот. Да, странный я человек, другого такого не сыщешь!
Комната, в которой я провел детство, была когда-то залой, Длинной, чистой, без окон, с широкими кирпичными стенами. В спальню не заглядывало солнце и, что еще хуже, не заглядывала луна. Луна придает самым жалким обиталищам что-то восточное. Большая парадная дверь выходила в сад. Ее толстые резные створки были украшены сценами из жития святого Христофора и двумя львиными мордами с большими железными кольцами. Я всегда смотрел с робким почтением на гривастые головы. Меня пугали закрытые глаза. Дверь держалась на восьми петлях, по четыре с каждой стороны. Петли эти были в виде серафимов, и я сызмалу получил неверное представление о небе.
Сад связан со множеством воспоминаний. Из дверей я мог разглядеть мало, хотя настойчиво всматривался в листву, надеясь, если очень стараться, увидеть хоть что-то там, за нею. Иногда ветер раздвигал ветви, и передо мной на мгновение мелькали белые дорожки, статуи (их я считал призраками), большие клумбы и вода, текущая невесть откуда в круглые корзины водоемов. Мне запрещали подходить к двери, и, чтобы разглядывать сад, я улучал минуты, когда оставался один. Ветер помогал не всегда. Мечтать о нем было глупо, он являлся в самый неподходящий миг. Много, очень много раз я тщетно ждал его до темноты.
Однажды лунной ночью я различил меж деревьев черную тень. Помню и шаги — человек ступал, а под его ногами что-то хрупко потрескивало. Он приходил, уходил, долго стоял у дерева, потом исчез, оставив гореть костер. Через восемь дней повторилось то же самое, а еще через восемь, разложив костер, человек направился к моей двери. То был мужчина; когда он приблизился настолько, что стали видны пуговицы его рубахи, я юркнул за дверь, а он остановился… («Если выйдешь в сад, тебя украдут», — говорили обе матери.)
Как только незнакомец ушел, пришли они, на глазах у них были слезы. Они всегда возвращались раскрасневшись от слез, а перед сном, в постели, плакали вместе со мною.
По субботам к нам приходили четыре сеньоры, глупые с виду. Из разговоров я понял, что они — благотворительницы, а мы прозябаем в постыдной нищете. Это гостьи твердили постоянно. Вслед за ними являлись важные, вежливые мужчины и по учтивости своей не гнушались поцеловать моим матерям руку. Последним являлся священник.