Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Люди и фразы (сборник) - Андрей Сергеевич Десницкий на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я ни в коем случае не сравниваю власовцев и белогвардейцев — это две совершенно разные истории. Одни изменили присяге в самый тяжелый момент, а другие оставались присяге верны, даже когда не стало тех, кому они присягали. Да и внешне Власов очень мало похож на Деникина или Колчака, это вообще фигура совершенно иного масштаба.

Я просто отмечаю: вот уже скоро семь десятилетий отделяют нас от тех небывалых в русской истории событий, в ходе которых многие тысячи солдат не просто сдались в плен, но и стали воевать на стороне жестокого и непримиримого врага своего собственного народа. Может быть, все эти споры свидетельствуют о том, что мы наконец-то начинаем расставаться с однозначными черно-белыми картинками: патриот — предатель? Может быть, начинаем понимать, что попытка понять произошедшее — вовсе не то же самое, что попытка оправдать чей-то ошибочный выбор?

Сделать это особенно трудно как раз потому, что Великая Отечественная для нас — часть нашей идентичности, а не просто страница истории. День Победы — по сути, единственный общенациональный наш праздник «со слезами на глазах», который встречаем мы все, невзирая на социальное положение, возраст, национальность, профессию и даже гражданство. И сегодня нет ничего более оскорбительного для нас как для нации, чем попытки объяснить нам, что не было никакой разницы между вермахтом и Красной армией, что восточноевропейские легионеры СС — это на самом деле патриоты своих маленьких, но гордых стран, и все такое прочее. Реакция на такое бывает совершенно рефлекторная, как на пощечину, и это правильно.

И всякое упоминание «неоднозначности» Власова и РОА часто воспринимается нами просто как еще один подобный заход, как попытка лишить нас Победы, которая «одна на всех». Тем более сейчас, когда демагоги из «ближнего зарубежья» действительно пытаются с нами такое проделать.

Но ведь в зарубежной части нашей Церкви все это видится совершенно иначе — просто потому, что там на одной службе в храме до сих стоят те, кто воевал и по ту, и по эту сторону фронта, или же их дети и внуки. У них просто не было другого выхода, кроме как простить и принять друг друга. Моя подруга из Канады рассказывала мне, как с замиранием сердца слушала фронтовые воспоминания одного старика из своего прихода, он говорил о молодости и смерти. А она тогда так и не решилась задать вопрос: а на чьей стороне он воевал? И может быть, правильно, что не решилась. Все исторические оценки были расставлены в Нюрнберге, а личный выбор того 18-летнего парнишки, каким он тогда был, — это его личная история, и не должна она определять отношение к человеку, с которым спустя более полувека ты подходишь к Чаше. И где, как не в Церкви, начинаешь это понимать?

Впрочем, черно-белого восприятия хватает и на другой стороне, когда, например, Великую Отечественную пытаются назвать «второй гражданской». Дескать, была предпринята новая попытка сбросить большевиков… К счастью, в нашей стране так думают единицы, так что говорить об этом подробнее не имеет смысла.

Есть у этой проблемы и еще одна сторона. Ревизионисты навязчиво объясняют нам: Сталин был не лучше Гитлера, значит, Красная армия была не лучше вермахта. Мы не можем с этим согласиться, но это не значит, что мы должны просто переворачивать эту извращенную логику: обелять сталинизм ради того, чтобы оправдать подвиг наших дедов на поле боя или утверждать, что в Красной армии были только ангелы, в вермахте — только демоны. Наши деды, честное слово, в этом совершенно не нуждаются. Зато в этом нуждаются ревизионисты, которым важно доказать, что нынешняя Россия — преемница сталинского режима во всех смыслах.

Только когда мы будем всерьез и подробно изучать собственную историю, не пряча ее грязных и страшных страниц, мы увидим наших фронтовиков живыми людьми, а не бронзовыми статуями.

В одном окопе зачастую оказывались раскулаченный крестьянин и раскулачивший его активист, зэк-штрафник и посадивший его доноситель. Общенародная трагедия войны на выживание сплеталась со множеством личных трагедий, и далеко не все поступали тогда наилучшим образом — и все-таки мы победили!

О той войне у нас принято было говорить: никто не забыт, ничто не забыто. Это не совсем так. В тех самых местах, где летом 1942 года была окружена и разбита 2-я ударная армия генерала Власова, поисковики до сих пор находят незахороненные останки солдат. Точно так же и в нашей истории есть много таких эпизодов, говорить о которых нам трудно, о которых мы хотели бы забыть, — но в прошлое нужно вглядеться, его нужно осознать, иначе невозможно будет окончательно перевернуть эту его страницу и вынести из нее хоть какой-то урок.

Так что попытка отказаться от шаблонов восприятия и чернобелых оценок вовсе не обязательно должна быть капитуляцией перед наступающими ревизионистами или условным согласием с чужим предательством (кстати, еще не известно, как мы бы повели себя на месте тех пленных советских солдат). Это может быть попыткой найти потомков потерянного брата и пригласить их на наш общий праздник Победы.

Наследие девяностых

Сегодня принято отмахиваться от «проклятых девяностых». Да, мы сознаем, что живем в стране, которая сложилась именно в это самое десятилетие, мы все родом оттуда — но нам трудно простить тому десятилетию бедность, унижение и, самое главное, обманутые надежды. Так человек, вступающий в зрелый возраст, оглядывается порой на свое бурное отрочество: ну да, оно было, оно определило мою нынешнюю жизнь, но как хорошо, что уже прошло! Но сейчас я хотел бы поговорить только об одном родимом пятне, которое, кажется мне, никак не пройдет у нашего общества…

Тогда, в эпоху первичного накопления, наши новые капиталисты периодически говорили с экранов и газетных полос: «Если вы такие умные, почему вы такие бедные?» — и даже как-то неловко было на это возражать. Помню, как в телеинтервью успешный режиссер, брат другого режиссера и сын гимнописца, приехавший на время из Голливуда, рассуждал о проблемах бедности: людям просто не нужно соглашаться работать за низкую зарплату! Несомненно, в Голливуде он именно так и поступал.

Сытые и успешные люди повторяли это на все лады, им даже как-то не приходило в голову, что если бы разом забастовали и потребовали достойной зарплаты даже не их личные визажисты и шоферы, а всего-навсего водители троллейбусов, школьные учителя и продавцы в уличных палатках, жизнь в стране просто бы замерла. Уж не говоря о том, что в любой стране есть люди, физически неспособные позаботиться о себе, и что никто из нас от такой участи не застрахован.

Да и школьная арифметика подсказывает: если стремительно богатеет некая часть общества, но при этом в стране падает производство, равно как и цены на экспортные товары, — остальное общество может только стремительно беднеть. Иными словами, стать в одночасье миллионером можно лишь при условии, что тысячи других людей в одночасье станут нищими. «Вы такие бедные, потому что мы такие умные» — вот что следовало бы говорить с телеэкранов.

Кажется, до сих пор эта простая мысль не приходит людям в голову. Два столичных градоначальника, обладатели немалых состояний, публично сообщили: как раз в те годы, когда создавались эти состояния, на подведомственной им территории люди десятками умирали от голода. Что же отсюда следует? Они хотели извиниться, рассказать нам, что вовсе не этого добивались, что не думали тогда о последствиях? Хотели поделиться своими деньгами с теми, кто пострадал тогда, или с их потомками? Нет, они хотели показать пальцем на покойного премьер-министра: это он виноват.

Он уже там, где с него спросится за все, в чем виновен. Но не чувствовать никакой неловкости, делая такие признания… Этому мы действительно научились в девяностые. У Леонида Филатова потешный царь и то говорил: «Утром мажу бутерброд — сразу мысль: а как народ? И икра не лезет в горло, и компот не льется в рот!»

Новые богатые сделали то, что прежде обещали коммунисты, свой, «новый мир построили»: закрытые коттеджные поселки, особые магазины, клубы, школы для детей… Единственным общим пространством, по сути, остались городские улицы — вот почему у нас столько анекдотов про столкновение «запорожца» с «мерседесом». Собственно, кроме ситуации ДТП у владельцев этих двух машин практически нет шансов увидеть лицо друг друга.

Когда богатые поехали на альпийские курорты и в лондонские особняки, Европа вздрогнула: не то чтобы там не привыкли к роскоши, но там не принято было выставлять ее напоказ. Наоборот, любой западный миллиардер считает своим долгом помогать тем, «кому меньше повезло в жизни» (такая у них формулировка). Можно долго ругать спекулянта Дж. Сороса, но именно его гранты позволили выжить и остаться в России множеству талантливых ученых, его же гранты поддержали на плаву наши провинциальные библиотеки. Многие ли из тех, кто взахлеб рассуждает о патриотизме, могут похвастать подобным?

Впрочем, не только наши богачи изумляют своих европейских коллег; примерно такое же впечатление производят арабские шейхи. Что поделать, «new money», вздыхают европейцы, зато правнуки научатся вести себя хорошо и станут новой аристократией. Наши-то графы и бароны тоже в основном из удачливых разбойников, добавляют они с мягкой улыбкой.

Но к чему обсуждать властителей, нынешних и прошлых? Давайте попробуем заговорить о «проклятых девяностых» с родными и знакомыми, и мы тут же обнаружим одно интересное явление. Люди почти всегда будут рассуждать по принципу: «А вот я тогда жил так-то, значит, это было такое-то время». Один был школьным учителем и падал в голодные обмороки прямо на уроках, а другой — начинающим предпринимателем, который именно тогда сколотил первый капитал. Один вынужден был бежать из родного дома от надвигавшейся войны на Кавказе, а другой получил загранпаспорт и свободу передвижения по всему миру… И вот один будет с пылом рассуждать о «проклятых», другой — о «благословенных» девяностых. И они почти никогда не договорятся меж собой, словно они прожили это десятилетие не в соседних домах, а в разных вселенных. Один не хочет почувствовать боль другого или порадоваться его успеху. Его вселенная определяется только его собственными ощущениями, в ней нет места для чувства солидарности.

Вот оно, это родимое пятно звериного капитализма, и не одних богатых поражает эта болезнь — атомарность общества. Достаточно посмотреть, как нищие дерутся за место в подземном переходе… Люди стали не просто свободными и независимыми, они стали совершенно чужими друг другу. До некоторой степени это естественный процесс для всех урбанистических обществ, немыслимо сейчас представить, чтобы горожане праздновали свадьбу всем подъездом, как это было в 50-е годы. Но и в самых урбанизированных обществах все же сложились какие-то формы социального партнерства, какие-то ограничения.

В начале девяностых мы жили в самом центре Москвы, и огромная толкучка, начинавшаяся от «Детского мира» и ЦУМа, постепенно докатилась и до нашего тихого переулка, так что бывало трудно пройти. А торговцы еще и ругались: ходят тут, мешают! Продавалось там все, от батона колбасы до карт Генштаба. Днем наш подъезд служил то примерочной кабинкой, то туалетом. А по ночам там нередко ночевали бомжи — однажды один из них, низкорослый, сумел как-то забраться в коляску нашей дочери, прямо в ней и спал. Пришлось ее выкинуть, а где было взять новую?

На первом этаже была огромная коммуналка — ее расселили, продали, и новые хозяева пробили отдельный вход с улицы и организовали там, судя по всему, нечто связанное с интимными услугами. Теперь подъезд стал местом дежурства работавших в этой конторе девушек. Но и они ненадолго задержались: в бывшую коммуналку въехала организация посерьезнее, хотя и снова без вывески. А заодно расселили и продали коммуналку на втором этаже, сделав отличный ремонт в подъезде ровно до второго этажа.

А рынок действительно брал свое: вместо крикливых теток с клеенчатыми сумками появились сначала палатки, потом магазинчики, потом и целые торговые центры. В подъезде вместо простых окурков стали бросать шприцы, потом и они исчезли, возник кодовый замок и камера видеонаблюдения. Сегодня это район сплошных бутиков, банков и пятизвездочных отелей. Я не узнаю этот район Москвы, где прошло мое детство. Уехали почти все прежние жильцы (и мы в том числе), снесены почти все прежние здания, и за их фасадами разместилось нечто абсолютно недоступное простым москвичам.

Стало чисто, вежливо и дорого, но многое ли изменилось по сути? Не скрывают ли эти фасады таких же разобщенных, растерянных людей, которые все так же бьются за деньги, все так же не доверяют ни друг другу, ни государству, все так же живут по принципу «будем есть и веселиться, ибо завтра умрем»? Или они научились чему-то иному, лучшему, — может быть, во время последнего кризиса? Я не знаю. Но если нет, — тогда наши «проклятые девяностые» не закончились и по сию пору.

Реституция вечного?

Я еще застал их, стариков, наших родственников, родившихся и проведших раннее детство в родовом имении, где-то… кажется, в Курской губернии. Не помню, где именно, — я ведь никогда там не был. Была даже мысль поехать, посмотреть — старики ведь точно могли рассказать, пока были живы, где стояло имение. Да вот не знаю, что могли бы мы там увидеть и что сказали бы местные жители, если бы к ним явились дальние потомки и родственники былых господ.

Но я совершенно точно знаю, что сказали бы они, если бы мы заговорили о реституции, — о возвращении некогда национализированных земель и строений потомкам их былых владельцев. Самое главное, они, почти по Маяковскому, спросили бы: а ваши бабушки-дедушки кто? Что они делали после семнадцатого года? Строили социализм? Ну вот вам последствия социализма, получите-распишитесь, и не надо изображать из себя птенцов дворянского гнезда, ваши предки сами выпали из него, сами не смогли или не захотели его защитить.

Впрочем, я видел и последствия такой реституции в Латвии, где действительно вернули и земли, и дома собственникам на 1940 год и их потомкам. Во-первых, сам год был выбран довольно произвольно: за двадцать лет до того национальное государство конфисковало земли у остзейских дворян. Во-вторых, реституция приводила к парадоксальным ситуациям: дом в Риге или хутор получал какой-нибудь швед или австралиец с латышской фамилией, чей предок бежал в свое время от коммунистов, и он совершенно не знал, что с ним делать. А кто-то вдруг, наоборот, обнаруживал, что его квартира является чьей-то частной собственностью и ничего с этим не поделаешь.

Все же в Прибалтике советская власть длилась не так долго, в 1992 году многие прекрасно помнили, где был чей надел и кто потомок былых домовладельцев. Но и в Латвии реституцию постарались смягчить: новые старые хозяева в течение нескольких лет не имели права выселять нынешних жильцов или даже поднимать арендную плату выше установленного порога. Но Латвия как страна вернулась в определенном смысле точно в 1940 год, к той же самой конституции, к такому же капитализму с национальным оттенком. В России так не получится хотя бы потому, что в империю 1913 года уже не может быть возврата по целому ряду причин.

Есть, правда, одно значимое исключение: все церковные здания в новой России были переданы Церкви. Но и здесь, надо признать, главной движущей силой было не столько восстановление справедливости, сколько требования нравственности и целесообразности: если в церковном здании находится овощехранилище или типография, это все-таки ненормально с любой точки зрения, особенно если в стране есть немало людей, горячо желающих использовать это здание по прямому назначению.

Но какая же это все-таки порой морока! В нашем храме находился переговорный пункт, а ведь это памятник архитектуры, и приход должен не просто восстановить его, но воссоздать в точности в том виде, в каком он был некогда построен. Если честно, проще и дешевле было бы выстроить новый храм из современных материалов где-нибудь на пустыре.

Но сегодня разговор идет в основном уже не о храмах, а об иконах и богослужебных предметах, хранящихся в музеях: передавать их Церкви или нет. Логика тех, кто хочет передать их Церкви, понятна: эти иконы и сосуды создавались внутри Церкви, для церковных потребностей, которые с тех пор не изменились. В Церкви им и место.

Логично? Абсолютно. Но… Давайте посмотрим на экологичность этого решения, другими словами, не будет ли побочных вредных эффектов, которые следует заранее учесть и предотвратить, а то и вовсе подождать с такими мерами, если предотвратить их не удается. Музейные сотрудники предупреждают нас и о возможных побочных эффектах, говоря прежде всего о сохранности этих предметов. Наиболее радикальные сторонники церковной реституции от музейщиков стараются отмахиваться: дескать, им в свое время дали чужое имущество на время, так теперь настала пора его вернуть.

То есть разговор сразу переводится в юридическую плоскость… но, на мой взгляд, это самая уязвимая для сторонников реституции позиция: нынешние епархии не являются непосредственными преемниками прежних правообладателей. Церковь вовеки та же, но это не значит, что любой современный приход может «возвращать» себе собственность, никогда не принадлежавшую этой конкретной общине. У моих родственников и то больше оснований потребовать себе отнятое у предков поместье: они, безусловно, прямые наследники.

А с нравственной точки зрения… Семьдесят-восемьдесят лет назад наши бабушки и дедушки разгромили церкви и монастыри, или, по крайней мере, не воспротивились такому разгрому. Музеи стали местом, где удалось сохранить хотя бы что-то, остальное большевики или продали за границу, или просто побросали где попало. Еще в начале шестидесятых моя теща, тогда старшеклассница, ездила с подругами по брошенным деревням и собирала иконы, чтобы передать их в краеведческий музей. Они не были верующими, эти девочки, но до этих икон, зачастую старых и ценных, тогда просто никому больше не было дела — а девочкам было жалко, что они пропадут.

Да и кто открыл миру русскую иконопись? Храм Христа Спасителя ясно показывает нам, какая манера церковной живописи была в почете еще полтора века назад, — вовсе не иконная. А знаменитая «Троица» Андрея Рублева тогда находилась в храме, многократно «поновленная» неумелыми руками, закрытая тяжелым серебряным окладом. Она, безусловно, оставалась предметом культа (далеко не самым почитаемым), но она перестала быть той иконой, которой когда-то была… И лишь руки реставраторов в начале XX века, отчасти уже после революции, явили миру ту икону, которую знает теперь каждый из нас.

«Троица» Рублева — одна, и она должна быть сохранена. В то же время для молитвы можно использовать хорошие списки с оригинала. Точно так же и древние рукописи, по своему происхождению тоже церковные, хранятся в особых отделах библиотек. Они уникальны, а для практики можно использовать их переиздания, в том числе очень точные факсимильные копии. Или все-таки стоит отдать Остромирово Евангелие XI века из Публичной библиотеки в какой-нибудь петербургский приход?

Икона Троицы находится сейчас в Третьяковской галерее, и, если честно, я рад этому обстоятельству. Не только потому, что там ей обеспечена полная сохранность (а икона эта очень ветхая и в условиях обычного храма просто не выживет), но и потому, что туда может прийти в любое время любой человек и провести перед этой иконой сколько угодно времени в созерцании и тихой молитве. Есть, впрочем, и возможность молитвы церковной: с 1997 года ежегодно на праздник Троицы икона переносится на руках, с соблюдением температурного режима, в храм при галерее. На мой взгляд, это оптимальное решение.

Представим себе теперь, что все-все-все богослужебные предметы и иконы из наших музеев будут разобраны по храмам и монастырям. К сожалению, значительная часть из них просто погибнет, а часть украдут (хотя воруют и из музеев), но дело не только в этом. В той же Третьяковской галерее иконы свидетельствуют о красоте и истине православия всякому, кто хочет познакомиться с русским искусством. Хотим ли мы навсегда отделить церковное искусство от светского, закрыть для огромного числа людей саму возможность познакомиться с ним?

Да и кому вообще может быть выгодна война между «верой» и «культурой»? Какое впечатление на окружающих произведет этот спор, если каждая сторона будет яростно тянуть иконы и сосуды на себя и кричать: «Мое! нет, мое!» Станет ли у нас в стране от этого больше веры или больше культуры?

Я уверен, что здесь «церковники» и «музейщики» должны добиваться компромисса, который обеспечил бы, с одной стороны, надежную сохранность, а с другой — доступ для верующих, но и не только для них. Эти сокровища принадлежат не епархии и не музею, а нашей Церкви, нашему народу, всему человечеству. Мы в любом случае — лишь временные их хранители, принявшие их от прадедов и обязанные передать правнукам.

Халкидон сегодня

Если вы будете в Стамбуле, обязательно посетите район, в котором я пишу сейчас эти строки: Кадыкёй. Вы, скорее всего, изначально окажетесь в европейской части города, так что нужно будет воспользоваться паромом от одной из пристаней города. Он перевезет вас через Босфор в другую часть света — в Азию. Но во многих отношениях Кадыкёй, да и вообще азиатская половина мегаполиса, куда больше похож на Европу, чем его европейская половина с величавыми имперскими мечетями, магазинами восточных сувениров и бесчисленными крытыми рынками, по которым мотаются с огромными сумками последние челноки из стран СНГ.

Да, азиатский Кадыкёй — действительно турецкий район: челноков здесь нет, туристов немного, толпа говорит почти исключительно по-турецки. Хотя, конечно, на главных торговых улицах постоянно слышны и другие языки, включая русский. Вообще, этот район — огромный базар-вокзал. Именно из этих двух половин он и состоит: тут и огромный вокзал, откуда идут поезда в азиатскую часть страны, и пассажирский причал, и автобусная станция. А чуть повыше, на узких мощенных камнем улочках, — действительно базар: одежда, галантерея, овощи, фрукты и конечно же свежая рыба. Ее тут же и готовят в уютных рыбных ресторанчиках — в хорошую погоду столы стоят прямо на улице.

Если на ресторан денег нет, можно всего за пару долларов взять бутерброд: половинку батона, куда положат прямо при тебе пожаренное филе свежайшей ставриды с луком и прочей зеленью. Тоже очень вкусно, особенно если не думать о чистоте вод Босфора, где все это ловится. Вот мидий, которых продают тут же, брать точно не советую: они действительно собирают всякую гадость, фильтруя морскую воду. К тому же готовить морепродукты, кроме рыбы, турки, в отличие от жителей Балкан, на самом деле не умеют. Так и не научились, сколько веков ни живут они возле этого моря. Их предки пришли сюда из азиатских степей, и это чувствуется до сих пор, особенно в их традиционном меню: жареное мясо и хлеб. Морепродуктами, равно как и вином, раньше здесь заведовали местные греки, но… об этом позже.

Даже если не идти в рестораны, подняться повыше все-таки стоит, чтобы на пересечении двух вечно галдящих, вечно торгующих улочек Кадыкёя увидеть небольшую площадь, на камнях которой выложено латиницей имя: «Халкидон». Да, он был именно здесь, этот город, где проходил Четвертый Вселенский собор. Само название «Кадыкёй», которое на турецком имеет странное значение «судейская деревня», возможно, изначально и было искаженным греческим именем этого древнего города. В конце концов, и турецкое название Стамбула — «Истанбул» — вероятно, происходит от средневекового греческого «ис тин боли», то есть «в городе» (с определенным артиклем). В каком городе, вопросов не возникало, ведь такой Город был во всей вселенной только один. А турецкие завоеватели приняли это выражение за имя собственное.

На этой площади стоит маленькая армянская церковь. На соседней — такая же маленькая греческая. На обеих постоянно висят большие турецкие флаги, намного больше крестов: свидетельство лояльности местных христиан властям республики. И обе эти общины: и наследница той византийской церкви, что провела ровно на этом месте собор и с тех пор жила его определением двух природ во Христе, и наследница церкви армянской, которая на соборе не была и его не признает и по сю пору, — обе они оказались посреди базар-вокзала Кадыкёя, где никому нет дела ни до собора, ни до Халкидона, ни до различий между этими общинами. Есть в этом какая-то горькая ирония.

На рядовой воскресной литургии в греческой церкви (в армянской я не был) — всего несколько человек: священник, чтец, один прихожанин и двое-трое случайных захожан (в том числе и я сам). Те русские туристы, которые проходят по соседним улочкам, едят рыбу в ресторанчиках, курят кальяны в наргиле-кафе, покупают сумки и кошельки (отчего-то здесь их особенно много продается), вероятно, даже и не знают, какую огромную роль сыграло в истории Православия именно это селение. Впрочем, для наших в Стамбуле есть и русская церковь: рядом с консульством в Пере, еще одном торговом районе. Так что наши если и ходят молиться, то в основном туда.

А греки — почти поголовно — бежали отсюда меньше чем сто лет назад. Это были те времена, когда молодые национальные государства делили меж собой Балканы, а значит, грекам не было места в Турции, как туркам — в Греции. «Великой идеей» называли тогда греки мечту о воссоздании Византийской империи, о завоевании Константинополя — и обернулась эта идея военным поражением, а затем и массовыми этническими чистками. Когда будете плыть из европейской части в азиатскую, посмотрите направо: в ясную погоду вдали будут видны Принцевы острова, вплоть до XX века населенные греками. Сейчас это элитные дачные места, стамбульская «Рублевка», где о греках напоминают лишь единичные храмы… Раньше там стояли летние резиденции византийской знати, и были острова Принцевыми, а сейчас называются «Адалар».

Византийский Константинополь — это теперь кусочек бедного района Фенер, где приютилась (иначе и не скажешь) Патриархия. А еще это остатки крепостной стены, это огромный водосборник в центральной части города, это несколько отчасти сохранившихся церквей, превращенных в музей или в мечеть… Константинополь здесь больше не живет, остается только слабая память о нем. Самое поразительное, пожалуй, — это напольные мозаики в бывшем дворце Юстиниана, там, на задворках шумного рынка. Тончайшая, великолепная работа, и если такое клали под ноги, — что же было у них на стенах, что на потолке? Как украшали они свои храмы? Почти ничего не сохранилось. В Святой Софии и то раскрыто лишь несколько мозаик, остальное закрашено, закрыто щитами с изречениями из Корана. Да, пожалуй, не просто закрашено — разрушено, содрано со стен в свое время.

Впрочем, возвращение Константинополя — это ведь была и российская «великая идея». Разве была в Первую мировую у нас другая цель — чтобы не только в помощь союзникам, а и себе на пользу, — кроме как крест на Святой Софии да проливы? Да и прежде того как о них мечтали… Стоя на набережной Кадыкёя, глядя на далекие вечерние огни европейской части Стамбула, так и хочется себе представить: а каким был бы этот город сейчас, если бы Российской империи однажды удалось его захватить? Могла ли империя удержать этот огромный, живущий собственной жизнью город посреди чужих земель? Порт-Артур вот не удалось… Могла ли империя его преобразить: не только заменить полумесяцы на кресты и одни флаги на другие, но сделать иным, полностью своим? Если не вышло это с Варшавой, то и тут вряд ли бы получилось.

А пожалуй, и хорошо, что не дошли мы до этих проливов своей военной силой, что сюда мы приезжаем сейчас как гости, а не как былые хозяева. Одни теперь вздыхают о Константинополе: «Ах, что сделали с Городом азиатские варвары!» А другие бродят по этим гостеприимным улочкам почти европейского Востока, вдыхают ароматы большого припортового города, пьют на низенькой табуретке настоящий турецкий кофе (если удастся найти, в основном тут подают растворимый). И радуются Стамбулу, городу, где приятно бывать и жить, наверное, тоже интересно. Мы тут не чужие: зайдешь в кафе, так подавать тебе будет с немалой долей вероятности азербайджанец или туркменка, спросишь в автобусе, где сходить, — тебе ответит мегрел. Тебя спросят, откуда ты приехал, и ты обязательно услышишь много хороших слов о России.

А подлинное величие Халкидона — не в том, сколько территорий было подвластно его правителям в древности и сколько подвластно теперь. Все это величины переменные, и мы не знаем, какими будут границы государств через тысячелетие или два и как вообще будут называться эти государства. Но здесь, в Халкидоне, некогда было сказано нечто очень важное о Христе. Да, в Кадыкёе об этом сейчас не помнят. Но Халкидон теперь везде, где исповедуют Христа как Бога и Человека, неслиянно и нераздельно. Тот Халкидон остается с нами.

Жизнь

Просто Наталья Леонидовна

Писать об инокине Иоанне — Наталье Леонидовне Трауберг — очень трудно, почти невозможно. Сочинить некие мемуары? Наверняка сочинят те, кто ее знал намного лучше меня, и это будет хорошо и правильно, но она же сама говорила про мемуары: «Берут какой-то срез и устраивают человеку маленький страшненький суд. Но ведь мы не знаем, как его видит Бог, единственный, у Кого правильное зрение».

Нет, мы, конечно, скажем о ней только самое-самое доброе. Да ведь и про это она уже говорила, например, вспоминая Б. Л. Пастернака: «Грузины бы ему позавидовали: все мужчины были у него гении, а женщина — не просто „красота спасет мир“, а вот конкретно эта тетя. Мы пытались, из скромности, не принимать его слова всерьез, но было трудно». Ну как после такого можно написать про нее нечто хвалебное? Это все одно что хвалить любимых ее героев Вудхауза или Честертона: все тут же обратится в самоиронию, в прививку от пафоса и восторженности.

Может быть, рассказать о том, скольким людям она помогла, скольких научила и ободрила? О высоких стандартах, установленных ею в искусстве перевода, о книгах, статьях, лекциях и радиопередачах, к которым прислушивалось столько людей? Но она же сама определила: «Мое духовное водительство сводилось к жалости и молитве». Не похожа она была на гуру.

Создать ли ее биографию? Такие уже есть, прежде всего автобиографическая книга «Сама жизнь», в которой, как в самой жизни, все перепутано, нет ни точных адресов, ни выверенных дат. Это как-то ни к чему, ведь главное — не в датах.

Смысл этих дат, кстати, можно разгадывать, как шараду: она отошла первого апреля 2009 года, в «день дураков» и одновременно в двухсотлетний юбилей Н. В. Гоголя, и одновременно — в тот вечер, когда совершается в наших храмах самая трудная и покаянная великопостная служба, «Мариино стояние». А отпевали ее в годовщину основания общества П. Г. Вудхауза, одновременно — на праздник похвалы Пресвятой Богородице. Вот как можно это все соединить? А у нее как-то получилось. У нее вообще получалось сочетать в своей жизни много вещей, которые кажутся нам несовместимыми.

Мы же все — заядлые спорщики. Сначала определяемся: ты за тех, а я за этих (а еще точнее, ты против этих, а я против тех), а потом начинаем бой, обычно бессмысленный и беспощадный, за свое понимание истины. «Как желает мирской человек? К другому — истина, а ко мне — милость, притом побольше. А наоборот?» — говорила об этом она.

А главное, она так жила, «наоборот», и поэтому у нее что-то действительно получилось. Вот о чем я, пожалуй, напишу: об этом умении сочетать внешне несочетаемое, словно бы балансируя на проволоке. «Царский средний путь», кто-нибудь может сказать, но для Натальи Леонидовны это слишком громко, она сама рассуждала так: «Вместе со сведеньем „есть Бог“ я получила странную систему ценностей, где суровы — к себе, милостивы — к другим, „нежного слабей жестокий“, и тому подобное. Здесь речь идет не о том, хорошо ли я этому следовала — конечно плохо; но я знала, что так говорит Бог».

Ее родина — Петербург и Москва, две извечные соперницы-столицы. Родилась, выросла, училась в Петербурге, но переехала в Москву, там прожила основную часть жизни, и уже ушедшее поколение богемы отлично помнило московскую красавицу и умницу Наташу. Но еще ее земная родина — это Литва, ее «град Китеж», куда она буквально бежала от богемной столичной суеты и от официальной мерзости развитого социализма. «Картинкой к честертоновской книге» называла она свою самую антисоветскую республику СССР. Она вышла замуж за литовца-католика, и не только по форме, но и по сути «набралась католических привычек», как сама это определяла.

Тем не менее жизнь в католицизме, напряженная работа по переводу трудов католика Г. К. Честертона стали своего рода мостиком, по которому состоялось ее возвращение к православной вере, еще в детстве привитой ей бабушкой и нянечкой, женщиной из простонародья. Она была неизменной прихожанкой нашего храма Успения в Газетном переулке практически с самого момента его восстановления. Я не знаю и не хочу знать, как оформлялся официально этот переход, я даже не знаю, был ли вообще какой-то формальный переход в католицизм и обратно: она просто вернулась домой, к себе, но не утратила ничего из того, чему научилась и что приобрела в иных краях.

Когда рассуждают о «просто христианстве», как называл это Честертон, то слишком часто подразумевают принципиальную неразборчивость и всеядность, но в ее случае это было не так: это был поиск самой-самой сути, которую можно найти в разных традициях и у разных людей. «Со всеми считайся, а туфельки ставь ровно» — этот совет некогда был дан дочери Натальи Леонидовны перед конфирмацией о. Станиславом Добровольским, и выражение это стало своего рода девизом на щите. Ну да, очень много народу расскажет нам о тонкостях догматики, аскетики, канонического права — а вот это маленькая такая добавка, но очень важная, без нее из всех этих тонкостей слишком легко получаются толстые дубинки.

Итак, из Литвы она вернулась в Москву. На столетний юбилей Честертона собрались «шесть взрослых людей, девочка и кот, чтобы отметить 100 лет со дня рождения Честертона. Мы ели ветчину и сыр, пили пиво и создавали честертоновское общество». Шестеро взрослых — это С. Аверинцев, братья В. и Л. Муравьевы, Ю. Шрейдер, А. Янулайтис и сама Наталья Леонидовна (девочкой была ее дочь Мария). В тот же самый день честертоновское общество было основано и в Англии, но тогда этого никто не знал. Были провозглашены главные принципы общества — «христианство и свобода», а бессменным его председателем назначили кота со звучным именем Инносент Коттон Грей, чтобы избежать натужной серьезности, надо полагать. С котами у Натальи Леонидовны вообще всегда было полное взаимопонимание, но речь сейчас не об этом. Что может сделать некое неофициальное общество в глухую советскую пору? Какое там христианство, какая такая свобода? Не листовки же расклеивать, не на баррикады идти…

Может быть, главное, что делали эти люди, — они выстраивали параллельную реальность. Не боролись с советской властью, но игнорировали ее, насколько получалось, учились жить так, как будто ее не было. И может быть, это была не последняя причина, по которой власти этой однажды не стало. И еще сдается мне, что именно этого нам сейчас и не хватает: умения жить иначе, без парткомов и месткомов, которые мы сами себе все время изобретаем и очень печалимся, когда их нет.

Западничество, все это западничество… Не спорю. Но одновременно — и почвенничество, потому что так возделывалась почва русской культуры, именно в нее бросались семена, именно на ней появлялись всходы. Наталья Леонидовна — это человек с очень русским характером, и трудилась она именно для русского, а не для литовского или английского читателя. Если при этом ей удалось научиться знаменитой английской иронии или литовской серьезности, то ведь и для нас тоже, чтобы и мы могли научиться. Я вообще не очень представляю, как бы она жила сейчас где-нибудь, кроме России, и она, поездив в последние годы по миру, тоже, кажется, не очень представляла.

Стержень ее жизни — «просто христианство», но отнюдь не голая богословская схема, не проповедническая напористость. «Тихость», а не «важность», как учили бабушка с няней. Это стремление воплотить свою веру в переполненной суетой повседневности, держаться ее в бурном потоке истории, найти ее среди сокровищ мировой культуры и познакомить со всем этим каждого, кто захочет такого знакомства. Ее профессия — перевод, а точнее, ретрансляция тех западных проявлений христианской культуры, с которыми действительно было важно познакомиться русскому обществу конца XX века

Еще в Литве Наталья Леонидовна поставила себе целью переводить в год по 25 эссе или по одному трактату Честертона на русский, и тогда никто не мог предположить, что эти переводы будут полностью изданы, что так будет, по сути, создана целая школа по переводу английской христианской литературы XX века.

Перевод есть высокое искусство — но еще и ремесло, и порой тяжкое ремесло. Она как будто совсем не умела отказываться, и когда ей давали «на редактуру» сляпанный наспех перевод, который можно было разве что полностью переписать — безропотно переписывала за скромный редакторский гонорар, но не могла ни халтуру выпустить, ни отказаться от взятого на себя труда. Так до самого конца коллеги и не могли научить ее говорить «нет». Но, собственно, не об этом ли в Евангелии: кто принудит тебя пройти одно поприще, пройди с ним два?

А еще она — писательница. Но вышло это далеко не сразу, и сама она объясняла это так: «Я тридцать лет не писала, чтобы не попасть в мир каких-то сверхценностей. Я выросла среди тех, кто жил искусством, и поняла, что для них это сверхценность». Собственно, писательство у Натальи Леонидовны странное, это какой-то сплошной поток заметок, ассоциаций, примечаний. Она не говорит о главном, потому что о главном громко говорить просто неприлично (это бабушка и няня объяснили в раннем детстве), но можно тихонечко подвести человека к этому главному, и пусть он выбирает дальше для себя сам. «Прозой только для своих» называли порой ее книги, и это действительно было так, она не столько писала, сколько записывала (или даже за ней записывали, точно не знаю) свои воспоминания и разговоры, и эта интонация беседы сохранялась и на книжной странице. Для своих, да, но стать своим было невероятно просто — достаточно было подойти и прислушаться. Для нее, мучительно переживавшей всякую пошлость и вульгарность, не было большей вульгарности, чем рассуждения о «людях не нашего круга».

Либерализм или консерватизм? — наш излюбленный спор. Она не употребляла таких слов, боялась их, для нее весь либерализм был — «со всеми считайся», а весь консерватизм — «туфельки ставь ровно». И главное, то и другое обязательно сразу, а не по отдельности. Ее уважение к свободе другого было почти безграничным, и даже там, где человек бывал заведомо неправ, она никогда не настаивала на своем. Зато своими собственными взглядами («мракобесными», по ее определению) не поступалась. Она приходила в ужас от нынешнего разгула политкорректности, с ностальгией оглядывалась на те времена, когда черное не боялись называть черным, а за белое не боялись умереть. Но ведь тогда «христиане жгли христиан — это чудовищно. Бог терпел, терпел — ну сколько можно! И гуманисты отменили казни за убеждения. Эпоха просвещения — как облучение при опухоли: иммунитет снижается, мы слабеем, но хотя бы опухоль исчезает».

Ни в какие рамки не вписывается Наталья Леонидовна, ни одна партия не может записать ее в свои ряды. И при этом для всех она — своя. На отпевании было множество людей, как на Пасху, разных людей, настолько разных, что в прочих обстоятельствах шансы на встречу у них практически равны нулю. Но все они с огромной благодарностью, любовью и… тихой молитвенной радостью стояли у ее гроба. Радостью, потому что благополучно завершился очень длинный и тяжелый труд инокини Иоанны, и ни у кого не было сомнения в его итоге. Еще в честертоновском обществе у них было выработано некое понятие, его условно назвали «алеф». Она определяла его так: «Сочетается в алефе многое: радость, несерьезность, легкость, истинность, свобода, а противостоит он фальши, тяжести, важности…» Легким, светлым и радостным было ее лицо на отпевании.

Уходила Наталья Леонидовна долго и тяжело. Это были и операции, и больницы, и многократное пребывание в хосписе, куда кладут уже неизлечимых. Вышло так, что в последний раз она легла в хоспис на «Спортивной» ровно в тот день, когда там скончалась моя мама. А когда за месяц до того мама появилась в этом месте, прямо скажем, не очень радостном, — нам с ней рассказали, что Наталья Леонидовна в шутку называет хоспис своим «домом творчества». Когда она ложится туда, у нее нет никаких житейских забот и можно свободно писать и переводить…

И всем нам порой достаточно было просто посмотреть на нее, чтобы заново ощутить смысл, вкус и радость жизни. Сама жизнь — лучше о ней и не скажешь.

Актерство и лицедейство

Стоило в 2009 году выйти на экраны фильму «Царь», как один из актеров, снимавшихся в этом фильме, вынужден был уйти с места основной работы. Священник Иоанн Охлобыстин, сыгравший шута Вассиана, подал патриарху прошение о снятии с него священного сана, и прошение было удовлетворено. Слишком много нареканий вызвал сам факт, что священник снялся в кино, да еще и в роли явно сатанинского персонажа, построенной на сплошной истерике. Отец Иоанн, конечно, человек очень своеобразный, и вряд ли нам стоит подробно разбирать особенности его биографии или судить о правомочности его священ-нослужения (или, если угодно, актерства) — это просто не наше дело.

Зато мы можем задуматься о другом: а как вообще сочетаются актерство и христианство? Ведь если священник параллельно своему служению работает бухгалтером или инженером (а если уж брать творческие профессии, рисует картины или пишет книги), это никого не удивляет, таких примеров немало. А вот священник-актер… и в самом деле соблазнительно звучит. Почему?

Конечно, существуют древние каноны, строго запрещающие священникам не то чтобы играть — даже посещать театры. Эти запреты многократно повторялись от собора к собору, вот что гласит, к примеру, 24-е правило Шестого Вселенского собора: «Да не будет позволено кому-либо из числящихся в священном чине или монахов развлекаться на конских бегах или придерживаться сценических игр». Но сегодня это правило совершенно не соблюдается: священники ходят в театр, не говоря уже о мирянах, и никто никого не отлучает. Кстати, древние каноны требовали: если «лицедей», то есть актер, принимал христианство, он должен был навсегда оставить свое ремесло под угрозой отлучения. Сегодня многие профессиональные актеры — воцерковленные христиане, но они продолжают играть в театре и кино. Например, мой отец.

Почему так? Подсказкой тут служит 62-е правило того же Шестого Вселенского собора: «Желаем совершенно изъять из жизни верных… всенародные пляски женщин, могущие произвести большой соблазн и вред; также отвергаем пляски и обряды, совершаемые мужчинами и женщинами во имя ложно названных у язычников богов по какому-то древнему и чуждому христианской жизни обычаю, и определяем, чтобы никакой мужчина не одевался в женское платье, или женщина в платье, приличное мужчинам, также чтобы никто не надевал на себя личин комических или трагических, — чтобы не призывали имени гнусного Диониса, когда выжимают виноград в точилах, не творили безумного по невежеству или легкомыслию, когда сливают вино в бочки. Тех, которые отважатся делать на будущее время что-нибудь из упомянутого выше, зная это постановление, тех повелеваем, если клирики извергать, а если миряне отлучать».

Вполне очевидно, что запрещается здесь не само театральное искусство, не Чехов или Шекспир, а языческие празднества, сопровождавшиеся театральными играми. В нашем мире самой ближайшей аналогией будет не Большой и не МХАТ, а, пожалуй, разудалая вечеринка в ночном клубе, да и то она не содержит никакого языческого элемента. А ведь театр в языческой древности был культовым не в меньшей степени, чем храм, и служили в нем далеко не только искусству. Сами театральные представления были неотъемлемой частью языческих празднеств и начинались с жертвоприношений. Естественно, на сцене актеры часто играли жрецов и даже богов, причем на зрителя, надо полагать, такое представление производило куда большее впечатление, чем традиционные храмовые обряды. Нередко сами театры становились местом мученичества первых христиан, которых казнили на потеху всему городу.

Неудивительно, что торжество христианства означало упразднение языческого театра. До сих пор в Херсонесе (античном городе на территории современного Севастополя) можно видеть развалины античного театра, а поверх них — развалины церкви, построенной точно на этом месте. Но, что интересно, сегодня в летнее время в этом театре снова дает представления местный драматический театр, играют в том числе и античные трагедии — но уже совсем иначе, просто как произведения искусства. Играют, кстати, очень хорошо.

С другой стороны, и христианская культура выработала свои, вполне для нее приемлемые, формы театральных спектаклей. Всем, наверное, знаком рождественский вертеп — так называется не только статичная композиция, но и целое представление кукольного театра на тему Рождества. А было еще и «пещное действо» по книге пророка Даниила… Словом, само по себе актерское искусство не противоречит христианству и вполне может служить проводником христианских ценностей.

Но все же бывают духовно опасные профессии, они необходимы в обществе, но трудно было бы совмещать их со священством: воин, к примеру, всегда должен быть готов убить человека по приказу своего командира, а судья — вынести приговор. Этим людям приходится брать на себя ответственность, какую никто себе не пожелает. Так и в актерстве есть свои опасности, и очень немногие мальчики и девочки, осаждающие театральные училища, задумываются о них. Я знаю, о чем говорю: актерствует не только мой отец, но и моя сестра, одна из моих дочек учится в театральном училище, мои теща и тесть — основатели кукольного театра… Я и сам в отрочестве примерял на себя эту профессию, только достаточных способностей к ней у меня не обнаружилось.

Актер должен уметь жить чужими чувствами: плакать и смеяться по приказу режиссера, каждый вечер заново проживать еще одну жизнь. Иногда маска прирастает: человек невольно начинает «переигрывать», изображать то, что от него ждут в данный момент или что может оказаться ему выгодно. Иногда масок бывает так много, что ему уже трудно разобраться самому: а что он чувствует и думает сам? И конечно же бывают духовно опасные роли, вроде того самого шута Вассиана. Они, кстати, неизбежны и в христианском театре: в вертепе кто-то должен говорить и за куклу царя Ирода. Но с куклами проще, они карикатурны, кукловод не отождествляет себя с ними. А здесь человеку приходится вживаться в образ носителя зла, проникаться его логикой, принимать на себя его облик. Маску не всегда легко скинуть.

А еще это очень жестокое ремесло. В подавляющем большинстве других профессий человек, достигший какого-то уровня мастерства, вполне востребован и не чувствует никакой ущербности. Бухгалтер или плотник, журналист или таксист могут найти работу по себе и не жаловаться, что их потенциал не раскрыт. Другое дело актер: он абсолютно зависим от выбора других людей. Лишь самые-самые лучшие, буквально один-два процента, играют те роли, которые действительно хотят сыграть. Для всех остальных карьера — это попытка попасть в этот верхний и такой тонкий слой, а до тех пор — неизбежное «кушать подано» на третьесортных сценах. И, как следствие, ощущение своей невостребованное™.

Кроме того, в любой другой профессии твои достижения мало зависят от твоего внешнего облика, а у актера, в особенности у актрисы, именно он определяет буквально всё. Дело даже не в жестоких диетах, которыми изводят себя девчонки в театральных училищах, чтобы только вписаться в стандартный облик барышни с обложки. Да и взрослые актеры получают приказы «срочно похудеть/поправиться на столько-то килограммов», чтобы вписаться в задуманный образ, — тоже ведь наверняка не без вреда для здоровья. Человек тут становится своего рода заложником своей внешности, по которой о нем и судят в первую очередь, во вторую и в третью. И все остальное подстраивается под этот внешний облик: вот герой-любовник, вот травести…

Главное, что актер (кроме тех самых одного-двух процентов) — материал в руках режиссера и продюсера. Их выбор, их решения совершенно не объяснимы и не мотивированы. А значит, слишком много зависит от знакомства, случая, сплетни, оказанной услуги… Девчонку со второго курса взяли сниматься в телесериал — вряд ли потому, что она уже в совершенстве овладела мастерством. Деньги, которые ей платят за один съемочный день, ненамного меньше среднемесячной зарплаты москвича. Да, зарабатывать очень много могут и врач, и адвокат, и бизнесмен, но там этот заработок не дается буквально за красивые глаза. И вообще, почему выбрали именно ее? Будут ли теперь именно ее выбирать и в дальнейшем? Чего она теперь будет ждать от жизни, и не будет ли слишком горьким разочарование, если такой звездный старт не станет прологом к столь же звездной карьере? Тут ведь даже не знаешь, что хуже: настоящая слава со всеми ее искушениями или разочаровывающая безвестность…

Да, мы уважаем драматических актеров за то искусство, которое они дарят нам, которое заставляет нас глядеть на мир иными глазами, переоценивать что-то в себе самих, менять свою жизнь. Это искусство открыто для всех зрителей, оно не требует специального образования или определенного социального положения. Говорят, уровень краж по всей стране резко упал в те дни, когда по телевизору шла премьера фильма «Место встречи изменить нельзя»: домушники точно так же переживали за Жеглова и Шарапова, как все остальные.

Но вдвойне и втройне можно уважать тех актеров, которые, добившись успеха и славы, прошли через медные трубы и остались удивительно порядочными людьми, как, например, В. В. Тихонов. Ему наверняка бывало не намного проще, чем Штирлицу. Таких людей в мире театра и кино очень много, и без них наша жизнь была бы куда более серой и унылой. Но что касается моей собственной дочери, я все еще надеюсь, что она, может быть, со временем найдет себе более спокойную профессию. Впрочем, пусть сама решает свою судьбу.

Трудно быть актером, право слово.

Рыцари квадратных столов

Давным-давно в каждом доме был общий стол. Вечером, когда старший мужчина с подросшими сыновьями возвращался с поля (вариант: с фабрики, со службы), женщины накрывали ужин, звали детей. За таким столом не просто ели, семейная трапеза сама по себе становилась обрядом. А помните, где собирались король Артур и его верные рыцари, чтобы обсудить свершенные и грядущие подвиги? Не в церкви, не на ристалище, не на городской площади, а именно за круглым столом, и это не случайно. Совместная трапеза всегда была формой самого тесного общения.

Я слышал историю про русскую учительницу, которую в тридцатые годы прошлого века отправили в Среднюю Азию. Тогда еще не до конца были истреблены басмачи, и для них она, представительница коммунистической власти, была, конечно, ярым врагом. Однажды она заблудилась во время одиночной прогулки по окрестностям и неожиданно вышла к лагерю каких-то бородатых людей. Она поняла, что это и есть басмачи, и, прежде чем они опознали ее, сделала единственно правильную вещь: не говоря ни слова, подсела к их костру. Басмач протянул ей кусок лепешки, и отныне эти люди не могли сделать ей никакого зла, ведь они преломили с ней хлеб. Стола там, правда, не было, но ведь не в мебели дело.

В конце концов, как сами мы отмечаем любые знаковые события нашей жизни, будь то радостные или печальные? Мы собираемся за общим столом. И нередко оказывается так, что вся «большая семья» встречается за ним только на похоронах. Поминает ушедшего, произносит патетическое «надо чаще встречаться» и разбегается до следующего такого повода через несколько лет. Если только так встречаться, то, пожалуй, и в самом деле лучше пореже. А от простых встреч, без повода, многие из нас уже отвыкли даже в малой семье, что и говорить о двоюродных и троюродных родственниках.

Не случайно и в Библии мы видим точно такие же обрядовые трапезы: многие из ветхозаветных жертвоприношений (правда, не все) заканчивались семейным пиршеством. И когда часть жертвенного животного сжигали на алтаре, символически приглашали за свой стол и Того, Кому приносилась эта жертва. Новый Завет был заключен именно за одной из таких праздничных трапез, мы до сих пор воспроизводим ее в таинстве Евхаристии.



Поделиться книгой:

На главную
Назад