Я остановился.
Звезды высыпали и мерцали на потемневшем небе, как светляки. При свете весенней ночи мне удалось разглядеть над собой гребни утесов, направление которых меня удивило. Я хотел вернуться и открыл за собой разветвление дороги, которого не заметил на пути туда… Поехав направо, я встретил новое разветвление, — точно решал логарифмическую задачу; оттуда я поехал по направлению к замку, ориентируясь по утесам, но попал снова на перекресток. Куда же девалась прямая аллея?.. Это неожиданное приключение поставило меня в тупик.
Я зажег фонари и долго разглядывал при их свете окружавшую меня местность, но не мог разобраться и найти дорогу: столько аллей выходило на эту площадку, да, кроме того, многие из них кончались тупиками. Мне показалось, что я возвращаюсь все к одной и той же березе и что вышина стен не меняется. По-видимому, я попал в настоящий лабиринт и ни на шаг не подвигался вперед. Может быть, крестьянин, окликнувший меня в Грей, пытался меня предупредить об этом? Весьма возможно. Но все же, рассчитывая на случай и чувствуя укол самолюбию, я продолжал исследование. Трижды я выехал на тот же перекресток, к той же самой березе с трех разных аллей.
Я хотел позвать на помощь. К сожалению, сирена испортилась, а рожка у меня не было. Кричать же не имело смысла, потому что я был на слишком далеком расстоянии как от Грей-л'Аббей, так и от Фонвалевского замка.
Я стал волноваться: а вдруг у меня не хватит бензина?.. Я остановился на площадке и проверил резервуар. Он был почти пуст. К чему истощать остаток без толку? В конце концов, пожалуй, легче будет добраться до замка пешком, идя через лес… Я пошел напрямик, но решетка, скрытая кустарником, помешала мне пройти.
По-видимому, этот лабиринт не был устроен у входа в сад для забавы, но преследовал определенную цель помешать входу в убежище.
Чрезвычайно смущенный этим, я стал размышлять:
— Дядюшка Лерн, я вас совершенно не понимаю, — думал я. — Сегодня утром вы получили извещение о моем приезде, а между тем, меня задерживает самое лукавое из всех приспособлений… Какая странная фантазия натолкнула вас на эту мысль? Неужели вы переменились даже больше, чем я предполагал? Вы, наверное, не стали бы прибегать к таким хитрым выдумкам пятнадцать лет тому назад…
…Пятнадцать лет тому назад ночь, наверное, была похожа на эту. Небо озарялось теми же звездами, и точно так же молчание ночи нарушалось кваканьем лягушек, светлым, коротким, чистым и нежным. Соловей пел то же, что поет сегодняшний. Дядюшка, та давнишняя ночь была так же очаровательна, как и эта. А, между тем, тогда моя тетя и моя мать только что умерли с промежутком в восемь дней, и после исчезновения обеих сестер мы с вами остались вдвоем, одинокими — один вдовцом, а другой — сиротой.
И вот в моей памяти воскрес образ дяди таким, каким он был тогда; каким его все знали в Нантеле: в тридцать пять лет уже знаменитый хирург, славившийся изумительной ловкостью рук, удачливый и смелый, не хотевший изменить родному городу, несмотря на славу. Фредерик Лерн был клиническим профессором медицинского факультета, членом-корреспондентом многих ученых обществ, кавалером многих орденов и, чтобы уж ничего не упустить, опекуном своего племянника Николая Вермона.
Я очень редко посещал этого нового отца, назначенного мне законом, так как он никогда не пользовался каникулами и проводил в Фонвале лишь воскресенья, да и то только летом. Да и в эти дни он работал без передышки, в стороне от всех. Он вознаграждал себя за сдерживаемую в течение всей недели страсть к садоводству и проводил все время в маленькой оранжерее, возясь со своими тюльпанами и орхидеями.
И все же, несмотря на редкость наших свиданий, я его хорошо знал и очень любил.
На вид это был здоровый, уравновешенный, скромный малый, может быть, немного холодноватый, но большой добряк.
Я непочтительно называл его начисто выбритое лицо лицом старой бабы, но я был несправедлив: оно было очень выразительно, и среди современников, бреющих усы и бороду, мой дядя был одним из немногих, чья голова оправдывает благородством своих очертаний для предка тогу, для деда шелк костюма, и не сделала бы смешным и на нем самом костюм предка.
В данный момент я вспоминал его в том костюме, который он носил в последний раз, как я с ним виделся — перед моим отъездом в Испанию; он был одет в довольно плохо сшитый черный сюртук. Он сам был богат и, стремясь к тому, чтобы и я разбогател, он послал меня в Испанию торговать пробкой — в качестве доверенного фирмы Гомец в Байадосе.
Мое изгнание продолжалось пятнадцать лет. За это время материальное положение профессора должно было значительно улучшиться, судя по доходившим даже до глухих трущоб Эстремадуры слухам об изумительных операциях, которые он проделывал.
Мои же дела были совсем швах и находились в большой опасности. После пятнадцати лет упорного труда, я окончательно потерял надежду, что мне когда-нибудь придется продать от своего имени пояса для спасения погибающих и пробки. Поэтому я возвратился во Францию, чтобы подыскать себе какое-нибудь другое занятие, как вдруг судьба, сжалившись надо мной, дала мне возможность жить без занятий: это я — то лицо, на долю которого достался главный выигрыш в миллион и которое захотело сохранить свое инкогнито.
Я устроился в Париже комфортабельно, но не роскошно. У меня была простая, но очень удобная квартира. Я обзавелся только всем необходимым, за исключением, впрочем, семьи и с прибавлением автомобиля.
Да и раньше, чем пытаться обзавестись новой семьей, мне казалось необходимым восстановить отношения со старой, т. е. с Лерном. Я ему написал.
Нельзя сказать, что мы не переписывались с того времени, как мы с ним расстались. Вначале он давал мне много советов в своих письмах и относился ко мне по-отечески. В своем первом письме он даже сообщил мне, что составил в мою пользу завещание, указав, в каком потайном ящике в Фонвале оно спрятано. Отношения наши не изменились и после того, как он сдал мне отчет по опеке. Затем, ни с того ни с сего, письма стали приходить все реже и реже, тон их приобрел сначала какой-то скучающий оттенок, потом сделался сварливым, содержание писем стало банальным, тривиальным, стиль отяжелел и даже почерк как будто испортился. Все эти перемены усиливались с каждым письмом; мне пришлось ограничиться ежегодной посылкой поздравления к Новому году. В ответ я получал пару строк, нацарапанных небрежным почерком… Расстроенный потерей моей единственной привязанности, я был в отчаянии.
Что же произошло?
За год до этой странной перемены — за пять лет до моего теперешнего приезда в Фонваль и путешествия по лабиринту, я прочел в местных газетах следующее:
«— Нам пишут из Парижа, что доктор Лерн отказался от практики, чтобы отдаться целиком своим научным изысканиям, над которыми он работал в Нантейльской больнице. С этою целью знаменитый хирург решил окончательно поселиться в своем замке Фонваль, специально приспособленном ad hoc. Он пригласил к себе на службу несколько опытных сотрудников, в их числе доктора Клоца из Мангейма и трех прозекторов анатомического института, устроенного Клоцем на Фридрихштрассе, 22. Анатомический институт, вследствие этого, закрылся. — Когда можно ждать результатов?»
Лерн подтвердил мне это событие в восторженном письме. Оно, впрочем, ничего нового, по сравнению с газетными заметками, не заключало. А год спустя, как я уже сказал, с ним произошла эта удивительная перемена. Может быть, в результате, после двенадцатимесячной работы, он потерпел неудачу? Может быть, это настолько расстроило моего дядю, что он стал смотреть на меня, как на чужого, насильно влезающего к нему в душу?
Несмотря на все происшедшее, я из Парижа написал ему, в очень почтительном тоне, насколько мог теплее и любезнее, сообщая о своей удаче и прося разрешения навестить его.
Сомневаюсь, чтобы кто-нибудь, когда-нибудь, получил менее заманчивое приглашение, чем я от дяди. Он просил меня, непременно заблаговременно, предупредить о приезде, чтобы он успел прислать за мной лошадей на станцию:
— «Ты пробудешь, вероятно, недолго, потому что жить в Фонвале далеко не весело. Здесь почти все время посвящено труду. П р и е з ж а й о д и н, п р е д у п р е д и в о с в ое м п р и е з д е».
— Ну, однако, черт возьми, ведь я приехал один-оди-нешенек и предупредил заблаговременно о своем приезде. Я-то считал посещение дяди своей обязанностью; да, как же! — Обязанность! Просто глупость — и больше ничего.
И я со злобой глядел на перекресток аллей, тонувших в полумраке, потому что мои тухнущие фонари освещали местность с яркостью ночника.
Совершенно ясно, что мне придется провести всю ночь в этой лесной тюрьме; до утра уж мне никак не выбраться. Лягушки могли надрываться сколько им угодно на фон-вальском пруде; часы на грейской колокольне, вызванивая часы, также тщетно указывали мне направление (ведь колокольни и в самом деле могут быть названы звуковыми маяками) — все это ни к чему не вело — я был в плену.
Пленник! Эта мысль заставила меня улыбнуться. Как я бы боялся прежде, в давно прошедшие времена. Пленник арденнского леса. В руках у Броселианды, дремучего леса, который своею тенью покрывал почти целый материк, начиная у Блуа и доходя чуть ли не до Константинополя по цепи гор. Броселианда! Место действия всех детских сказок и легенд, родина четырех сыновей Эймона и Мальчика-с-пальчика; лес, в котором собирались друиды и всякие мошенники, тот самый, в котором заснула Спящая красавица, над которой бодрствовал Шарлемань. Для каких только сказок его деревья не служили декорацией, если только они же и не были действующими лицами. — Ах, тетушка Лидивина, — пробормотал я, — как вы умели оживлять всю эту чепуху, рассказывая сказки каждый вечер после обеда… Славная женщина! Приходило ли ей когда-нибудь на ум, какое сильное впечатление производили на меня ее рассказы… Тетушка, знали ли вы, что все ваши чудесные куклы заполняли мою жизнь днем и посещали меня ночью во сне? Знаете ли вы, что до сих пор в моих ушах по временам звучат те напевы, которые вы когда-то вызывали в моем воображении, рассказывая о трубе Роланда или о роге Оберона?
Мои размышления были прерваны тем неприятным обстоятельством, что мои фонари потухли. Я не мог удержаться от жеста неудовольствия. На секунду наступила абсолютная темнота; кругом царило такое полное молчание, что мне показалось, будто я сразу ослеп и оглох.
Потом мои глаза мало-помалу прозрели, а вскоре появился лунный серп, распространяя холодный, молочный свет вокруг себя. Лес побелел и стало как будто холоднее. Я задрожал. При тете это случилось бы от страха: испарения, клубившиеся белым туманом в лесу, я принял бы за драконов и клубок змей; пролетела сова — я сделал бы из нее покрытый перьями шлем заколдованного рыцаря; прямая береза, белый ствол которой блестел, как копье, стала бы сыном волшебного дерева; дрогнувший от ветерка дуб сделался бы супругом принцессы Лелины.
Понятно, что ночной пейзаж давал простор воображению и мог довести до галлюцинаций. От нечего делать, я задумался о прошлом. Конечно, я тогда не понимал причин этого явления так хорошо, как теперь, но я и тогда находился под наваждением леса и с наступлением сумерек неохотно выходил. Да и все это место, весь Фонваль, несмотря на бесчисленную массу цветов и прекрасные, извилистые аллеи, был довольно противною местностью. Замок был перестроен из аббатства: стрельчатые окна, вековые деревья, окружавшие его, расставленные по парку статуи, неподвижная вода пруда, окружавшие всю эту пропасть утесы, въезд в нее, точно в ад, — все это придавало ей странный, мрачный вид, даже и не ночью, так что, право, ничего не было бы удивительного, если бы там все происходило на сказочный лад. Там так и надо было бы вести себя, как в сказках.
Я, по крайней мере, во время каникул всегда так и поступал. Для меня каникулы были длинным сказочным представлением, действующие лица которого проводили куда больше времени на деревьях, в воде, или под землей, чем на земле. Когда я босиком галопом мчался по лугу, всякому было понятно, что вслед за мной скачет эскадрон кавалерии. А старая рассохшаяся барка! Убранная тремя метлами, изображавшими мачты, и такими же причудливыми парусами, она была моим адмиральским кораблем и олицетворяла флот крестоносцев на Средиземном море, роль которого с успехом исполнял пруд. Я мечтательно смотрел на кувшинки, и они казались мне островами; я громко называл их по имени: вот Корсика и Сардиния… Мы проходим мимо Италии… Мы огибаем Мальту… Через несколько минут я кричал: Земля! Земля! Высаживался в Палестине: — «Монжуа и Сен-Дени»! На ней я перенес все ужасы морской болезни и пережил тоску по родине; я боролся за Гроб Господень; я научился вдохновению и географии…
Но чаще случалось, что остальные актеры были поддельны. Мне казалось, что так больше похоже на правду. Я вспоминаю — ведь в душе каждого ребенка таится ДонКихот — я вспоминаю о великане Бриарее, которого изображал небольшой павильон, и о бочке, которая была драконом Андромеды. Ах, Боже мой, эта бочка! Я приделал к ней голову из тыквы и крылья вампира из двух зонтиков. После тыквы это страшилище было спрятано за поворотом аллеи сзади терракотовой нимфы и я отправился н а п о и с к и за драконом, чувствуя себя храбрее самого Персея, вооруженный прутом, верхом на воображаемом фантастическом крылатом коне. Но когда я его н а ш е л, тыква посмотрела на меня таким странным взглядом, что Персей чуть не ударился в бегство и от волнения искромсал зонтики и тыкву вдребезги.
Созданные мною чучела действовали на меня, точно они были на самом деле теми существами, роль которых я им предназначал. Так как я оставлял себе всегда главную роль — героя, победителя, то без труда преодолевал свою робость днем, но ночью богатырь становился Николаем Вермоном, мальчишкой, а бочка оставалась драконом. Свернувшись в комок под одеялом, взволнованный только что рассказанной тетушкой сказкой, я чувствовал, знал наверное, что сад полон фантастических существ, что Бриарей там стоит на страже и ужасный воскресший дракон, сжимая когти, внимательно следит за моим окошком.
Я тогда потерял надежду на то, что стану когда-нибудь похожим на других и сумею даже, когда вырасту, пренебрежительно относиться к сумеркам. А между тем, с годами все мои страхи испарились; хотя я и теперь очень впечатлителен, но далеко не робкого десятка; и сейчас я нисколько не беспокоился из-за того, что заблудился в пустынном лесу, — к сожалению, слишком пустынном, покинутом феями и волшебниками.
Меня вернул к действительности какой-то неопределенный шум, раздавшийся в том направлении, где должен был находиться замок: как будто рев быка, плачущий вой собаки… И все… Потом снова воцарилось молчание.
Прошло несколько минут, и я услышал, как в пространстве между мной и замком взлетела сова, потом поднялась другая поближе ко мне, потом взлетали другие, все ближе и ближе. Было похоже на то, что их вспугивает какое-то существо, пробираясь мимо них.
И действительно, послышался шум легких шагов — повторный топот четвероногого, которое приближалось, звонко стуча копытами по сухой дороге. Я услышал, как животное ходило туда и назад по лабиринту, вероятно, тоже сбившись с дороги — и вдруг оно совершенно неожиданно появилось предо мной.
По развесистым рогам, гордой осанке головы, тонким ушам можно было сразу узнать старого оленя. Но не успел я даже подумать об этом, как он меня увидел и, быстро повернувшись, скрылся с глаз. Мне показалось — может быть он пригнулся, чтобы сделать большой прыжок — что он странно низкого роста, болезненно мал и, что еще страннее, совершенно белого цвета. Впрочем, может быть, последнее обстоятельство объясняется лунным освещением? Животное исчезло в мгновение ока, и скоро даже мелкий галоп его бега постепенно затих.
Принял ли я сначала козу за оленя, или потом оленя за козу?..
Надо признаться, это меня сильно заинтриговало; до такой степени, что я стал сам себя спрашивать, не вернусь ли я в Фонвале к грезам своего детства? Но, пораздумав немного, я понял, что голод, усталость и бессонница, да еще при помощи лунного света, могут вызвать и не такой обман зрения.
Впрочем, я пожалел, что это не был феномен. Ужас перед чудесным прошел, но любовь к нему осталась.
Я всегда увлекался чудесным. Когда был ребенком, видел его повсюду; возмужав, находил удовольствие предполагать во всем, неподдающемся объяснению, чудесное, охотно считая сверхъестественным какое-нибудь следствие непонятной причины.
А все же, среди всего того, что направлено для уничтожения иллюзии чудес, надо поставить на первом плане нашу собственную склонность к разрешению веры в чудеса. Говорить самому себе: может быть, это чудо, но ведь это только предположение; для того, чтобы насладиться им вполне, я хочу рассмотреть его поближе, знать наверное… Приближаешься, истина становится яснее и чудо исчезает. И я похож в этом отношении на моих ближних. Перед тайной, наибольшим соблазном которой является окутывающий ее покров, я, рискуя самыми горькими разочарованиями, мечтаю только о том, чтобы сорвать его.
…Нет, решительно, это животное было необыкновенной породы…
…Мое любопытство было возбуждено его бродяжничеством по непонятному лабиринту; все казалось окруженным таинственностью.
Но от усталости я еле держался на ногах и скоро задремал, приготовляясь на следующий день сделаться сыщиком и придумывая тонкие методы исследования, которое не возбудило бы ничьего подозрения.
Я проснулся на заре и сейчас же увидел, что моему плену пришел конец. Невдалеке от меня, в чаще деревьев, шли люди, разговаривая друг с другом. Они проходили туда и обратно, как тот олень, разбираясь, по-видимому, в запутанных дорожках лабиринта. Был момент, когда они, не выходя из кустарников, прошли на расстоянии нескольких метров от автомобиля, но я не понял их разговора. Мне показалось, что они разговаривают по-немецки.
Наконец, они дошли до того места, на котором вчера появилось животное; я увидел трех человек, внимательно исследовавших почву, точно они искали чей-то след. Там, где олень повернул обратно, один из них издал какое-то восклицание и показал спутникам, что надо идти назад. Но тут они меня увидели, и я подошел к ним:
— Господа, — сказал я, стараясь улыбнуться полюбезнее, — не будете ли вы добры показать мне дорогу в Фон-валь; я заблудился…
Все трое смотрели на меня недоверчиво и угрюмо, не отвечая.
Эта троица не производила впечатления обыкновенных людей.
У первого на коротковатом массивном туловище была посажена круглая голова, с совершенно плоским, тоже круглым лицом, на диске которого торчал тонкий, длинный и острый нос и делал это лицо похожим на солнечные часы.
Второй, представительный, как военный, все время покручивал свои усы, которые он носил по манере германского императора. Отличительной чертой его был громадный подбородок, который выдавался вперед, как корабельный нос.
Третий был высокого роста старик, в золотых очках, с седою, вьющеюся шевелюрой и запущенной бородой. Он ел вишни так же шумно, как можно есть требуху.
Это были, несомненно, немцы, должно быть, три прозектора бывшего анатомического института.
Старик выплюнул в мою сторону косточки, а в сторону товарищей одну из тех немецких фраз, в которых, вместе со словами, разряжается еще картечь других бесчисленных звуков. Они обменялись несколькими замечаниями, как залпами, затем, показав мне своим разговором недурное подражание шуму водопада — это они держали совет между собой, — повернулись ко мне спиной и ушли, оставив меня обалдевшим от их грубости.
Но, ведь надо же выбраться отсюда! Эта поездка становилась час от часу все глупее. Что это все обозначало? Что это за комедия? В конце концов, надо мной просто издевались. — Я был в бешенстве. Предполагаемая тайна, которую я собирался раскрыть, теперь, при свете дня, казалась мне детской фантазией, навеянной темнотой и волнением. Ах, уехать бы! Сейчас! Не медля ни одной минуты!
В ярости, не думая о том, что я делаю, я соединил контакт, чего достаточно, чтобы пустить в ход машину, и восьмидесятисильный мотор загудел под крышкой, как рой пчел в улье. Я схватился за ручку, чтобы двинуться в путь, когда услышал за своей спиной взрыв хохота. Я оглянулся.
Ко мне подходил, заломив кепи набекрень, в синей блузе, с мешком, наполненном письмами, веселый и торжествующий почтальон.
— Ха, ха! Я ведь кричал вам вчера вечером, что вы ошиблись дорогой! — сказал он мне, растягивая слова.
Я узнал крестьянина, кричавшего мне что-то в Грей-л’Аббей, но не ответил, потому что был очень злобно настроен.
— Да вы едете-то в Фонваль? — спросил он снова.
Я разразился против Фонваля, не помню уж каким, языческим проклятием, в котором шла речь об отправке всей местности, со всеми жителями, ко всем чертям.
— Потому что, если вы туда едете, то я вам покажу дорогу. Я несу туда почту. Только поторопитесь, ведь сегодня двойная почта, потому что сегодня понедельник, а по воскресеньям я не прихожу.
Говоря это, он вытащил письма из мешка и стал разбирать их.
— Покажи-ка мне это письмо, — сказал я ему быстро. — Да, это — в желтом конверте.
Он недоверчиво взглянул на меня и показал его издали.
Да, это было мое письмо! То самое, в котором я сообщал о своем приезде, и оно-то, вместо того, чтобы дойти днем раньше меня, пришло на целую ночь позже.
Это злоключение объясняло поведение дяди и прогнало мое плохое настроение.
— Садитесь ко мне, — сказал я. — Вы покажете мне дорогу… а кроме того, мы побеседуем.
Мы тронулись в путь. Наступало утро нового дня.
Густой туман мало-помалу рассеивался, точно солнцу, после того, как оно осветило сумерки, нужно было их еще прогнать, как будто эти исчезающие испарения были запоздалой тенью тумана, какой-то тенью ночи на поверхности дня, удаляющимся призраком исчезнувшего привидения.
В ОБЩЕСТВЕ СФИНКСОВ
Автомобиль медленно ехал по извилистым аллеям лабиринта. Изредка, на перекрестке нескольких дорог, почтальон сам колебался, на какую указать.
— С какого времени прямая дорога заменена этим лабиринтом? — спросил я.
— Это устроили четыре года тому назад, приблизительно через год после того, как г. Лерн окончательно поселился в замке.
— Вы не знаете, с какою целью это сделано?.. Вы можете говорить совершенно откровенно, я — племянник профессора.
— Ну… потому… впрочем, он большой оригинал.
— Что же он делает такого необычайного?
— Ах, Боже мой, да ничего особенного… Да его почти никогда и не видно! Это-то и страннее всего. Раньше, когда еще не было этой запутанной штуки, его часто можно было встретить: он прогуливался по полям, ну, а после этой постройки, теперь… дай Бог, чтобы он хоть раз в месяц показался, и то, когда приезжает в Грей, чтобы сесть в поезд.
В сущности, все странности поведения моего дядюшки начались одновременно: постройка лабиринта совпала с изменением в тоне писем. Значит, в это время что-нибудь сильно повлияло на него.
— А его сожители? — возобновил я разговор. — Немцы?
— Ну, эти, сударь, это какие-то невидимки. Да, кроме того, представьте себе, что я, которому приходится бывать в Фонвале шесть раз в неделю, я уж и не помню того времени, когда в последний раз видел парк, хоть краешком глаза. За письмами к воротам приходит сам Лерн. Вот какая перемена! Вы знавали старого Жана? Ну так вот: он бросил службу и уехал, его жена тоже. Поверьте, что все это так, сударь как я вам рассказываю: нет больше ни кучера, ни экономки… ни даже лошади.
— И все это началось четыре года тому назад, не так ли?
— Да, сударь, так.
— Скажи, голубчик, ведь здесь много дичи, не правда ли?
— Ну, знаете, не скажу. Пара зайцев, несколько кроликов… Но зато слишком много лисиц.
— Как, неужели нет косуль, оленей?
— Ничего подобного!
Меня охватило странное чувство радости.
— Вот мы и приехали, сударь.
И действительно, за последним поворотом оказалась прямая аллея, кончик которой Лерн сохранил. Два ряда лип вытянулись по краям ее, и из глубины аллеи ворота Фонваля как бы подвигались нам навстречу. Перед воротами аллея расширялась в полукруглую площадку, а за воротами крыша замка выделялась синим пятном на зеленом фоне деревьев.
Ворота, соединявшие утесы стены, сильно постаревшие, были по-прежнему покрыты черепичной кровелькой; изъеденное червями дерево местами крошилось; но звонок нисколько не изменился. Звук его, радостный, светлый и отдаленный, так живо напомнил мне мое детство, что я чуть не заплакал.
Нам пришлось подождать несколько минут.
Наконец, раздался стук сабо.
— Это вы, Гийото? — раздался голос с типичным зарейн-ским акцентом.