Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Толкование путешествий - Александр Маркович Эткинд на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Одному из последователей Ивана Мокриевича все же удалось воплотить свой проект коммунизма. Вильям Фрей (он же Владимир Гейнс), эстляндский дворянин, гвардейский офицер и математик-геодезист, был близок к радикальному подполью[178], но внезапно отказался от обеих карьер, ученой и подпольной. Прочтя книгу Уильяма Диксона Новая Америка и списавшись с Мокриевичем, Гейнс в 1868 году эмигрировал в Новый Свет, чтобы примкнуть там к библейским коммунистам. Известно, что Фрей переписывался с Джоном Нойезом[179], но в это время коммуна уже не принимала новых членов. Также, прочтя Новую Америку в русском переводе и еще рецензию на нее в Современнике, уехал в Америку Михаил Сажин[180]. Одновременно он читал Кельсиева, так что его интерес к сектам был всеобъемлющим. Все это чтение состоялось, когда Сажин уже был в политической ссылке. По его словам, «никто из нас не знал, сколько будет стоить дорога от Вологды до Нью-Йорка», но в 1869 году это не казалось помехой. Сажин стал членом некоего ответвления Онайды в Миннеаполисе. Фрей записал в своем дневнике с неодобрением, что Сажин с Мокриевичем живут в коммунах в праздности и разврате. Сажин пробыл в Америке около двух лет. Переехав в Европу, он сблизился с Бакуниным и о Нойезе не вспоминал.

Из Америки Фрей послал обзор президентской предвыборной кампании в Отечественные записки (1870) и «Письмо коммуниста» в эмигрантский журнал Вперед (1874). Здесь он писал, что коммунизм не просто решит экономические проблемы, а совершит полную революцию в человеческих отношениях. Любовь друг к другу сделает людей равными в богатстве, считал Фрей. В духе Нойеза он спорил с экономистами и марксистами, которые верили в обратное, — что уравнивание имуществ поможет любить ближнего[181]. Нойез не принял Фрея-Гейнса в Онайду (хотя, по сведениям Короленко, тот все же жил у библейских коммунистов), и ему пришлось основать свою собственную коммуну. В Канзасе к нему на время присоединились еще несколько русских, среди них Иван и Владимир Добролюбовы, младшие братья знаменитого литератора, и Григорий Мачтет. Справочник по «коммунистическим обществам» в Америке называет эту общину «русскими материалистами»; входил в нее, по сведениям справочника, также и некий известный в России скульптор[182]. Мачтет описывал лидера коммуны с амбивалентностью, источник которой нам скоро станет ясен: «Фрей, коренастый, крепко сложенный мужчина, с умным и красивым лицом […] Чувствовалось: […] пред вами ум крайне несамостоятельный, шатающийся, неустойчивый»[183]. Порядок жизни в коммуне Фрея Мачтет описывал как более всего сходный с общиной «отца Нейза»; но, по его словам, «способ решения семейного вопроса», принятый у перфекционистов, не был принят в коммуне Фрея. Интересно, что Мачтет упоминает еще некоего П., русского офицера, который приехал в Америку вместе с Фреем, но в Канзасе поссорился с ним и жил неподалеку жизнью фермера. «Эта ссора двух хороших, честных соотечественников, вместе прибывших в Америку, все росла и росла в безмятежной прерии», — рассказывал Мачтет; читая это, трудно не вспомнить Кириллова и Шатова, героев Бесов.

Нескольких американцев, живших с Фреем, справочник 1875 года называет «спиритуалистами»[184]. Мачтет называл их «спиритами»; этим словом он без разбору называл американских шейкеров и мормонов. Позже Мачтет в своем очерке «Спириты и духи» так описал ритуал с прыжками и пророчествами:

Медиум, как бешеный, вскочил со стула […] Пена била у него изо рта, все тело […] точно кривилось в судорогах […] Медиум запел […] и начал прыгать и вертеться […] Одна из женщин, вскочив как помешанная, начала бредить, кричать, рыдать и петь […] За нею поднялась другая, третья […] Все это […] прыгало и вертелось вместе. […] я решился отрезвить, привести в сознание весь этот ужасный Бедлам. Я быстро вскочил, […] подбежал к лампе и пустил сильную струю света […] Все сидевшие точно ожили, как-то свободно вздохнули и […] как после тяжелого сна, оставили свои места[185].

Описание Мачтета вполне соответствует множеству американских описаний шейкерских «танцев», но уж очень недружелюбно; по своим интонациям Мачтет близок здесь скорее к Мельникову-Печерскому, описывающему хлыстовское радение. Но знаток русских сект сам никогда не был на радении, а Мачтет буквально примеривает на себя роль агента всемогущего Просвещения. Те, кто знал шейкеров только по описаниям, воспринимали их совсем иначе. Фридрих Энгельс в статье 1845 года писал с восторгом: «Первые люди в Америке и во всем мире, кто создал общество, основанное на обобществленной собственности, были так называемые шейкеры»[186].

На деле русские секты бывали куда радикальнее шейкеров. Петр Лавров в 1869 году сравнивал шейкеров со скопцами: никакие версии религиозного аскетизма, писал Лавров, «не могли уничтожить полового влечения, если не прибегали к радикальным мерам скопцов». Шейкерам, полагал он, удались меры сугубо психологического плана: «Большинство фанатических сектантов […] пришло к искажению физического организма человека; но иным, напр[имер] шекерам, по-видимому, удалось исказить человека в этом отношении психически»[187]. Ближе к концу столетия с шейкерами очень сочувственно переписывался Толстой.

Вернемся, однако, к коммуне Фрея. «Общину следует рассматривать как семью», гласил, в духе Чернышевского и Нойеза, первый пункт ее «конституции»[188]. Частной собственности, разумеется, не было; «все имущество, которое члены могли иметь, или могут получить, каков бы ни был его источник, безвозвратно сдается в коммуну». Дело Фрея состояло в полном слиянии всех жизненных проявлений общинников в единый групповой поток, в котором не остается ни возможности для личной жизни, ни потребности в ней. Потом отдельные коммуны сольются между собой и так произойдет мирная, ненасильственная революция. Община занималась непривычным ручным трудом, жестоко постилась и имела типографский станок, на котором выпускался ежемесячный листок «Прогрессивный коммунист»: роскошь, которой пользовались американские коммуны того времени и которой были напрочь лишены русские секты. Прогрессивные коммунисты практиковали «открытую жизнь» с периодическими «митингами», «публичными исповедями» и еженедельным ритуалом взаимной критики. Во всем этом совмещались влияния разных времен и народов; ближайшие образцы Фрею дали американские шейкеры и Онайда. Из последней, в частности, взяты ритуальная техника взаимной критики и ее англизированное название («критицизм»). По словам Мачтета, «по воскресеньям бывали […] совершенно неизвестные в Европе собрания, выработанные большинством американских общин, это — собрания для „критицизма“». Как мы знаем, такие собрания устраивались в начале 1870-х в Питере.

Настоящий последователь Рахметова, Фрей совмещал крайний аскетизм в еде и быте с прокламируемой свободой в вопросах пола. В «открытости» он тоже шел дальше всех, предлагая «раз навсегда отказаться от частных, сепаратных разговоров»; он считал «неправильным, что, например, муж и жена отделяются от общества и шепчутся между собою»[189]. Его супруга разделяла его взгляды. Через два года общинной жизни у Марии Фрей возникла связь с молодым Григорием Мачтетом. В соответствии с идеями Фрея, проблема открыто обсуждалась в коммуне (Мачтет потом вспоминал эти собрания с отвращением). После нового романа Марии с другим членом общины Фрей понял, что к обобществлению жены он не готов.

В этот тяжелый момент общину Фрея посетили «богочеловеки» во главе с Маликовым. Осенью 1874 года, когда его товарищи сотнями шли в народ, Чайковский прочел статью Фрея в журнале Вперед и вместе с женой перебрался в Нью-Йорк. Вскоре за ним последовал Маликов со своей женой Клавдией Пругавиной, и Семен (Самуил) Клячко, народник-чайковец. Все они тогда веровали в богочеловечество и решили присоединиться к канзасской общине Фрея. Потом ее «коммунистический» порядок Чайковский выразительно называл «моральной кастрацией» (Ч, 126). Экстатическому Маликову тоже не нравилась атмосфера вынужденной откровенности, механически воспроизводимой на каждом собрании. Летом 1877 года коммуна распалась.

В 1871 году Достоевский вставил американский сюжет в Бесы, с ненавистью перечитывая Что делать? и располагая, видимо, слухами о приключениях Фрея или Дебогория-Мокриевича. За два года до революционных действий, описанных в Бесах, Кириллов и Шатов ездили в Америку, «чтобы испробовать на себе жизнь американского рабочего»: маршрут, хронология и мотивация те же, что у Рахметова. «Мы все хвалили: спиритизм, закон Линча, револьверы, бродяг», — рассказывал Шатов. «Мы там нанялись в работники к одному эксплуататору; всех нас, русских, собралось у него человек шесть, — студенты, даже помещики из своих поместий, даже офицеры были, и все с тою же величественною целью». Потом Шатов и Кириллов ушли от хозяина и «четыре месяца в избе на полу пролежали». Мрачный Кириллов расплатился за билет из Америки обязательством убить себя во имя революции, что и исполняется. Шатов же вернулся в Россию на деньги Ставрогина, отработанные его, Шатова, супругой: когда он был в Америке, жена его была в связи со Ставрогиным. Теперь он не может этих денег отдать и потому позволяет себя убить. Так Достоевский трактует любовный треугольник из Что делать? и путешествие благородного Лопухова. В результате американский соблазн входит в фабулу ключевым ее моментом; именно из-за своего путешествия в Америку обе жертвы, каждая по-своему, не могут порвать с революционерами и гибнут. Если Чернышевский в своих героях, Лопухове и Рахметове, изображает поездку в Америку как средство решения главных русских проблем, то Достоевский в своих героях, Шатове и Кириллове, показывает смертельную опасность Америки для русского человека.

Что касается Фрея, то он не избежал все-таки группового брака. Он жил в Канзасе со своей женой, с ее детьми от разных партнеров и с Лидией Эйхгоф, ученицей Маликова, после его отъезда оставшейся с Фреем. Он не разочаровался в своем понимании коммунизма и искал новые общины. В 1877 году Фрей переписывался с лидерами американской утопической коммуны Икария, основанной Этьеном Кабе; но к этому времени Икария почти распалась. В 1883-м он помог группе еврейских беженцев из России основать общину в Орегоне, названную Новой Одессой[190]. Здесь тоже был полный коммунизм; через четыре года, однако, и эта община из 60 человек распалась. В 1885 году Фрей, разочарованный Америкой, поехал в Россию. Несколько раз он посещал Ясную Поляну с очевидной целью обратить Толстого в свою версию «коммунизма», встретился с новым поколением террористов и съездил на Кавказ, чтобы навестить местные секты. Толстому Фрей понравился, реакции молокан мы не знаем, но, во всяком случае, новых коммун в России Фрей не основал. Закончил он свою жизнь в Лондоне в 1888 году.

Суд над браком

Комментаторы и исследователи всегда были уверены, что смелый образ жизни и еще более смелые сны Веры Павловны были почерпнуты в текстах Шарля Фурье, которые Чернышевский читал уже в конце 1840-х годов. К тому времени в практичной Америке существовали фурьеристские фаланстеры, но эксперименты с браком и сексом в них не шли дальше совместной работы мужчин и женщин и попыток «свободной любви». Знаменитые теперь эротические писания Фурье большей частью оставались в рукописях, недоступных ни Нойезу, ни Чернышевскому. Но русский автор в своем Что делать? не ограничился швейной мастерской Веры Павловны, копирующей экономические эксперименты фурьеристов, а прибавил вполне утопическую, хотя по цензурным условиям и расплывчатую, концепцию типа «сложного брака».

В своей книге История американских социализмов (1869) Джон Хемфри Нойез сделал ясный и, надо признать, на редкость поучительный обзор местных утопических общин. Все они, по словам Нойеза, являются плодом двух главных влияний, которые автор, по своему обыкновению эротизируя, обозначал как материнское и отцовское начала. Отцовским началом американских общин были влияния европейских утопистов. После приезда Роберта Оуэна («святого старца», как звал его Чернышевский) в Америку в 1824 году и покупки им огромного участка для Новой Гармонии он подолгу жил здесь и, уезжая в Европу, множество раз возвращался в Новый Свет. В 1840-х годах американские последователи Оуэна подверглись влиянию Фурье, и коммуны были переименованы в фаланстеры. Оуэниты ненавидели фурьеристов, но Нойез считал их слияние естественным. «Не стоит думать о двух великих попытках социалистического возрождения как совсем отличных друг от друга. […] В конце концов главной идеей обоих являлось […] расширение семейного союза […] до размеров большой корпорации»[191]. Так сформулировав идею социализма, Нойез с легкостью принимает обоих его основоположников в свои собственные предшественники. Но все это — отцовское, европейское начало, которого, понятно, недостаточно.

Материнским же началом Нойез считает собственно американскую религиозную традицию. Начиная с первых десятилетий 19-го века, в Америке происходило Возрождение (Revival, пишет Нойез с большой буквы) религиозной жизни. Возрождение дало начало множеству деноминаций и сект, но главной из них для Нойеза являются шейкеры. Шейкеры и социалисты дополняют друг друга. Великая цель шейкеров — перерождение души; великая цель социализма — перерождение общества. Настоящая задача состоит в их взаимном оплодотворении. Именно такой синтез, заявляет Нойез, и осуществлен им в «библейском коммунизме».

Европейский социализм, по его мнению, игнорировал секс, так и не поняв, какое значение имеет он для переустройства жизни. Оуэн, по мнению Нойеза, вовсе не касался этих проблем; а последователи Фурье хотя и ожидали изменения человеческой натуры в будущем, но на деле сосредоточились на одних экономических экспериментах и вели в своих фаланстерах традиционно моногамную жизнь. Новый подход к полу и сексу был, по мнению Нойеза, исключительной заслугой шейкеров и библейских коммунистов. «Во всех воспоминаниях об ассоциациях Фурье и Оуэна ни слова не говорится о Женском вопросе! […] На деле, женщины едва упоминаются; и бурные страсти, связанные с разделением полов, с которыми имели столько бед […] все религиозные коммуны […] остаются абсолютно вне поля зрения». С пренебрежением полом связаны американские неудачи европейских социалистов; и наоборот, общины безбрачных шейкеров и промискуинных коммунистов стабильны и счастливы, уверен Нойез. Они обязаны этим своему вниманию к полу и радикальными способами решения его проблем. Фурьеристы, по словам Нойеза, строят печь начиная с трубы; и он отвергает их идеи не потому, что не хочет строить печи, а потому, что считает, что строить их надо на надежном фундаменте. Иными словами, конечная цель его та же — уничтожение семьи, частной собственности и государства; но чтобы достигнуть ее, надо начинать не с уничтожения собственности и не с разрушения государства, а с нового порядка отношений между полами.

Хотя безбрачие шейкеров кажется полярной противоположностью «сложного брака», на деле оказывается, что среди всего разнообразия сект и коммун ближе всего Нойезу именно шейкеры. Он жил среди них, участвовал в их ритуалах и с сочувствием цитировал их документы. Контакты шли и на уровне общин, шейкеры даже показывали в Онайде свои «танцы». «Мы обязаны шейкерам более, чем кому-либо другому из социальных архитекторов, и больше, чем всем им, вместе взятым», — писал Нойез. Ему вообще казалось «сомнительным, чтобы оуэнизм или фурьеризм […] тронули бы практичный американский народ, если бы не шейкеры»[192]. Он предполагал даже, что шейкеры еще в бытность свою в Англии повлияли на европейских утопистов. Выпускник Йейла и наследник романтической эпохи, Нойез охотно признавал свою связь с народной культурой, которую для него воплощали шейкеры.

Ассоциации любого типа только увеличивают тенденцию к адюльтерам, частым и в обычной жизни; а эта тенденция способна разрушить любую ассоциацию, — обозначает Нойез опыт американских коммунистов. «Любовь в ее исключительной форме дополняется ревностью; а ревность ведет к вражде и расколу. Таким образом, всякая ассоциация, которая признает исключительность любви, несет в себе семена своего распада; и эти семена лишь быстрее вызревают в тепле совместной жизни». Это всякий раз происходило с фурьеристскими фаланстерами, но этого не происходит там, где люди воздерживаются от секса, как шейкеры, или где люди вступают в «сложный брак», как в Онайде. Подобно эллинистическим гностикам и русским скопцам, Нойез возводит свои рассуждения к истории первородного греха; но и здесь он идет дальше остальных или, по крайней мере, последовательнее формулирует. «Настоящая схема искупления начинается с примирения с Богом, далее идет к восстановлению должных отношений между полами, потом занимается реформой индустриальной системы и заканчивается победой над смертью»[193]. Фурьеристы, считал Нойез, игнорируют и начало, и конец этой цепи, а занимаются только экономикой. Этот анализ поражает нетривиальностью социологического видения. Джон Нойез был бы способен конкурировать с Максом Вебером, если бы его идеи не заводили его слишком далеко.

Семья и собственность, любовь и корысть — две стороны одной луны; но, как водится, луна эта всегда повернута к наблюдателю одной из своих сторон. Пол чаще оказывался на обратной, невидимой стороне, а к наблюдателю-энтузиасту обращена исключительно та, что связана с собственностью и ее перераспределением. Но обратная сторона луны существует, и заглянуть по ту сторону всегда казалось увлекательным и рискованным приключением. Если столпы социализма скорее гнушались им, то фанатики и поэты не уставали напоминать о том, что программа социализма выходит, и всегда выходила, за пределы экономики. «У всякого человека в нижнем месте целый империализм сидит», — говорил герой Платонова[194]. «Левый марш» Маяковского утверждал все то же: преодоление первородного греха — ключ к подлинно левой политике, а тот, кто не признает этого, по-прежнему шагает правой. «Довольно жить законом, данным Адамом и Евой […] Левой!» — призывал поэт. Если «клячу истории» удастся загнать, то только так.

Обобществление собственности требует обобществления семьи. Преодоление экономики означает, как необходимое условие и даже как обратная сторона того же самого процесса, преодоление пола. Лучше прямо признать это, особенно если имеешь технический проект для выполнения задачи. Но игнорировать эту двойственность левой идеологии нельзя, даже если и не имеешь нужных технических идей. Достоевский, к примеру, тоже верил в нового человека и в то, что нынешний «человек есть на земле существо […] не оконченное, а переходное». Достоевский знает лишь одну черту «будущей природы будущего существа», которая определена в Евангелии: «Не женятся и не посягают, а живут, как ангелы божии». Вслед за разными сектантами Достоевский читает этот текст буквально. Сущность нового человека хоть и неизвестна, но определяется она не экономическим равенством, а освобождением от пола. Осуждение секса и брака диктуется требованиями общинной жизни: «семейство […] все-таки ненормальное, эгоистическое в полном смысле состояние»; «женитьба и посягновение на женщину есть как бы величайшее оттолкновение от гуманизма». Здесь видно, что Достоевского волнует не физиология, а социология: не грязь половой жизни, а ее избирательность, неизбежное следствие самой природы секса как парной функции. Любовь одного человека к другому отвлекает его от любви к общине в целом. Поэтому земной рай определится преодолением пола и секса: «Это будет […] когда человек переродится по законам природы окончательно в другую натуру, который не женится и не посягает»[195]. Идеал, назначенный для иных миров, приобретает реальность надежды, осуществимой на этом свете: так из мистического учения прорастает утопическое. Община, главная ценность русских мечтателей, когда-нибудь одолеет семью, эгоистический и антигуманный институт старого общества. Для этого надо отменить пол, изменить природу человека, осуществить перерождение.

Об этом ли мечтал Чернышевский? Во всяком случае, евангельский источник был тем же. «Когда-нибудь будут на свете только „люди“: ни женщин, ни мужчин (которые для меня гораздо нетерпимее женщин) не останется на свете. Тогда люди будут счастливы»[196]. Так что не один Нойез замечал связь социализма с полом или, точнее, с его отсутствием. Но только он ставит позитивно точный диагноз проблемы: существование семьи делает невозможным ликвидацию имущества; пока люди объединяются парами, это будет разрывать общину; обобществление собственности невозможно без нейтрализации пола. Поэтому любые социально-экономические программы обречены на провал, если они не включают в себя манипуляций над полом, сексом и семьей.

Нойез знает два направления такой работы, и наверно, эти две возможности в самом деле исчерпывают ситуации. Можно пытаться ликвидировать пол, строя общину из бесполых людей, которым нужно дать некий способ возмещения секса; так в Америке действовали шейкеры, а в России — скопцы. Нойез придумал второй путь: не устраняя пол как таковой, ликвидировать его вредные для общины последствия, запрещая парные связи и размыкая их до границ общины; в России подобие такой практики развивалось среди хлыстов. Распутин проповедовал: «Любовь есть идеал чистоты ангельской, и все мы братья и сестры во Христе, не нужно избирать, потому что ровные всем мущины и женщины и любовь должна быть ровная, бесстрастная ко всем, без прелести»[197].

Если в своих изобретениях Нойез и следовал за Фурье, то был несравненно практичнее и радикальнее его, примерно как Ленин в сравнении с Сен-Симоном. Чернышевский, со своей стороны, питаясь обрывками прочитанного и услышанного, а больше своим интуитивным пониманием проблемы, соединил во фрагментах своего романа оба измерения утопии, экономический социализм и сексуальный коммунизм. Уже в 1856 году Чернышевский писал об успехе общины Новые времена (Modern Times) в штате Нью-Йорк и о серии сходных опытов, которые в Америке, с завистью писал русский автор, никто не считает опасными[198].

Собственным вкладом Чернышевского и Герцена в русскую идеологию обычно считают открытие ими перехода к социализму прямо из феодализма и на основе сельской общины. Так, большим прыжком с опорой на национальную традицию, казалось возможным миновать проклятый капитализм. Это главная из новаций левой мысли в России за все времена ее бурного развития. На эту теорию Чернышевского практики русского популизма опирались вплоть до Ленина и дальнейших продолжателей его дела; именно потому все они так ценили Чернышевского. Но эта теория радикальна не только своими практическими следствиями; она имела очевидно антиэкономический характер и радикально противоречила Марксу. В момент своего возникновения эта теоретическая фантазия остро нуждалась в союзниках. Коммунистические общины, существовавшие в Америке еще до отмены рабства, казались живым осуществлением этой русской мечты. Развиваясь и объединяясь, эти передовые ростки новой жизни должны были преобразовать все прочие американские реальности, включая рабовладельческий строй на Юге и власть капитала на Севере. Так и Америка совершит свой большой прыжок, преодолевая капитализм прямо из низших формаций; по крайней мере, так все это виделось из-за океана.

Отдавая должное практическим возможностям Нового Света, Чернышевский поместил свою сновидную конструкцию туда, где она только и могла на самом деле осуществиться, — в Америку. Благодаря Ивану Григорьеву эксперименты Нойеза стали известны в России за несколько лет до того, как был написан роман Чернышевского; были известны и другие, менее выразительные американские опыты. Сходство между изобретениями Нойеза и снами Веры Павловны было и результатом их опоры на идентичные (Фурье) и сходные (шейкеры и хлысты) источники. Пожалуй, даже читатели Что делать? недооценили Чернышевского. Он трезвее Достоевского, без его надежды на мистическое преображение, видел несовместимость брака и общины; он яснее Герцена, без его романтических мучений и увлечений, понимал революционную сущность адюльтера; он смелее Ленина, без его бытового морализма, понимал необходимость сексуальной революции как подкладки любого коммунистического проекта; и, запертый в тюремной камере, он смотрел на географическую карту куда чаще своих более удачливых соотечественников.

Путней и Putney

Свою юношескую мечту об Америке Герцен выразил в давней, 1839 года драме об Уильяме Пене, знаменитом квакере и основателе Пенсильвании. Уезжая в Америку, Пен говорит своему учителю, основателю квакерства Джорджу Фоксу:

Вот нам обетованная страна […] Там, вольные, мы оснуем общину На равенстве, и братстве, и любви. Не как испанцы, мы туда поедем […] Не с алчностью британских торгашей […] А как апостолы живого слова […] Вдали от европейских поселенцев[199].

Герой настойчиво противопоставляет себя европейским поселенцам; и правда, Герцен пишет русскую утопию, помещая ее на американскую почву и рассказывая от лица британского квакера. Пен был далек по рождению, но вера его была близка, и собственная судьба представлялась Герцену сходной. Сектантскую общину Катерины Татариновой, к которой принадлежал ближайший в эти годы друг Герцена Александр Витберг, нередко называли «русскими квакерами»; и наоборот, когда Павел Свиньин во время своего путешествия по Америке попал на собрание квакеров, он сравнивал их танцы и прыжки с петербургской общиной Татариновой.

Герцен и жившая с ним Наталья Огарева читали Что делать? летом 1867-го. «Это очень замечательная вещь — в ней бездна отгадок и хорошей и дурной стороны ультранигилистов», — писал Герцен Огареву, настоятельно советуя ему читать роман Чернышевского и обдумывая специальную статью о Что делать? (которую в конце концов написал, но так и не опубликовал Огарев). Отмечая недостатки литературной формы, Герцен соглашался с Чернышевским в главном: что изображенный в нем сексуальный порядок лучше того, что есть в жизни, и что текст стоит сопоставлять с собственной домашней реальностью: «много хорошего, здорового, воспитательного. Он оканчивает фаланстером, борделью — смело […] Дома — ни то, ни се»[200].

В это время, летом 1867 года, Герцен находился в трудной личной ситуации; невозможность ее разрешить и обращала его к размышлениям на тему Что делать?. «Я и тебе делаю вопрос тот же, как Natalie: что делать? Я решительно готов на все. Ведь переездом в один дом — того, о чем ты говоришь, не исправишь», — писал он Огареву о трудностях своей жизни с его, Огарева, женой. «Если б Natalie меня слушалась — без всяких артелей и фаланстеров, все шло бы гладко, как в Putney», — надеялся Герцен.

В английском городке Putney Герцен и Огаревы жили общиной в 1856–1858 годах. С точки зрения Огарева, жизнь в Putney под Лондоном вовсе не была гладкой, и он не скрыл своего удивления в связи с формулой Герцена[201]. В ответном письме последнего очевидно смущение. Putney опять связывается с идеей общей брачной жизни, но теперь Герцен подчеркивает неосуществимость этого проекта: «что я писал о Путнее и что хвалил, во-первых, я забыл, а во-вторых, наверно, ничего не хвалил. […] Насчет общего житья и думать нечего. Мало ли какие хорошие вещи могут мечтаться — неужели ты все еще не сообразил всю ширь невозможности»[202].

В английском Putney началась драматическая связь Герцена с Натальей Огаревой, которая мыслилась как «единение трех личностей во имя четвертой, отсутствующей»: брак четырех, только жена самого Герцена в это время была уже покойной. За десять с небольшим лет до этого, в Putney в Новой Англии начался такой же «сложный брак» Нойеза и его жены с другой супружеской парой. По американскому городку Putney община Нойеза официально называлась The Putney Community (Нойез пользовался и термином Putney School). Община Нойеза в его Putney бурно, хотя и не без неприятностей, росла и крепла, пока не переместилась в новое место. Неопределенная ситуация, сложившаяся в герценовском Putney, тоже продолжалась много лет, хотя и тут герои переехали. У Огарева со временем появилась любовница, перевоспитанная им лондонская проститутка Мери; в целях воспитания Огарев, в частности, давал читать ей Оуэна[203]. К 1867 году Огарев хотел вновь соединиться с Герценом и жить одним домом, всем вместе — со своей подругой Мери и с женой Натальей, ставшей подругой Герцена. Тут в переписке и упоминается Putney.

Из письма Герцена, в котором упоминалось Putney, ясно, что мысли автора в этот момент обращены к Америке: «Не съездить ли в Америку — меня подмывает». Желание было устойчивым, и спустя время Герцен собирался «отпроситься года на два в Америку одному». Он имел к этому деловой повод — купленные им американские акции. «Северная Америка пышет здоровьем, но многое в ней сыро и не обтерлось»; авангард прогресса теперь не Франция и даже не Англия, а Америка, писал Герцен несколько дней спустя. «В Америке мы одержали викторию», — сообщал он Огареву, когда его ценные бумаги поднялись в цене; но сразу, уже без деталей, добавлял: «Дома все печально — теперь Natalie решается ехать не в Россию, а в Америку. И говорит пресерьезно»[204]. В этом контексте и надо понимать странную ссылку Герцена на фаланстеры и Putney.

Совпадение географических названий, конечно, являлось не более чем случайностью; но легко представить себе, с каким чувством Герцен осмыслял это совпадение. То было предзнаменование его собственной драмы, а может быть, и модель ее решения. Там, в Америке, удалось осуществить то, о чем мечтал Чернышевский, и то, что пытались сделать в своих семьях Герцен и Огарев; но это наталкивалось на трагические и непреодолимые препятствия в собственной жизни. Герцен восхищался американскими коммунами Оуэна; знал он и опыты фурьеристов, в частности то, что они «принимали все формы брака — от самого постоянного до самого ветреного». Для Огарева, как мы видели, аналогия между американскими и русскими сектами была ключом к тому, что происходило в России. Знали ли в кругу Герцена об эксперименте Нойеза и о его общине в Putney? В начале 1867 года в Англии вышла рассказывавшая о нем книга Диксона Новая Америка, сразу ставшая скандально известной. Предисловие к очередному, 6-му изданию Новой Америки кончалось обширной цитатой из Нойеза:

Суд над рабством шел на сцене последние тридцать лет. Эта катастрофа завершена, она сыграла свою роль, и занавес пал. Нойез […] выходит вперед и говорит всей Америке и всему миру: «Леди и джентльмены, следующим спектаклем будет СУД НАД БРАКОМ»[205].

Журналист, путешественник и издатель Джон Хемфри Диксон в течение многих лет (1853–1869) был главным редактором лондонского литературно-критического обозрения The Atheneum. Тогда он и открыл для английской публики жившего в Лондоне, но писавшего по-русски Герцена. Внимание Диксона первоначально привлекла статья Герцена «Юрьев день», посвященная бедам крепостного права. Высоко оценивая статью Герцена в таких терминах, как «generous» и «eloquent», а самого его называя «one of the most cultivated Muscovites», Атенеум не соглашался с герценовским социализмом: крестьян можно освободить и без этого, считал Диксон. Чуть позже, в 1855 году, в его газете был восторженно отрецензирован первый том Былого и дум[206]. К этой похвале Герцен, чувствовавший себя изолированным от английской культурной жизни, отнесся, по его собственным словам, «с особенной благодарностью»; «умный, ученый The Atheneum» — так писал Герцен о газете Диксона. Владельцем газеты был Чарльз У. Дилке, автор идеи Первой международной выставки 1851 года в Лондоне, которая включала в себя Хрустальный дворец (Crystal Palace), ставший символом новой утопии. Дворцом любовались во время своих визитов в Лондон и Нойез в 1851-м, и Чернышевский в 1859 году; видела этот дворец и Вера Павловна в своем четвертом сне. Впрочем, их общий интерес к архитектуре будущего более чем понятен.

Духовные жены: Новая Америка, Свободная Россия

Новая Америка Диксона, Америка после Гражданской войны — это страна сект. Объехав северные и центральные штаты в 1863 году, Диксон не заинтересовался ни индустрией, ни демократией. Оказалось, что автора и его викторианского читателя магнетизировали американские эксперименты над сексом и браком. Из двух томов Новой Америки первый посвящен в основном мормонам, а большая часть второго тома оказалась поделена между шейкерами и библейскими коммунистами. В целом Диксон осуждает эксперимент Нойеза с высоты английской морали; но детали, сообщаемые им на полуторастах страницах, посвященных Нойезу, поражали воображение и в Англии, и в самой Америке (за восемью британскими изданиями последовали три американских), и в России, где сразу была переведена Новая Америка. Лидер библейских коммунистов мог быть благодарен Диксону за широкую и успешную рекламу его опыта. Рассказывая о внешности Нойеза, Диксон сравнивает его с Карлайлом; рассказывая об Онайде, в которой провел несколько дней, он описывает «мир, порядок, красоту и материальное благополучие» общины; излагая свои разговоры с женщинами, живущими «сложным браком», он делает акцент на их силе и власти, которая «больше того, что предоставляется законом». Наконец, Диксон делает вполне справедливый вывод: на фоне неудач многих утопических проектов в Англии, Германии и Америке успех Нойеза является исключительным в истории мирового коммунизма. Диксон полно и точно излагает доктрину Нойеза и практику его общины, опустив только технику полового акта без эякуляции (за что Нойез упрекнул Диксона, считая это открытие научной основой своего коммунизма, а Диксон отвечал, что «мир вряд ли готов для таких заявлений в популярной книге»). Вообще, сексуальную сторону жизни Онайды Диксон излагал с немалым смущением, а в ключевых моментах предпочитал цитировать манифесты Нойеза:

В противоположность теориям сентиментальных романистов, коммунисты верят […], что привязанности можно контролировать и можно ими руководить […] Они полностью отвергают идею, что любовь — это неизбежная фатальность […] Они верят, что все дело любви и все ее выражения должны быть подвергнуты просвещенному самоконтролю […] Двоим нежелательно быть привязанными исключительно друг к другу, ухаживать и идеализировать друг друга […] Каждая женщина вольна отказать любому из мужчин в своем внимании […] Мужчинам лучше приглашать женщин […] через посредство третьей стороны.

Вдохновив своих далеких и близких читателей Новой Америкой, Диксон чувствовал себя Колумбом нового сексуального порядка. По сути дела, он рассказывал своим викторианским читателям о жизни, прямо противоположной тому, что для них было привычно и доступно; он рассказывал о своих экзотических впечатлениях тем тоном спокойной объективности, который заставляет верить в достоверность говоримого; и от книги к книге расширяя ареал этой другой жизни, он приближал ее границы к читателю. Он нашел текстуальный эквивалент ключевым викторианским добродетелям — сексуальной амбивалентности, религиозному историзму, культурному ориентализму; понятно, что его книги имели бурный успех.

Новые реальности, открытые им среди американских пространств, волновали его все более, и в Англии ему не сиделось. Уйдя в 1869 году из Атенеума, он решил всецело посвятить себя путешествиям и травелогам. Куда бы ни ездил этот путешественник, он везде находил свой предмет. Побывав в Кенигсберге, Диксон выпускает книгу Духовные жены, в которой сопоставляет наблюдения Новой Америки с переоткрытым им «готическим опытом». В обманчивой тиши Старого Света Диксон обнаружил новые воплощения противоречивых идей, с которыми знакомили его американские шейкеры, мормоны, коммунисты. На его глазах прусские адвентисты ожидали второго пришествия Христа, требуя от женщин «поцелуев Серафима»; согласно его разысканиям, двое протестантских священников были осуждены за полигамию в 1842 году в Кенигсберге; здесь же, среди студентов Канта, Диксон нашел европейского предшественника Нойеза. Им оказался Иоганнес Вильгельм Эбель, прусский мистик начала 19-го века; Диксон возводил его пиетизм, через барочные видения Якова Беме и практический коммунизм Иоанна Лейденского, прямо к средневековым Братствам свободного духа[207]. В этой новой версии истории Эбель и Нойез были, каждый на своих материках, лидерами единого и великого «тевтонского оживления». В процессе участвовали также Гете и Сведенборг, нашедшие каждый свою форму для «древнего готического инстинкта»; этот инстинкт по-прежнему питает воображение тевтонцев Нового и Старого Света, «тут порождая многоженство, там — отрицание страстей, а там опять — самые дикие явления свободной любви». Латинская раса смирилась с брачными ограничениями, наложенными на нее католической верой; но «готический инстинкт» тевтонцев заставляет их бороться с моногамным браком, и они победят его так же, как они отвоевали у латинян Америку. Этим прогнозом заканчивалась книга Диксона.

Расовый смысл его теории смягчался неопределенностью всех ее ключевых понятий. Что такое «тевтонцы», какого брака они ищут и какова их «готическая» вера? Ключи к этим проблемам казались спрятанными в России, которую Диксон знал по самым популярным источникам и еще по переводам Герцена. Травелог 1870 года демонстративно назван Свободная Россия. Как Новая Америка сражается с не названной в ней Демократией в Америке Токвиля, так Свободная Россия опровергает Россию в 1839 году Кюстина. Как пишет Диксон в предисловии, поездки в Россию позволили ему «оценить реформы, которые преобразовывают японскую империю Николая в Свободную Россию царствующего монарха»[208]. Действительно, книга Диксона написана с куда большей симпатией к России и русским, чем книга де Кюстина; но и она не понравилась русским властям. Ответом на книгу Диксона явился судебный иск за клевету и еще восхваляющая русские реформы книга с не менее символическим названием Россия в 1870 году[209].

В отличие от своего французского предшественника, который сразу приплыл в Кронштадт, Диксон прибыл в Россию традиционным английским путем, через Архангельск, а потом ехал и смотрел. О столицах и чиновниках в его книге едва упоминается. Вся книга посвящена российским губерниям и деревням, а в них — крестьянам и сектантам; общинным обычаям, которые автор называет «коммунистическими»; паломникам и монахам; бунтующим студентам и полуграмотным священникам; инородцам, иноверцам, еретикам. Царь-реформатор появляется лишь однажды, на последних страницах, молчаливый и загадочный, в Петропавловском соборе, у могил своих несчастных предков. Свободная Россия — страна крестьянской демократии, этнического разнообразия и повсеместного религиозно-политического напряжения. Такой взгляд на Россию был нов для недавних читателей Кюстина; однако Диксон воспроизводил оценки менее известного своего предшественника, Августа Гастгаузена, который в николаевской России увидел то же очарование — и те же беды, — что Диксон в России эпохи реформ. Из Свободной России европейский читатель-русофил вновь, и с новыми подробностями, узнал о любимых им русских историях: о том, как император Александр и его брат Константин стали святыми бродягами; как в Крымскую войну соловецкие монахи отогнали английские крейсера своими молитвами; как самые неграмотные из крестьян решают свои проблемы при помощи самого демократического из институтов.

Русский травелог Диксона имел два измерения, две задачи. С одной стороны, это географическое продолжение Новой Америки, проверка ее расово-сексуальных выводов на материале другой культуры. С другой стороны, Диксон продолжал свой диалог с Герценом, который был для англичанина важным и спорным авторитетом по русским вопросам.

Самые революционные люди в Европе

Диксон ехал в Россию вместе с сыном своего патрона и товарища по строительству Хрустального дворца, редактированию Атенеума и путешествию по Америке. Чарлз Дилке умер в Петербурге в мае 1869 года, будучи там британским комиссаром на выставке садоводства; ему посвящена Новая Америка. Свободная Россия Диксона была задумана вместе с девятнадцатилетним сыном Дилке, который был по-гамлетовски одержим местом смерти отца. Повторяя его пути, он намеревался ехать в Россию вместе с Диксоном, бросив ради этого академическую позицию в Кембридже; впрочем, он уже бывал в России. По поводу новой поездки младший Дилке просил совета у Герцена в октябре 1869 года. Русский эмигрант был встречей «бесконечно доволен. Светлый, прямой, образованный англичанин […] Он был в Сибири и у донских казаков, в Таганроге и на Севере […] Я уверен, что его книга о России будет хороша», — писал Герцен о новом «владельце Атенеума»[210]. Младший Дилке действительно жил потом в русской деревне, изучая язык и нравы; но книгу о России написал Диксон, и вряд ли она понравилась Герцену.

Диксон признает, что «деревенская республика» — так он называет общину — действительно уникальна; она существует только там, где живут русские. «Что это — Аркадия, Утопия, Новый Иерусалим, ферма Брук, Онайда, Остров любви?» — в своих терминах задает автор тот самый вопрос, которому Герцен и следующие за ним поколения русских социалистов посвятили жизни. Но он сразу видит разницу. Земля тут принадлежит общине, как у шейкеров, у библейских коммунистов или у левых интеллектуалов с фермы Брук; но, в отличие от американских экспериментаторов, русская община придерживается самых патриархальных взглядов на секс, семью, женщину. Сельская община тормозит развитие России, — делает Диксон вывод, который пропастью отделяет его от русских радикалов. Позиция Герцена и Огарева, которые, по словам Диксона, «видят в этих деревенских обществах зародыши новой цивилизации Востока и Запада», теперь вызывает у него насмешку. На основе своего американского опыта и вполне следуя за Нойезом, Диксон уже формулировал принцип, который лежит теперь в основе его разочарования в русских надеждах: «Нельзя иметь социализм без коммунизма»; нельзя обобществить землю и сохранить семью; нельзя верить в общину и не верить в общность жен. Это, продолжал Диксон, показывает «весь имеющийся опыт, получен ли он в большом масштабе или в малом, в Старом Свете или в Новом»[211]. Все же в Новом Свете нашелся Нойез, который довел незавершенные попытки социалистов до их логического конца, и у этого человека нашлись последователи. А что в России? Есть ли у русской общины такого рода продолжение и к чему оно ведет?

Поэтому Диксона так интересует русский мистицизм, раскол, сектантство. В России, как в Индии, объясняет английский писатель, существуют сотни сект. Согласно информации, которую получил он от не очень осведомленных русских информаторов, древнейшей и самой многочисленной из русских сект являются скопцы; за ними следуют хлысты, а молокане и духоборы — секты более мелкие. Количество страниц, которые уделяет всем им Диксон, в точности соответствует этим оценкам. Наиболее красноречиво описаны скопцы.

Они появляются в магазинах и на улицах как привидения […] Они не играют и не ссорятся, не лгут и не воруют. Секта секретна […] Ее члены кажутся такими же, как все люди, и не обнаруживают себя не только в течение многих лет, но даже всей жизни; многие из них занимают высокие посты в этом мире; их принципы остаются неизвестны тем, кто считает их своими ближайшими друзьями […] Известно, что они богаты; говорят, что они щедры […] Все банкиры и ювелиры, сделавшие большие деньги, подозреваются в том, что они — Голуби[212].

Несколько глав Диксон посвятил «новым сектам» — бегунам, неплательщикам и другим. Его внимание привлекают самые курьезные из них — например, наполеоновцы, которые «сделали славянского бога из корсиканского героя». На Соловках Диксон добился встречи — и это одна из самых романтических его историй — со знаменитым Ильиным, основателем и лидером секты иеговистов. Под пером Диксона капитан Ильин превращается в русского пророка новой эйкуменической религии: «таков Николай Ильин — рожденный от отца греческой религии и матери-католички; носящий имена еврейского пророка и русского святого; обученный сначала иезуитами, а потом раввинами; служивший в армии православного императора». Такие люди — соль этой земли, писал Диксон, используя в отношении Ильина ту же библейскую метафору, что Чернышевский в отношении Рахметова.

Вывод Диксона, касающийся русского раскола, вполне серьезен и соответствует формулировкам, к которым исследователи России придут как к академическому открытию спустя столетие[213]: русские секты, взятые вместе, составляют особое и массовое явление — «народную церковь» («The Popular Church»). Ее значение Диксон подчеркивает самыми сильными словами. «В Англии и Америке еще не поняли, что народная церковь существует в России бок о бок с официальной церковью […] Но именно в этом факте […] лежит ключ к любой оценке прогресса и власти в России». Спутники Диксона возили его в центры московских старообрядцев, на Рогожское и Преображенское кладбища. Ему сразу стала очевидна разница между старообрядцами и радикальными сектами, и он считает катастрофической ошибкой преследовать тех и других вместе как раскольников: на деле старообрядцы ведут жизнь вполне традиционную. «Устанавливая одни правила для тех и других, правительство ставит этих старообрядцев на один уровень с хлыстами и скопцами: самых консервативных людей в России — с самыми революционными людьми в Европе».

Диксон так и не решает ключевую проблему собственного текста: есть ли в России секта, которая готова провести эксперимент, подобный опыту Нойеза? Впрочем, отсутствие такого ответа само по себе означает отрицательный ответ. Смелый автор, любящий экзотику и гиперболы, Диксон не решился все же интерпретировать слишком противоречивые сведения о скопцах и хлыстах, «самых революционных людях в Европе», в духе своей прежней идеи о «готическом духе», находящем свой предел в коммунизме Нойеза.

Диксон никогда не называет своих информаторов по фамилии: епископ сказал ему, что старообрядцев 10–11 миллионов; министр сказал, что их 16–17 миллионов; священник на Белом море рассказывал, что старообрядцев «половина народа, а как только станем свободными, будет и три четверти». Диксон соглашается именно с этой, самой высокой из оценок. Таким образом, делает он очередной сенсационный вывод, старообрядцы и есть русский народ, тогда как «православные представляют из себя не более чем придворную, официальную и монашескую секту». Почти все северные крестьяне и донские казаки; больше половины населения Поволжья; большинство московских купцов; и вообще, кроме князей и генералов, остальные богатые люди в России — старообрядцы. Больше того, старообрядцы заключили некий союз с революционными сектами в их общей борьбе против власти, и у них общие тайны, фонды и агенты. Теперь голос Диксона звучит совсем по-американски: «люди, которые делают деньги, капитаны индустрии, руководители коммерции, финансовые гиганты — все они члены Народной Церкви». Все они ненавидят Российское государство и с недоверием относятся к европейским новинкам; но, цитировал Диксон своих информаторов, если вы хотите, чтобы русский хорошо работал, — наймите старообрядца[214].

Потом все иностранные исследователи, интересовавшиеся русским расколом, были ли они путешественниками или кабинетными этнографами, основывались на своем чтении Диксона для того, чтобы подтвердить его или опровергнуть. Самая известная англоязычная книга о России была написана географом Д. Маккензи Уоллесом, который путешествовал по России сразу после Диксона, в 1870–1875 годах. Богатая материалом, эта трехтомная книга содержит несколько глав о русских сектах. Представления о политическом активизме русского раскола Уоллес считает преувеличением, а в отношении молокан, с которыми он общался в южных губерниях, — даже «беспочвенной клеветой». Признавая политическую опасность бегунов, он не повторял вполне абсурдных легенд, которые рассказывал Диксон о скопцах. Хотя многие старообрядцы продолжают верить в то, что царь является антихристом, это не мешает им быть лояльными подданными Русского государства, считал Уоллес. Автор американской монографии, написанной специально о русском расколе, Альберт Ф. Хэрд, обозначенный на титульном листе как «бывший генеральный консул России в Шанхае», возвращается к аргументам Диксона. Рассказывая о скопцах, к примеру, Хэрд ссылался на Диксона и вслед за ним удивлялся: «сторонники этой противоестественной и отвратительной практики обычно, в повседневных проявлениях жизни, оказываются самыми уважаемыми и честнейшими из людей». Не в силах понять этого, бывший консул видит в этом явлении «поразительную аномалию»[215]. В целом его подход вновь оказывается близок трансатлантическим аналогиям Диксона и русских народников: раскол примет участие в революции, подобно английским и американским сектам. Хэрд писал в 1887 году:

Не одна Россия доступна влияниям экстраординарных и экстравагантных идей, и их существование не может быть объяснено только невежеством […]; несмотря на различия условий, похожие идеи существуют в Англии и в Америке. […] По оригинальности, эксцентричности, разнообразию религиозных направлений англосаксы ни на йоту не уступят московитам Белой Руси. Между великой республикой Нового Света и обширной империей Севера есть множество общих черт; но это их сходство является, вероятно, наиболее примечательным[216].

Отец Ноэс

В 1880-х годах эти идеи не привлекали больше внимания. Пик русского увлечения Новой Америкой примерно совпал с пиком увлечения Что делать? но первое угасло несравненно быстрее. Гражданская война в Америке закончилась победой капитализма, ненавистного романтическим интеллектуалам. Теперь, после отмены рабовладения в Америке и крепостного права в России, главной мишенью революционной борьбы стала власть капитала. Из надежды революции Америка так скоро превратилась в ее врага, что само существование такой надежды оказалось моментально забытым. Революционно настроенные поколения перечитывали Что делать? не желая и думать о том, на каких реках росли кофейные деревья и сахарный тростник в четвертом сне Веры Павловны. Все же о русском переводе Новой Америки чувствительные потомки вспоминали, как мы увидим, десятилетия спустя.

Отреферированная Петром Лавровым в популярных Отечественных записках[217], книга Диксона была издана в русском переводе Варфоломея Зайцева, заметного литератора-радикала. Шигалев из Бесов с его жуткой утопией — карикатура на Зайцева: «Знаете ли, что это гений вроде Фурье; но сильнее Фурье, смелее Фурье» — так уважают его революционеры. В словах Верховенского, на свой лад интерпретирующего Шигалева, слышится знакомство с идеями Новой Америки: «Я за Шигалева! […] Чуть-чуть семейство или любовь, вот уже и желание собственности. Мы уморим желание: […] мы пустим неслыханный разврат».

И. И. Янжул так вспоминал свои встречи в Лондоне в 1875 году с молодым Владимиром Соловьевым:

Он с удовольствием […] читал социалистов и других фантазеров по экономической области, но всегда старался придать всем их построениям религиозную подкладку. Мы не раз […], например читая отца Ноэса и книгу Нордгофа об Американских коммунах и общинах, до некоторой степени сходились с Владимиром Сергеевичем и различались только толкованием. Он признавал будущее лишь за религиозными общинами Америки, в роде «шекеров». «Онеида» его сильно интересовала, но, например, «Новую Гармонию» он решительно отрицал, тогда как я за нее стоял[218].

Воспоминания Янжула увидели свет в Русской старине в 1910 году. Читатель вряд ли знал, кто такой «отец Ноэс», но для мемуариста все было так живо, что он не стал пояснять. Интерес к религиозным общинам Америки принадлежал предыдущему поколению, а новое поколение воспринимало проекты преображения пола уже через Соловьева. Но идеи закладываются рано и созревают всю жизнь. Смысл любви Соловьева, сочиненный почти через двадцать лет после этих лондонских разговоров, соответствует его юношескому предпочтению мистико-эротической утопии Нойеза, но не социально-экономической утопии Оуэна.

Другой будущий классик, Дмитрий Овсянико-Куликовский, с упоением рассказывал о «всебрачии» и других открытиях библейских коммунистов на страницах популярного Слова[219]. В коммунах Новой Америки сердце открыто для всеобщей любви, и парная функция сексуальности более не закрывает индивида от общинной жизни, рассказывал молодой публицист. Овсянико-Куликовский сравнивал Онайду с молоканами; в Новом Свете те же идеи сделали выдающийся шаг вперед, считал автор. В другой статье он так же эрудированно сравнивал учение русских хлыстов об обожествлении человека с учением Чайковского о Богочеловеках[220].

Даже скопцы читали Диксона и с удовольствием примеряли его американские очерки к самим себе. Н. М. Ядринцев в Сибири общался с заключенными мужчинами-скопцами. Он давал им читать статьи, написанные о них же. Статью Кельсиева О святорусских двоеверах скопцы прочли «с большим любопытством»; статьей Щапова О скопцах скопцы «очень остались недовольны». Интереснее всего их реакция на Новую Америку Диксона, которого Ядринцев тоже дал им прочесть.

Из других книг, посылаемых мною, они прочитали […] рассказы об американских шекерах Диксона, которыми восторгались. «Вот это наши», — говорили они[221].

В стихотворении Блока «Новая Америка» этим почетным названием именуется промышленная Россия, страна фабрик и шахт. Игра с евангельскими символами, обрамляющая текст, показывает Вифлеемскую звезду и указывает на новое Рождество. Русский Мессия как-то связан с Америкой.

Праздник радостный, праздник великий, Да звезда из-за туч не видна… […] То над степью пустой загорелась Мне Америки новой звезда.

Автор видит себя в роли волхва, знающего о Рождестве, ищущего его место и пытающегося понять его природу. На этот раз новым Христом оказывается «Черный уголь — подземный Мессия»; но это еще не все. Обновление России предстает в двух параллельных рядах метафор — второе пришествие и воскрешение из мертвых, с одной стороны, американизация, с другой стороны. Оба эти ряда были более выражены в черновике:

Но над белым, над красным, над черным Небывалых Америк сады! […] Воскресение мертвых…… Непонятный нам день Рождества. И Америка новая снится.

Американизация России означает тут нечто вроде национального примирения, объединения между черным, белым и красным, то есть, по-видимому, между промышленниками и полярными политическими силами. Потом Блок, стремившийся опубликовать этот текст в далеком от мистики Русском слове, завуалировал свои странные ассоциации. В целом характерное для Блока радостное ожидание Конца света как утопического преображения принимает здесь форму, забавно близкую к фантазии из Что делать?. В романе Чернышевского американская земля после преображения называется Новой Россией; в стихотворении Блока русская земля после преображения называется Новой Америкой. У Чернышевского этому делу помогают мистические царицы, у Блока оно совершается при Втором пришествии. В обоих случаях отождествление с Америкой означает финальное счастье русской земли. Эта идея держалась в сознании Блока до самого конца, в 1919 году он повторил ее в предисловии к «Возмездию»: «путем катастроф и падений „уголь превращается в алмаз“, Россия — в новую Америку; в новую, а не в старую Америку»[222].

Чайковский и шейкеры

Вернемся к русским, побывавшим в Америке вслед за Рахметовым, но в отличие от него вернувшимся оттуда. В конце 1870-х годов происходит сближение бывших чайковцев со Львом Толстым. В 1878-м с Толстым познакомился и, как сообщают, подружился Маликов. Он потерял жену, которая выдержала американские невзгоды, а дома умерла при трагических обстоятельствах (женщина-врач, одна из первых в России, заразила ее, осматривая после родов[223]). Другой канзасский общинник, Василий Алексеев, по своем возвращении из Америки в 1877 году работал учителем у детей Толстого в Ясной Поляне; потом один из приступов ревности Софьи Андреевны к слишком близким друзьям ее мужа заставил его удалиться.

Чайковский задержался в Америке и в 1878 году примкнул к шейкерам в общине Sonyea в штате Нью-Йорк. Тут он провел около года. Похоже, что именно здесь Чайковский нашел то, что искал. «То, что я встретил у шекеров, было вещью совершенно непредвиденной […] Обновление явилось бы, где бы я ни был — оно как бы созрело из всего прошлого. […] Мы не секта, не партия, и не община […] Мы целое, связанное только своим внутренним миром», — записывал он. У шейкеров Чайковский пережил свое второе, после встречи с Маликовым, духовное перерождение — «второе богочеловечество», как он это сам называл. Его записи этого периода, довольно многочисленные, мало чем отличаются от слов американских шейкеров и русских хлыстов:

…обновиться должен человек, стар он, изношен; внутреннее перерождение лишь может спасти его. Нужна, необходима новая религия. Так возникает богочеловечество […] В потрясенной религиозным экстазом душе человека вырастает образ Бога-вселенной. […] Сначала богочеловеки верят, что мировая душа есть душа человека. Позднее они склоняются к мысли, что мировая душа обнаруживается во всей своей чистоте в душе человеческой лишь в моменты религиозного экстаза […] Итак, минуты полноты субъективной жизни суть источники счастья и энергии […] Вот тип новый, мировой, религиозный. Ему узка семья, […] узка работа для себя, узка и деятельность на пользу других людей; ему нужны цели, освященные прямо мировой волей, […] — живой в его необъятном порыве, широком и страстном мировом чувстве (Ч, 137).

Идеи Чайковского близко подходят к аморализму в духе Ницше или, возможно, любимых героев Аполлона Григорьева. «Пора человеку сознательно отдаться своим инстинктам и лишь регулировать их наиболее полную […] работу рассудком, с глубокой верой в их гармоничность и всесилие» (Ч, 149). Вслед за европейскими и русскими утопистами, от Руссо до Рахметова, он верит в естественную доброту человека, которую культурная рефлексия способна только портить: «Если человек сам думает, что его поступок дурен — он ошибается […] В этой неспособности почуять свою правоту — все глубокое несчастье этих людей. Они жили бы полной и высокой жизнью, если бы сознавать и верить […] в святость и неприкосновенность велений души человеческой» (Ч, 127).

Религия Чайковского экстатична и многим похожа на «океаническое чувство», которое Уильям Джеймс описал как общий механизм мистического переживания. Но в отличие от протестантских мистиков Чайковский не склонен помещать свои чувства на прямой линии между собой и божеством. Наоборот, о самых своих глубоких переживаниях он говорит от имени некоего коллектива, во множественном числе. «В душе нашей бесконечная любовь, бесконечный свет […] Природа наших мировых состояний ясна. На них и на освящении ими жизни, как на истинно религиозном тайнике, мы только и можем строить свое будущее» (Ч, 154). Для такого мистика-коллективиста «семья-община единомышленников» является не просто важным, но обязательным условием достижения высших состояний. Первым среди внешних условий религиозного вдохновения является, по Чайковскому, «большое количество людей, причем происходит сложение нервных токов и усиление их друг другом»; следующим условием является «одинаковый музыкальный тон нашей души, что достигается подходящей музыкой и пением» (Ч, 155, 168). Мистика коллективного экстаза является условием индивидуального возвышения; на этой основе возникнет новая социальная жизнь. Всечеловеческое объединение индивидуальных состояний сделает их не временными, как сейчас, а постоянными и едва ли не вечными. Пока же такого рода стабилизации экстаза мешает «царство доллара», а еще неготовность существующих общин в точности следовать новому учению.

Из документов, которые опубликованы симпатизирующим Чайковскому биографом, не вполне ясно, почему он покинул шейкеров. Некоторые из его записей заставляют думать, что у шейкеров он не мог достигнуть лидерства, к которому привык в России (Ч, 169); это не мешало ему участвовать в собраниях и «танцах». В общине Фрея в эти годы оставалась жена Чайковского и, возможно, с этим был связан его уход от безбрачных шейкеров.

Чайковскому суждена была еще богатая впечатлениями жизнь. Оставив идеи ненасилия, Чайковский стал одним из лидеров эмигрантской организации эсеров; в 1896 году он по-прежнему видел «симптомы пробуждения народного самосознания» в стачках на заводах, с одной стороны, в «необыкновенно быстром росте рационалистических сект в народе», с другой стороны (Ч, 196). Теперь он, однако, разделял идеи о необходимости террористической борьбы, отвергнутые им двадцать лет назад. Однако он не отказался от своего американизма, который легко совмещал с традиционным русским национализмом. В 1921 году Чайковский писал: «Америка и Россия are two sister countries […] обе они составляют синтез всех стран старой Европы и обе призваны творить для будущего человечества, — первая в области материальной культуры, а вторая в области духовных ценностей»[224]. В этом Рахметов, образец русского американизма, слишком легко сговорился бы с Шаговым, литературным воплощением славянофильства.

Чайковский вместе с Хилковым и Гапоном занимался передачей оружия в Россию из-за границы, благословлял новую волну эсеровского террора, в 1907 году призвал эсеров начать партизанскую войну против режима. Вероятно, для организации этого нового дела он тайно поехал в Россию, вновь, как четверть века назад, выбрав сектантское Поволжье. После двухмесячного путешествия по крестьянской России Чайковский был арестован в Петербурге. Ожидая процесса, он перечитал Чехова. «Удивительно беспросветный писатель. […] Единственный тип, к которому у автора очевидно лежит душа — это сектант, но и то в самом банальном смысле слова; он даже не пытается проследить этот сектантский тип в разных слоях общества, напр[имер] интеллектуального сектанта, который играет в нашей жизни большую роль», — писал Чайковский из Петропавловской крепости не столько о Чехове, сколько о самом себе (Ч, 238). Тогда же Чайковский прочел Джеймса и, как нетрудно догадаться, был разочарован.

В 1910 году суд оправдал Чайковского. Немалое влияние оказало письмо к Столыпину английских друзей подсудимого; среди подписавшихся было восемь лордов и пять епископов. Потом Чайковский сотрудничал с Русским богатством, журналом старых народников, был деятельным участником кооперативного движения и президентом Свободного экономического общества. Так и не превзойдя экономических идей Веры Павловны, он стал непримиримым врагом большевиков. В качестве главы белогвардейской администрации в Архангельске он вновь пытался организовать крестьян на партизанскую войну, а потом участвовал в Версальских переговорах, требуя усилить интервенцию союзников в России. В эмиграции считали, что он был единственным русским, к которому прислушивался президент Вильсон. В 1920 году большевики в Москве заочно приговорили его к смертной казни по делу «Тактического центра»[225]. Основатель русского народничества все еще мешал своим революционным правнукам.

Чайковский умер в своей постели в 1926 году в Лондоне. «Этот революционер и не подозревал, в какой мере он был человеком старой России», — проницательно писал в некрологе Марк Алданов (Ч, 269). В записях последних лет Чайковский называл себя «спиритуалистом»; полувеком раньше этим словом называли себя американцы, товарищи по коммуне в Канзасе. Главными уроками своей жизни Чайковский считал «открытия современной опытной науки», называя имена Эйнштейна, Бергсона, Фрейда (так Рахметов по-своему читал Ньютона). Теперь Чайковский предвидел «вырождение большевизма» и появление «фашиствующего мужика», который ликвидирует большевистские нововведения, чтобы построить в итоге здоровую «крестьянскую демократию»[226] (так Шатов по-своему верил в русский народ). Интересно, как часто оказывался неправ этот выдающийся человек.

Это правда, что культура программирует человеческую жизнь. Новая литература, однако, делает это не так, как делала традиционная религия, которую не выбирают. Скорее это похоже на способ, которым компьютер программирует своего владельца. Человек выбирает между программами, но, выбрав, следует за ними; при случае, однако, может и переключиться с одной на другую. Он может даже выйти за пределы программ и романов, оказавшись между ними, в пустом и опасном пространстве жизненного творчества. Так Чайковский уезжал в Америку как герой Что делать? а возвращался из нее как герой Бесов. Но океанскую разницу этих текстов ему не удалось преодолеть.

4. Многообразие религиозного экстаза: Прагматизм в Духовной академии

Хождение идей в среде иной культуры обычно описывается как их восприятие, трансформация, искажение. Применительно к идеям американского прагматизма, однако, интереснее разбираться не в том, насколько верным было их восприятие иной культурой, а в другом: каким было их использование, к каким результатам оно привело, с какими ответными реакциями встретилось. Такой подход к интеллектуальной истории прагматизма соответствует его собственным теоретическим основаниям.

Философы

В России начала 20-го века Уильям Джеймс приобрел популярность не только в связи с новыми способами описания человеческого опыта, но благодаря самому его интересу к этому опыту позитивной его переоценке, своего рода ревальвации. В этот раз апология духовного опыта — утверждение его ценности, автономии, многообразия давалась от имени академической науки. Это смущало умы, путало карты, меняло привычную конфигурацию интеллектуальной арены. Атмосфере столичных университетов конца ушедшего века было свойственно «исключение всей духовной культуры»[227]. Позитивизм сливался с нигилизмом. Науки о духе были оставлены богословам, обучавшимся и преподававшим в Духовных академиях. В атмосфере религиозных исканий, свободно сочетавшейся с революционными настроениями, подобная специализация перестала соответствовать потребностям публики.

Усилия русских популяризаторов Джеймса сыграли свою роль в том, как сильно изменилась академическая обстановка к началу 1910-х годов. Интерес к религиозным вопросам приобрел специально-научный статус и легализовался в качестве занятий фольклором, этнографией, психологией. Мистицизм сомкнулся с народолюбием, унаследованным от предыдущих поколений интеллигенции. Эта традиция философии по-новому разрабатывалась историками и публицистами, новым искусством и, конечно, философией. Переводчик Психологии Джеймса философ Иван Лапшин в 1905 году ссылался на Многообразие религиозного опыта как на «удивительную по глубине и богатству содержания книгу»[228]. Согласно Лапшину, мистическое восприятие характеризуется отрицанием кантовских категорий рационального познания, а те описывают человеческий опыт неполно и неинтересно. Состояние мистического экстаза предполагает слияние субъекта с объектом, выход из воспринимаемого пространства-времени, отказ от категории причинности. Доказывая это, в манере Джеймса, обширными цитатами из европейских мистиков, Лапшин упрекал Канта в обеднении философского языка. Но Лапшин не был согласен с Джеймсом, который относился к явлениям мистического опыта с максимальной серьезностью и настаивал на их непосредственном понимании, «буквальном истолковании», как точно формулировал Лапшин. Пытаясь найти компромисс между Джеймсом и Кантом, русский философ признавал мистические феномены «метафорами». Они имеют значение не сами по себе, а в качестве литературных тропов, позволяющих понять и описать иные, более обычные области жизни.

Эстетизируя философию Джеймса, Лапшин снижал его пафос и ослаблял полемическое, а значит, практическое значение его идей. Эту опасность почувствовал редактор перевода Многообразия религиозного опыта философ Семен Лурье. В своем предисловии Лурье вслед за Лапшиным противопоставлял красочную психологию Джеймса и книжный рационализм Канта, но настаивал на буквальной реальности, подлинности и приоритетности джеймсовских феноменов:

«я» должно быть взято не в отдельной его […] части рационального сознания, а во всей полноте его сознательной и подсознательной жизни. Но в этом случае […] трансцендентальное «я» превращается в бессодержательную абстракцию, и единственной мерою бытия остается индивидуум с его […] таинственными обращениями и чудесными экстазами[229].

Чудесные экстазы свойственны индивидууму как таковому, а не его литературным отражениям. На этом основании Лурье обвинял современников в нежизненном, литературном характере их деятельности. Идеи надо оценивать по результатам, к которым они ведут, а результаты эти не только литературные, — повторял Лурье в Русской мысли исходную интуицию американского прагматизма. Его рецензии на русских религиозных мыслителей, публиковавшиеся в Русской мысли, открывают интересную перспективу на события. Русский редактор Многообразия религиозного опыта противопоставлял опыт протестантской Реформации, воспринятый через американский прагматизм, современным проектам православной реформы. Дмитрий Мережковский борется за религиозную реформу и объявляет литературу второй жизнью; но настоящих реформаторов, таких, как Кальвин, на вторую жизнь не хватало, замечал Лурье, потому что им «было не до литературы»[230]. Литература, и в частности литература о религии, не дополняет жизнь, а является ее частью; судить о литературе надо по качеству ее участия в практических делах. Желанные социально-политические изменения требовали преобразования религиозной жизни общества, и духовные проекты надо оценивать в свете их вероятных исторических последствий.

Русский перевод Джеймса оказался в эпицентре дискуссии, которая бушевала вокруг Вех, и оказал немалое влияние на русских читателей. Как писал Бердяев в Вехах, «кто знает, какая философия станет у нас модной завтра, — быть может, прагматическая философия Джеймса и Бергсона»; и правда, в 1911 году сам Бердяев называл Многообразие религиозного опыта «прославленной книгой»[231]. Среди множества свидетельств влияния Джеймса приведу менее известные. В конце 1909 года Корней Чуковский писал Петру Струве: «Читая теперь Джеймса „Многообразие религиозного опыта“, я наткнулся на имя Уота Уизмена (sic) и в сотый раз подумал: нужно написать о нем книгу»[232]. Питирим Сорокин вспоминал о том, что в 1910-е годы переводы Джеймса — Психология, Прагматизм и Многообразие религиозного опыта — использовались «в нескольких российских университетах в качестве основных учебников»[233]. Многообразие религиозного опыта было «со времен юности одним из любимых сочинений Выготского, о чем имеются свидетельства близких ему лиц»[234].

Пророки

В мечтаниях и исканиях, связанных с религиозной реформой, элита столичной интеллигенции пыталась опереться на секты, издавна существовавшие в русском народе[235]. Когда два религиозных движения, интеллигентское и народное, вполне соединятся в одно, тогда произойдет революция, которая превзойдет протестантскую Реформацию и станет осуществлением апокалиптических пророчеств: «Тогда скажет весь русский народ вместе со своими избранными: Да приидет царствие Твое», — писал Мережковский[236]. Кем были эти «избранные»? Ответ на этот вопрос представлял не только этнографический интерес.

Самарский сектант Иван Чуриков прибыл в Петербург в 1894 году и стал проповедовать воздержание от пьянства. Он собирал алкоголиков вместе с их семьями на большие собрания, а там говорил всем и каждому нечто такое, что оказывало терапевтический эффект. Его последователи сформировали общину непьющих, которые называли себя «братцы». Хорошо знавший Чурикова и издавший его Беседы толстовец Иван Трегубов оценивал усилия «братцев» чрезвычайно высоко; по его словам, десятки тысяч людей избавились от пьянства благодаря Чурикову и его последователям[237]. Ближайший последователь Мережковского Дмитрий Философов подверг этот «страшно интересный», по его мнению, опыт собственному анализу. Ссылаясь на только что прочитанное им Многообразие религиозного опыта, Философов объяснял, что в «братцах» «выявляется то, что бродит в бессознательной, стихийной психологии народа […] В нашем церковно-политическом строе ничего нельзя понять, не считаясь с той психологией, которая из косноязычного братца создает бога, готового вознестись на небо»[238]. В итоге он находил в Чурикове ницшеанского сверхчеловека и осуждал его как антихристианское явление. Между тем речь шла о вполне земном деле: народный целитель лечил от пьянства, пользуясь методами, которые были пригодны для этой цели. Обличая его с догматических позиций, Философов не замечал своих расхождений с Джеймсом.

В 1909 году Николай Минский выступил с проектом религиозной реформации со страниц Русской мысли. По его мнению, петровские реформы и имперский период русской истории сорвали реформацию в России; но настоящая Реформа все эти долгие годы зрела в народе и вот наконец созрела.

Лучшие силы народа, составляющие его ядро и сердцевину, со светлой мыслью и бодрой совестью продолжали задержанное или, вернее, пренебреженное Петром великое дело религиозной реформации. Это огромное […] движение известно под названием русского сектантства и в общем стремится к той же цели, которую преследовала европейская реформация […] Наше протестантство, будучи менее глубокомысленным, чем европейское, далеко превосходит последнее по смелости и прямоте устремлений[239].

По Минскому, русское сектантство и есть русское протестантство, так что задача русской реформации неявным образом определялась как распространение сектантского опыта на всех православных. Для этого, однако, не хватало единства между народной массой и ее возможными лидерами из интеллигенции. В поисках таковых Минский сотрудничал с Лениным в 1905 году и объявил Льва Толстого русским Лютером в 1909-м[240]. Впрочем, крестьяне и сами, без интеллигенции, готовы соответствовать последним новинкам европейской мысли. Таковы самые радикальные из русских сектантов.

Хлысты же в деле утверждения верховных прав всякого религиозного «я» дошли до конца и являются какими-то самоучками-ницшеанцами […] Гордые слова европейского сверхчеловека наши крестьяне осуществили на деле[241].

То, о чем только говорили в Европе, уже было осуществлено в русском народе. Эта логика много раз повторялась в России применительно к Фурье, Марксу и вот теперь к Ницше. Легче, конечно, представить себе обратное течение событий: интеллигенты понимали странную для них крестьянскую веру в соответствии со своими любимыми книгами; те менялись, и соответственно менялось представление о сектах.

Философия Михаила Гершензона использовала противопоставление сознания и «подсознательного» именно в том понимании, которое придал этим понятиям Джеймс. Жизнь человека меняется независимо от сознания; стихийные мистические силы работают всюду, даже в душе русского интеллигента. Он, однако, отказывается осознавать их, быть с ними в контакте. Интеллигент оторван от собственного подсознательного. Отсюда его многочисленные беды. «Центр жизни» русского интеллигента переместился в «гипертрофированный орган», каким является его сознание[242]. В этом основа обличительного пафоса Гершензона, именно так «стали мы все калеками, с глубоким расколом между нашим подлинным „я“ и нашим сознанием». Спасти может лишь радикальное изменение сознания, которое Гершензон вслед за Джеймсом называл перерождением. Это религиозное обращение протестантского типа: внезапное, спонтанное, являющееся итогом внутреннего кризиса и прямого, без посредников, общения с Богом[243]. Критики не замедлили остановиться на этой странной особенности статьи Гершензона, отличавшейся от подчеркнуто православного характера других статей Вех. «Резкими переходами к новому бытию богата и летопись русского сектантства», — писал в рецензии на Вехи К. К. Арсеньев. Но в современном культурном обществе, замечал он, ничего похожего обычно не происходит[244]. Многие примеры, которыми оперировал Гершензон в веховской статье, были протестантскими, но особенно интересен центральный для Гершензона пример английского пуританина Джона Беньяна[245]. Он играет важную роль в Многообразии религиозного опыта (лекции 7 9), где вместе с Толстым иллюстрирует ключевую идею о религиозном обращении как втором рождении. Одной параллели с Толстым, наверно, было достаточно для того, чтобы привлечь внимание Гершензона. Но этот пушкинист был и без того заинтригован фигурой Беньяна. Согласно восходящей к Жуковскому версии, одно из мистических стихотворений Пушкина, «Странник», является переводом из Беньяна. Сходство между пушкинскими стихами и религиозными обращениями отвечало самым глубоким интересам философа-пушкиниста. «Дикарь, Кальвин и Пушкин — что соединило их в торжественном понимании мира?» — спрашивал Гершензон. В стихотворении Пушкина «Пророк» он видел не поэтическую фантазию, но достоверное показание о мистическом преображении в том самом его варианте, который описан Джеймсом:



Поделиться книгой:

На главную
Назад