Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Дукля - Анджей Стасюк на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Среди людей, среди их тел воображение замирает. Они фланируют, как наглядные примеры из социологии и психологии. Жизнь принимает готовые формы, отражает, преломляет свет, и я беспомощен. Лица, плечи, груди, ягодицы — абсолютное фиаско анализа. Сигареты, наряды, драгоценности, каблуки, кружевные жабо, сотовые телефоны на поясе, брелочки, голь перекатная, секонд-хенды или гипермаркеты Макро в Кракове, дома, квартиры, Матерь Божья, хрусталь, блеск стеллажей с «Хроникой XX века», диваны под кожу, папоротники на парапетах, запахи спальни, кристаллические дисплеи времени и функций, освежители в сортирах, линолеум, Сердце Иисуса в рамочках стиля рококо, черный «Панасоник», «…предлагаем в рассрочку…», «святой Кшиштоф, молись о нас» над зеркалом, кассеты с венчанием, кассеты со свадьбой, кассеты из Испании, вязанная крючком салфетка на видеомагнитофоне и стеклянная собачка сверху, микроволновка, печь, резиновые сапоги в сенях, картошка в ящике, бейсболки, серьги, подделки «Пумы» и «Адидаса», щелочные батареи, лампа в абажуре из газеты, штурвалы из золотого пластика с барометром, пустые стены, в которых отражается звук телевизора и тени далеких событий, эхо и сырость новых домов, «куда ты положил ключи», воскресенье, блеск автопокрышек перед костелом, браслеты, цепочки, лосьон после бритья «Консул», лосьон после бритья «Самсон», антиперспирант «Жилетт», бедра, лайкра, красные ногти, букли, приподнятые бюсты, парфюмерный и галантерейный паноптикум, старость, костяные гребешки в седых коках, бамбуковые ручки угловатых сумок, вымытая и выстиранная разноцветная детвора, обручальные кольца, навсегда вросшие в артритные пальцы, животики мужчин, высокомерие, наручные часы, кисточки на мокасинах, важность, сытость, как было в начале, сейчас, всегда и во веки веков, пышность, мавританские арки, корова за стеной, глинобитный пол, «Популярные», порножурналы, частушки, Богоматерь Зельная и Севная[31], «трусы в полосочку», приди Святой Дух. Мир — это бесконечный перечень. По-другому его постичь невозможно, потому что вещи внедряются между идеями и рвут острыми гранями их деликатные края, и все общие понятия в конце концов оказываются на свалке в окружении подробностей. Caro salutis est cardo[32].

Ну вот. Я снова сюда приехал. На этот раз в синем двадцатилетием «мерседесе». Уже стояли кордоны, но мы прицепились к темно-голубому полицейскому «фольксвагену» с мигалкой, и нам удалось проскочить. Сейчас наступает вечер, и свет становится густым, как кровь, и золотистым. Бернардинские башни черны. Краснота пожарных машин тоже померкла. Я смотрю с севера на юг. С правой стороны над кладбищем абрис облака тлеет, словно бумажный свиток. С левой стоит Цергова и источает мрак. Темнота живет в земле. Она выходит из нее и возвращается — как глубокое дыхание. Дети строят город из камушков и пустых бутылок. Складывают стены, устанавливают башни. Из палочек и мусора делают людей. Взрослые бросают на все это длинные тени. Они шевелятся, меняют места, топчутся в квартале секторов, замкнутых шеренгой полицейских. Мужчины уходят в близлежащие кусты. В стене зелени видны их выпрямленные спины. Двухметровый фотограф с маленькой «Лейкой» на груди ищет молящиеся толпы. Молоденький ксендз стоит у барьера вот уже часа два. И не сдвинулся ни на шаг. В руках он держит «Практику» и целится в темное горло Венгерского Тракта. Мальчики расстилают куртки, девочки садятся. Прохаживаются парочки. Единственная забава — смотреть на виляющие девичьи попы и представлять себе совместную жизнь, разговоры по утрам, квартиры и родителей на обеде. Кто-то выпустил красный шарик. Люди оживляются на несколько минут, пока он не исчезает в небе. У мужчины в оббитой мотоциклетной каске сзади на куртке большой орел. Птица нарисована ручкой. Вокруг орлиной головы блестит нимб из серебряных кнопок. Мегафоны сообщают, что прелат Янковский уже на месте. Пузатые мужики держат в массивных пальцах «Клубные» и размышляют, кто заберет доски, отгораживающие сектора. «Можно бы ночью», — говорит один. «Будут освещать», — говорит другой. «Завтра, может, уже не будут». — «Кто их там знает». — «Хорошее дерево. Десятка. Пошло бы на стропила». — «Какое там, восьмерка самое большее». — «Тоже бы пошло». Идут проверить. Нет ни одной собаки. Поэтому такая неподвижность, хотя люди ходят, ищут себе местечко. Карабкаются наверх, потом спускаются, чтобы быть поближе, но там уже стоят более терпеливые, сбитые в длинный ряд, застывшие.

За кладбищенским пригорком полыхает желтое пламя, а здесь уже мрачно и холодно. Фигуры теряют отчетливость. Они похожи на собственные тени. Играет транзистор. У монастыря поют хоры. Там не так темно. Видны пятна света, и что-то шевелится, как в далеком окне. Некоторые отрывают взгляд от шоссе и смотрят в ту сторону. Их утешают мегафоны. Сейчас мы выглядим старее и потихоньку перестаем отличаться друг от друга. В сумерках пространство замирает, остается только время, и поэтому мы сбиваемся еще теснее. Кто-то зовет кого-то по имени. Отцы берут детей на руки. От Церговой ползет чернота. Видны огоньки сигарет. Спички, прикрытые ладонью, напоминают фонарики из розовой кожи.

Я смотрел на него издали. Он белел в темноте и был почти недвижен. Он обращался к людям, удалявшимся в сторону городка. Усиленный мегафонами голос был хрупким и тихим. С такого отдаления он напоминал птенца в гнезде. Вокруг темнота, и лишь там пятно света. Ночь начиналась в двух шагах от него и тянулась в бесконечность. Люди шли по домам, чтобы зажечь лампы и что-нибудь съесть. «Мне бы хотелось его автограф», — сказала девушка в леопардовой курточке своему парню. За ними шли другие и тоже разговаривали. Несли спящих детей. Слышен был стук каблуков и шум воздуха, потревоженного их телами. В Дукле никогда не было столько пешеходов.

Мне не хотелось подходить ближе. Да я бы и не смог. У простых людей не было шансов, хотя, наверное, он приехал ради них. Но парадоксы меня не занимали. Я старался думать о бессмертии, но думал о его теле, его фигуре, о форме, в которую он был заключен, о его материальных очертаниях. Я представлял себе, как он просыпается утром и чувствует усталость, которую сон не в состоянии снять. Кости, мышцы и кровь тяжелы и непослушны. Они все больше живут собственной жизнью. Это заменяет доказательство существования души — сознание, что тело нас покидает, отходит в сторону. Пробуждение, подъем, шлепанцы, зеркало в ванной и холодные, остывшие с последнего раза предметы. Всякие человеческие занятия, прием пищи, хлеб, чай, повседневная литургия, воспроизводящая жизнь как она есть. Я представлял его себе без толпы и без одежды. Одинокого и почти голого в чахлом свете утра, когда он повторяет те же самые движения, что и весь мир в этот момент. Бреется, чистит зубы, причесывается, сосредоточенно отмеряет сахар или отказывается от него, как ограничивает и жиры, плохо перевариваемое мясо и белый хлеб, как ограничивает движения до необходимого минимума, избегая лестниц, скользких полов и слабо освещенных мест, где легко оступиться. Бережет себя от холодного воздуха, сквозняков и от синусоиды эмоций, шума, бессонницы и дурных вестей. Я представлял себе минуту, когда он в тишине прислушивается к собственному телу.

Мне вспоминается моя бабка, которая верила в духов. Она частенько их видывала. Дом стоял в старом саду на краю деревни. Она рассказывала о своих видениях совершенно спокойно и естественно. Духи являлись днем или ночью. Входили на кухню, просто открывая дверь. Заставали ее за будничными занятиями во дворе или на кухне. Они вполне походили на людей, разве что сотворены были из чуть более легкой субстанции. Чаще всего бывали похожи на кого-то из родных. Все верили в эти рассказы. Я тоже. Это была настоящая вера, ведь ее не подкреплял никакой опыт. Но она не имела ничего общего с религией. В рассказах бабки мир потусторонних существ не соприкасался никоим образом с миром святых, костелом и обрядами. Первый был повседневностью, второй служил мерилом времени, материалом для молитвы и воскресной передышкой. Духи приходили как зримое доказательство того, что в своей основе реальность неделима и в ней все обстоит несколько иначе, нежели нам представляется. Я очень любил свою бабку. Она была спокойная, прагматичная женщина без следа ханжества, религиозной мании, без склонности к мистике. «Он вошел туда, встал тут, выдвинул ящик, ложки забренчали, но все оставил на месте». Меня завораживала такая конкретизация. Происшествия эти всегда имели свое время и свое место. «В шесть часов, как раз когда я проснулась и села на кровати. Только светало. Но он не из сеней пришел, а из чулана». Эти свидетельства отличала абсолютная бескорыстность. Они ничего не стремились ни доказать, ни посулить. Я верю в них до сей поры, никогда потом я не сталкивался со знаками столь простыми и столь непосредственными. Единственной уступкой в пользу чудесности, которую делала бабка, бывала невольная риторическая констатация по ходу рассказа: «Ну и перепугалась я!» Но этого страха не было видно. Звучало, скорее, как «Ну и удивилась я» или «Вот тебе раз». Родные и знакомые просто навещали ее. Приходили из прошлого, стояли минутку у окна или белого буфета и выходили, оставляя за собой приоткрытую дверь, которую ей надо было закрывать, потому что делался сквозняк. Иногда она приводила даже фрагменты разговоров, но я не помню, чтобы они сообщали нечто, подтверждающее исключительность их кондиции. Я представлял себе, что они серого цвета, чуть более прозрачные, чем люди, не пахнут и носят обычную одежду. Наверное, так и было. Бабка никогда не описывала их самих. Она говорила только о том, что они делали, о том, как они заполняли пространство и время своим несколько вневременным и внепространственным существованием.

Потом бабка умерла. Я проснулся в соседней комнате, и тетки, которые при ней дежурили, сказали мне: «У тебя уже нет бабушки». Я любил ее, и мне было грустно. Она лежала вытянувшаяся, выпрямленная. Ее лицо вдруг сделалось очень серьезным и суровым. Я стоял совсем близко, смотрел, и в утренней тишине мне было слышно, как тетки хлопочут за моей спиной, словно это было еще одно обыкновенное утро в деревенском доме, и я чувствовал, что эта смерть, а может быть смерть вообще, явление — как бы это выразиться — чересчур разрекламированное. Я чувствовал, что бабки только немножко нет. Уверен был, что она потихоньку выскользнула из этой избы и из этого мира, но пребывает где-то совсем близко, что она просто перенеслась к тем фигурам, которые ее навещали, и если она только захочет, то появится точно так же, как являлись они. Другими словами, я знал, что она жива. Но только не может забрать с собой своей оболочки, покоящейся сейчас на кровати. Скорее всего, она ей была не нужна.

Поэтому я не чувствовал страха. Ни тогда, ни потом, когда празднично одетую и положенную в гроб ее нужно было поцеловать, перед тем как закроется крышка. Я чувствовал себя глупо, потому что все плакали, а я не мог. Я знал, что это все неправда. При жизни, видно, ее слушали невнимательно. В конце концов я тоже заплакал, но только потому, что впервые в жизни увидел слезы на глазах отца.

И только черный траурный флаг, водруженный на доме, вызвал во мне настоящий ужас. Он хлопал на осеннем ветру, и это было дуновение настоящей мертвой смерти. Я никак не мог соединить этого символа с живым присутствием бабки. Это был абстракт, кошмар пустоты, черная дыра литургии и безымянная бесконечность забвения.

Ну вот. Я стою у парковой стены в Дукле и приобщаюсь к культу предков. Гляжу на торжественный церемониал там вдалеке и пробую представить свою бабку, как она стоит на этом вот месте или чуть подальше, около почты, там, где начинается кордон и ходят парни в пуленепробиваемых жилетах. Она всегда испытывала восхищение перед епископами и кардиналами, но определяла им абсолютно земные задания, вроде почтенного облика, достоинства и представительности. Просто мир лучше выглядит, когда у него есть свой прелат. Никогда не навещали ее ни святые, ни приходские ксендзы. А пережила она на своем веку, кажется, троих. Я думаю о ней, о ее добром морщинистом лице. Идущие Трактом в сторону города пожилые женщины повторяют ее образ. Многие из них приехали издалека. Жаждавшие увидеть живой портрет, теперь они уходят удовлетворенными и сытыми или разочарованными. Наиболее частые слова в толпе: «ты видела», «ты видел», «я разглядел», «загородили», «только мелькнул», «слишком далеко было». Они пришли посмотреть на тело, потому что это нечто почти столь же верное, как прикосновение, которое действует даже в тишине и темноте. Слова нужны умникам и бездельникам, страдающим от бессонницы. А мы обнюхиваем друг друга, как звери. В этом нет ничего плохого. Это лучше, чем ничто.

Под крестом из триллера стоит кучка молодых монашков. Они дотрагиваются до металлической поверхности, а потом трут себе ладонями лоб. Дотрагиваются и переносят благословение на свои головы, словно втирая его в свою кожу, внутрь черепа, словно это можно ухватить, упрятать или трансплантировать. Гротескное и варварское зрелище. Впору рассмеяться, но ведь и сам я не делаю ничего иного. Разве что руку деликатно удерживаю в кармане, пользуясь только зрением. Монахи в сандалиях. Похоже, будто они моются или вбивают себе крем в кожу перед сном. По существу, это лишь радикальная разновидность фотографии и сенсуальная телепатия. Поэтому я даже не пытаюсь слушать его слова и предпочитаю размышлять о его теле, о том, что нас объединяет неопровержимым образом. Мы испытаем то же, что и все. В том же воздухе, в том же пространстве, которое справилось со всеми, кто жил до нас. Листья под фонарями блестят и дрожат, точно это декорация. Торговцы сворачивают товар. У меня все тело разбито от хождения и приседания то тут, то там. В освещенных окнах школы видно полицейских в полевых мундирах. Они лежат на столах и отдыхают. Курят, стряхивают пепел на пол, шевелят губами. Его голос дрожит, но возносится и падает в спокойных каденциях, в центре бесконечного одиночества, и возвращается, отраженный от темных гор. Машины включают фары и двигатели, ползут сквозь толпу, на выезде из города прибавляют скорость и исчезают в темноте красными искрами. Все уже произошло. Пространство поглотило звуки и жесты. Замкнулось, срослось без следа, так же, как оно замыкается и срастается каждую минуту, с самого начала, и его хватит всем, до самого конца. В теплом и темном воздухе догорают угли грилей на Парковой. Девушки в белых халатах складывают в картонные коробки то, что осталось. Какой-то малый считает деньги под желтой лампой. Двадцатки отдельно, отдельно десятки и пятидесятки. Распихивает их по карманам охотничьего жилета и в сумочку на поясе, какие носят торговцы. Два пожарника доедают последнюю колбасу. У одного из них в свободной руке зажженная сигарета. Никто не попрошайничал в тот день, не было, кажется, и воров.

Я пью кофе из белой чашки и наблюдаю, как замирает ритм повествования. Вот все и кончилось. Двери закрылись, гаснут огни. А завтра все будет как ни в чем не бывало. Останутся десять новых телефонных будок голубого цвета и красные камни брусчатки. Мужики засядут в Пететеке, в «Граничной» и у «Гумися». В сущности, события совсем мало разнятся со временем, в котором они происходят. Если даже известно, откуда они берутся, трудно сказать, куда они уходят. Все время нужно совершать что-то новое.

В тот вечер, а точнее, уже ночью я пошел к Марии Магдалине. Она была открыта, пуста и едва освещена. Амалия покоилась в тени. Зеркала ловили приглушенный свет уличных фонарей, но каким-то удивительным образом не отсылали его в пространство часовни. Он оставался в серебряных плоскостях, зажигая в них холодный огонь. Но светлее от этого не становилось. Наоборот. Мрак еще более сгущался, конденсировался над лежащей фигурой, проникал в капризное мраморное облачение, просачивался глубже и укладывался в очертания спящего тела. Было тепло и душно, как в спальне. Листва за окном чуть шевелилась. Из-за этого темнота была тревожной. Хлопья полумрака дрожали, кружили, колебались, словно блуждающие огоньки между относительной освещенностью зеркал и глубокой чернотой воздуха. Никого не было. Временами заблудившийся свет автомобильных фар лизал стекла часовни и очертания ее интерьера оживали с мертвой, гиперреальной отчетливостью.

Там внутри лежали ее останки, занимая мои мысли: пыль на дне черного саркофага, немного фосфоресцирующих минералов, кальций, соль, калий, первичные элементы и остатки кружев, в которых она ходила при жизни и в которых ее погребли. Сейчас все это имело вид пылевидной сухой субстанции, которая лишь немного тяжелее воздуха, субстанции почти духовной, потому что ветер мог бы унести ее вдаль, как призрак, как прозрачный эскиз неизвестно чего.

Я пытался разглядеть в зеркалах свое отражение. Его не было. Там лишь перемещались клочья тени, разные виды тьмы и воздушные фантомы. И в этот момент я услышал шелест и увидел, что Амалия села в своей постели. Я почувствовал движение воздуха и теплый аромат, проникающий сквозь древний запах костела. Она потянулась. Чепец сполз с головы, и длинные волосы сплыли на плечи. Она откинула их назад, оперлась ладонями о край постели и повернула лицо к узкому окошку, где догорал блеск праздника. Я хотел что-то сказать, но, казалось, она меня не видит. Занятая собой, еще сонная, она медленно запечатлевала свое очертание в глубине июньской ночи. Ее магнетический остов притягивал из пространства элементарные частицы, восстанавливая прежнее тело. Люди в Дукле и во всем мире засыпали, проскальзывали под одеяла и падали на дно времени, а она выходила из него, присаживалась на его краю и вслушивалась в нарастающую пульсацию крови, в сгущающееся тепло материи, от маленьких ступней через икры, бедра, через центр живота, через разветвление рук и до самой макушки головы. Все, что я в жизни видел, все, что видели другие, входило в нее и обретало очертания. Она росла, крепла, становилась тяжелой и горячей, как физический облик маниакальной мысли или ответ на древнейшие вопросы. Наполнялась сокровеннейшими подозрениями. Они придавали ей идеальную и законченную форму, в которую можно было войти, не оставив никаких следов. Она была как черное небо над самой землей, когда пространство перестает существовать и замолкают все звуки. Воскрешение должно из чего-то складываться. Это было как воздух, который загустел до консистенции человеческой плоти. Все умершие люди, все, что минуло раз и навсегда, все потерявшиеся и отзвучавшие обрывки мира, стружки времени, прежние виды из окон, все, что было и никогда не вернется, становилось сейчас ее телом. Смерть отступала, соскальзывала, как перчатка, как лопнувшая оболочка повседневности, а там, под ней, внутри, память, надежда, воображение и вся остальная масса невесомых, невидимых и не существующих явлений воплощалась в нечто живое и осязаемое. Амалия не была ни духом, ни привидением. Она была сконденсированным присутствием того, что извечно отсутствовало. Она была образом, который возвращается к прототипу, чтобы превзойти его. Туфелька соскользнула с ее ноги и стукнулась о плиту. Я слышал, как она дышит, как входит в нее иллюзорная материя мира и преобразуется в тело, мягкое и гладкое, как вечность. Она будила желание. Я чувствовал ее запах: тяжелый, густой и упругий. Он касался меня со всех сторон, как мысль может касаться предмета — без нежности и без жестокости, с равнодушной снисходительностью чего-то неисчерпаемого. Ее кожа поблескивала в темноте. Она напоминала влажный камень, уложенный в дуги плеч и бедер. Дукля переставала существовать там снаружи. Она вошла в нее, вместе со всеми событиями, которые я пережил, наблюдая, как они поочередно отходят к своей спокойной гибели. И ни разу ни одна идея о воскрешении не приходила мне в голову — ни одна, кроме памяти, этого выродка времени, над которым никто никогда не имел власти.

Я сделал шаг вперед. Мне не было страшно. В конце концов, трудно бояться чего-то, что не знает о твоем существовании. Под пальцами в кармане я чувствовал пачку сигарет и нагретые монетки.

И тогда я услышал шорох со стороны притвора. Из полумрака вышла маленькая фигурка. Это была та обритая налысо девушка с надписью на майке. На плече она несла небольшой рюкзак. Девушка прошла мимо, вглубь нефа, но мне пришлось как-то шевельнуться, поскольку она обнаружила мое присутствие. Обернулась. Теперь на ней была военная куртка с поднятым воротником.

— Я думала, никого нет, — сказала она тихо.

— А никого и нет, я уже ухожу, — ответил я.

— Интересно, они запирают на ночь? — сказала она громче, с деланной непринужденностью.

— Не знаю, наверное.

— Я хотела тут переночевать. Сегодня уже ничего не поймаю до Кросна. В парке все-таки страшно, а в городе полно ментов. — Она подошла к последней скамье в ряду, влезла туда и пропала. Я услышал лишь глухое эхо, когда ботинки ударились о дерево. Ничего не было видно. Все затихло.

Когда я выходил, то наткнулся на ксендза. Сказал:

— Слава Иисусу, — а потом добавил: — Все уже ушли. — Он вошел внутрь, через минуту погас свет. Я услышал звук поворачиваемого ключа, и темная фигурка быстро проскользнула к дому священника.

Василь Падва

Василь Падва был бедным. Он никогда не ел ничего горячего — так говорили те, кто его помнили. В магазине на полке стояли светло-золотистые ведерки с мармеладом. Два раза в неделю привозили хлеб. Падва был один как перст и пас госхозное стадо. На заре летом луга тяжелые, блестящие, словно ртуть. Солнце отдает еще подземным холодом. Резиновые сапоги Василя лоснились, как офицерские, когда он шагал в окружении коров, греясь в облаке рыжего тепла. Может, именно при виде этого безбрежного серебра завладела им упрямая мысль: быть богатым, иметь больше, чем имел до сих пор.

Ел он все меньше и меньше. Его костюм из грубой ткани становился все более серым и обвис так, что в нем, пожалуй, поместились бы двое.

* * *

Раз в месяц к магазину подъезжала горбатая «варшава», и там, под вишневым сиянием банок с джемом, в аромате грудинок, прямо на глазах у человека в феске с упаковки кофе «Турок», кассир медленно слюнявил палец и производил выплату. Продавщица тем же самым движением переворачивала страницы тетради с записью кредитов. Василь Падва стоял всегда последним, словно боялся, что кто-то заглянет ему через плечо и заколдует растущее сокровище или сотрет взглядом один из двух записанных в его рубрике нулей.

Банкноты с рыбаком, с рабочим и с шахтером напоминали ему открытки из дальних стран. Море, завод, шахт — все это он знал только по рассказам. Те, что туда уходили, не возвращались уже никогда. Пропадали, словно смельчаки на пути к Эльдорадо.

Он брал свою тонюсенькую пачечку, складывал пополам и прятал на груди, в кармане, застегивающемся на пуговицу, а люди смеялись: он, мол, и на ночь не снимает одежды. Василь не пил, не курил, никого не угощал, на рассвете выходил с коровами и исчезал в белой мгле.

И вот как-то в июле случилась гроза. Те, кто работали на сене, сбежали вниз, и все попрятались кто где смог. Василь остался наверху, там, где начинался Сладкий Лес. Коровы стояли под дождем с опущенными головами, а он присел под кустом лещины. Громы, как всегда, лупили по верхушкам, раз тут, раз там, в домах звенели стекла в разболтанных оконных рамах, а лица детей при лиловых вспышках молний выглядели так, будто кто-то сфотографировал страх.

И тогда загорелся старый сарай под соломенной крышей. Он стоял высоко в лугах у самого леса. Люди рассказывали, что Василь бежал так быстро, словно его нес ветер, он бежал в ту сторону сквозь дождь и сквозь вспышки молний. Но с грозой ведь дело такое, в ней больше огня, чем воды, и пока он добежал, стреха превратилась в красный стяг, потом затрещала, разломилась и рухнула вниз. Вместе с гнездами стрижей сгорело и сокровище Василя — он годами засовывал его под стреху. Сотенные бумажки цвета пламени, пятидесятки зеленые, как вода, и двадцатки бурые, как дым.

* * *

Но это еще не конец истории, потому как над истинной любовью и огонь не властен. Василь Падва начал все сначала. Теперь он все банкноты менял на монеты. На серебряные с рыбаком и на те, что с Костюшко и Коперником, цвет потускневшей бронзы. Ходил позвякивал, а время от времени затихал, и все думали, что где-нибудь он это богатство зароет. Однако натура у него была простая, незатейливая, и, пострадав от огня, он решил довериться воде. Под Банне ручей вьется, как змея, и стекает вниз, как зеленая ковровая дорожка по выщербленным ступенькам. Полным-полно в нем темных и глубоких местечек. Василь складывал десятки и пятерки в банки от вишневого джема и осторожно опускал в самую глубину. Металлические кругляки напоминали ему ордена далеких войн. Продавщица иногда гнала его от стойки, тогда он шел пять километров до другого магазина и там менял бумажные фантомы на несокрушимый металл.

Но вот как-то летом пошел дождь, такой сильный, что в трех шагах ничегошеньки не было видно. Васильев ручей, который можно было перемахнуть одним прыжком, нес деревья, тащил камни, а вода загустела от бурой грязи. Василь Падва день и ночь ждал на берегу, пока ручей не вернется в свое русло и снова обретет прозрачность. Но, кроме ила, он ничего не нашел. До осени ходил он вдоль берега и искал свое богатство. У камней был потускневший цвет «коперников», а маленькие форели блестели на солнце, словно серебряные пятаки. До самой осени бродил он вверх и вниз по берегу, а стадо коров, которых он, однако же, не мог оставить, в этом месте превратило луг в голую землю.

* * *

На третий раз Василь Падва доверил свое сокровище земле. Выбрал потайное место где-то в Сладком Лесу. Об этой истории известно меньше всего. Точное место знал только он — и тот, кто через год обнаружил и ограбил тайник. Люди смеялись, как всегда, а Падва, утомленный под конец стихиями, стал таким, как все.

Воскресенье

Здесь растет всего несколько деревьев. И в знойные дни — проблема с тенью. В полдень горячий свет заливается во все трещины, словно вода. Это похоже на наводнение. И тогда они прячутся на пригорке под молодым ясенем. Земля, на которой они сидят, голая и вытертая, словно старая мебель.

Все начинается после мессы. Ксендз уезжает на своем маленьком автомобильчике, а они два километра идут по пыльной дороге. В десять часов тень становится длиннее человека и держится левой ноги. Они садятся в широкий кружок, совещаются, а потом двое идут в магазинчик, что в нескольких десятках шагов отсюда. Покупают фруктовое вино, одалживают там стакан и берут еще сигареты. Небо твердое и чистое, а вино называется «Di’Abolo».

В полдень они едва помещаются на своем островке тени. Когда идут за следующими бутылками, золотые пряжки на их ботинках и серебряные цепочки на шеях нагреваются, как в огне, и все вокруг охватывает ясность, какую некоторые видят в минуту смерти: пустые большие коровники, черный дом без окон, частокол, поля крапивы, горизонт, белые бараки под Кровавой Крышей, дети, бегущие с железными обручами, собаки, мертвое белье на веревке, пыль за мотоциклом и прочие будничные вещи. Все это лижет невидимое пламя. Предметы дрожат, колышутся и выглядят так, словно их минуты сочтены. Они напоминают шевелящиеся зернистые фотографии, в которых больше черноты, нежели света.

Но они этого не видят, потому что прямые лучи уже вошли в их черепа, и внутри все такое же, как снаружи. Один говорит другому: «Теперь ты сходи возьми». — «Нет. Теперь ты». Наконец кто-нибудь из них встает и идет. Очень темный на фоне неба. Вино называется «Di’Abolo». У него красно-черно-оранжевая этикетка.

Если в три пополудни они позовут тебя выпить с ними, не заблуждайся, что зовут именно тебя. Когда ты усядешься в их кругу, окажется, что они разговаривают с кем-то совсем другим.

Потом наступает вечер, и сон застает их на середине фразы или жеста. Они принимают старые любимые позы: на спине, на боку или калачиком. И немного напоминают путешественников, которые забыли разжечь костер. Когда солнце скроется за хребтом горы, они начинают остывать, так же как и остальной мир, и вскоре в голубом свете сумерек яснеют лишь белые рубахи.

Потом приходят их дети. Копошатся между телами в поисках мелких монет. Забирают пустые бутылки и обменивают в магазине на желтую газировку.

Праздник весны

Когда лягушки выходят из-под земли и отправляются на поиски стоячих вод — это знак, что зима уже обессилела. Белые языки лежат еще в темных расселинах, но дни их сочтены. Вода едва вмещается в русла ручьев, и даже сквозь стены дома слышен этот подвижный и монотонный шум. Из четырех стихий только у земли нет своего голоса.

Но речь о лягушках, а не о стихиях. Так вот, вылезают они из своих нор и держат путь к канавам и лужам, к неподвижной, более теплой воде. Их тела похожи на комья лоснящейся глины. Если день солнечный, луг оживает: десятки, сотни лягушек тянутся вверх по склону. Собственно, увидеть этого нельзя, потому что кожа их имеет оттенок, близкий к цвету бурой прошлогодней травы. Взгляд улавливает единственно свет и движение. Они еще полусонные и холодные, так что прыгают медленно, усилие от усилия отделяет долгий отдых. Если солнце светит под соответствующим углом, их шествие превращается в вереницу коротких вспышек. Они загораются и гаснут, словно блуждающие огоньки среди дня. Уже тогда они объединяются в пары. Температура лягушачьей крови, как известно, такая же, как у окружающего мира, и когда в ясное, но припорошенное инеем утро лягушки копошатся внутри пятен тени, не исключено, что по их жилам перемещается красный лед. Но и тогда уже они ищут друг дружку и прилипают одна к другой таким причудливым двухголовым и восьминогим образом, что Тося кричит: «Смотрите! Лягушка несет лягушку!»

* * *

Все это происходит в придорожной канаве. Целый день солнце нагревает воду, и только во второй половине дня безлистые вербы бросают на ее гладь нерегулярную сетку тени. Здесь нет стока, ветер сюда не добирается, и ни один ручей не впадает, но поверхность воды живая и тягучая. Она напоминает спину большой змеи: сверкает, переливается, отражает свет, холодный блеск скользит, растекается, дробится и не застывает даже на миг.

Сначала — только лягушки. Одни темно-коричневые, бурые, почти черные, с тигровым узором на бледно-желтых лягушачьих ляжках; другие более крупные, цвет высохшей и покрытой пылью глины — эти в воде слегка краснеют, приобретая теплый тон, и тогда видно, что они сделаны из мяса. Пары соединяются в четверки, одиночки пристраиваются к парам, потом из этого образуются восьмерки, десятки, возникают лягушиные шары о несчетном количестве ног. Похоже на диковинных животных начала времен, когда формы жизни не были еще упорядочены, когда еще продолжался эксперимент над материальным выражением бытия.

Вскоре появляется икра. Сначала прозрачная, будто водяной сгусток, потом ее делается все больше и больше, и она приобретает сверкающий темно-синий опенок. Вода исчезает совершенно, бесформенная инертная субстанция добирается до самого дна канавы. Вспугнутые тенью приближающегося человека, лягушки ныряют, неуклюже, с трудом. Скользкая, ленивая и тяжелая, словно ртуть, материя выталкивает их обратно на поверхность. Сопровождается это звуком, похожим на бульканье в животе.

* * *

Когда все уже закончено, небо остается голубым от края и до края. Так же неподвижна поверхность воды. Лягушки ушли, осталась только икра и тела тех, что не выжили. Они всплывают, белея своими брюшками, из их мордочек тянутся бледно-розовые нитки внутренностей, точно какие-то изощренные разновидности водорослей. И это знак того, что весна уже наступила.

Комната, в которую заглядывают редко

Поздней осенью они появляются в доме. Больше всего их на чердаке. Некоторые замирают и ждут до весны, те, что постарше, просто засыпают и уже не просыпаются. Их коричневые крылья матовы и бархатны. Желтизна павлиньих глазков наполнена теплом и светом, какой можно видеть в окнах деревенских изб, когда опускаются морозные и погожие сумерки, — смотрится это так, будто в оконные фрамуги вставлены куски пылающего закатного неба.

«Павлиний глаз», бабочка с крыльями из сосновой коры (как детские кораблики), прожженными солнцем насквозь. Края крыльев черные, обугленные, а солнечные уколы окружены лилово-голубым сиянием. Такой цвет приобретает металл, разогретый добела, а затем остуженный: в нем застывает радуга, огонь расщепляет свет раз и навсегда.

Некоторые из них попадают в ту комнату, где холодно и куда заглядывают редко. Но стоит растопить печь, как из углов начинает долетать шелест. Они пытаются оторваться от пола, вырваться из пыли и темноты. Можно услышать серый сыпучий звук, который издают эти сотканные из воздуха и света создания. Самые сильные порой вспархивают вверх и устремляются к окну.

На дворе холод, белизна простирается до бесконечности, но они упрямо бьются о стекло. Если выпустить их наружу, мороз сразит их в одну секунду, подобно тому как пламя свечи в мгновение ока уничтожает мотылька.

Они умирают, трепеща в холодном солнце декабря. Этот звук имеет нечто общее с шорохом, какой издает истлевшая от старости бумага, — разотрешь ее в пальцах, и она рассыпается на мелкие кусочки.

Наконец солнце заходит. Комната остывает, воцаряется тьма, и становится тихо. Теперь можно рассмотреть их получше. С тыльной стороны сложенные крылья своей фактурой напоминают хрупкий минерал. Темная синь пронизана черными жилками, кое-где видны золотые крупинки — подобные находят в кусочках угля. Такое соединение минерала и света вызывает ощущение нереальности их смерти; ведь не может так внезапно перестать существовать то, чего время, собственно говоря, не касается.

Но кроме этих в целости сохранившихся бабочек — сложенные пополам, они тихо лежат на боку — в темных закутках можно обнаружить десятки отдельных оторванных крыльев. Может быть, это самоубийство или некая разновидность крайнего самопожертвования.

Званый прием

Когда в ночи веет ветер, темнота шевелится, а звуки обретают форму. Их не видно, но они попадают в ухо, словно материальные предметы. Череп внутри должен быть огромным, как целая околица, чтобы вместить все это.

Он уже собрался выбросить сигарету и вернуться домой, как вдруг что-то услышал. Воздух, словно черный гигантский бумажный змей, пронесся над кронами деревьев. Ветки разодрали тугую оболочку, и из-под нее, откуда-то со стороны узкого ущелья или вершины горы, припорхнули рассыпавшиеся отголоски эха. Словно бы оттуда, из-под небес, из середины мрака сбегала вниз орава расшалившихся ребятишек: ауканье, восклицания, боевые индейские кличи. Полотнище ветра заколыхалось, растянулось и внезапно начало свертываться, как натянутая штора. Он остался в полной пустоте. Воздух погнал туда, наверх, и добрался до вершины горы. Он понял это по грохотанию старой буковой посадки. Порыв ветра перекатил через хребет, и в минутном затишье он услышал высокий истеричный женский смех, который, достигая самой высокой ноты, переходил в рыдание. Потом к этому голосу присоединились другие, похожие, и лишь очередной удар холодной массы воздуха помчал украденное эхо в глубину ночи. Он щелчком отбросил окурок. Красная искорка мгновенно исчезла. Неизвестно, упала ли она в снег, или же порыв унес ее вне поля зрения.

Временами ветер отрывался от земли, перемещаясь над вершинами гор, высоко, далеко, а грохот не утихал ни на секунду, словно бы там, на невидимой границе неба, прорвался водопад, словно бы в очередном потопе воду должен был заменить воздух.

И тогда он услышал это снова. Гораздо ближе. Где-то на середине склона. Точно свора псов, у которых перехватывает дыхание, подумал он. Псы, которым ветер запихивает лай в пасти, и они могут лишь издавать высокое, прерывистое скуление. Псы, которые не могут лаять. А потом он услышал еще один голос и почувствовал, как у него мороз пробежал по коже.

* * *

На следующее утро он пошел к тому месту. Ветер утих. Снег и туман были цвета молочного стекла. Деревья выглядели как тонко выписанный рисунок, на который пролилась вода. Кровь уже потемнела, но когда он отгреб немного снега кончиком ботинка, то обнаружил, что внизу она была светлая и живая. Он огляделся по сторонам. От леса его отделяла обширная пустая плоскость. В конце концов, сейчас день, подумал он, но не мог избавиться от беспокойства. Присмотрелся к следам. Вот здесь животное упало, но еще имело силы, чтобы встать и продолжить бегство. Отпечатки волчьих лап были отчетливыми. На разметанном снегу остались обрывки темно-коричневого меха с серой подпушкой. Дальше его проводили вороны.

Это была лань. Она была похожа на развороченную кучу палок и грязных лохмотьев. Он нашел разбросанные кости с остатками мяса. Волки хватали каждый свой кусок, отходили чуть выше и ели, на безопасном расстоянии друг от друга, образовав широкое полукружие с основным блюдом в центре. Потом спускались вниз, снова отрывали кус и возвращались на свое место. Длилось это, видимо, до утра.

А сейчас здесь царило такое безмолвие, будто уже никогда и ничто не могло случиться. Он подумал о ночном шуме, и ему припомнились все эти званые приемы, когда люди возбужденно разговаривают, перекрикивают друг друга, их руки заняты жестами и приборами, и лишь насмешливый свет зари восстанавливает неподвижность.

Он пошел обратно. Вороны только этого и ждали.

Раки

Рыбы уже были мертвыми. Вода куда-то исчезла. Небо выжгло зеркало, в котором отражалось весь последний месяц. Яркий разреженный огонь добрался до камней. Выглядело это словно дорога из белых костей, что-то наподобие этого. Русло извивалось по рыжему лугу, глубокое, абсурдно изогнутое, его наполняло жужжание мух. Бледно-зеленые и чернильного цвета насекомые имели жесткость металла, подвижность и блеск ртути. Все остальное — воздух, лес на склоне, кружащий вокруг солнца сарыч — было неподвижным.

Мы шли вверх по течению. Потревоженная галька издавала деревянный треск. Короткое эхо вспархивало вверх и тут же затихало. В излучине под обрывом росло более десятка ольховых деревьев. В том месте, где поток прежде скатывался по порогам, царила тишина. У луж был цвет грязного бутылочного стекла. Камиль сказал, что неплохо бы выпить пивка, а я ответил, что лучше подождать до вечера, потому что какой смысл так вот пить и пить.

И тогда мы увидели их. Только глаза. Круглые коричневые бисеринки еще сохраняли блеск. Все остальное тело уже уподобилось минералам. Панцири были покрыты подсыхающей тиной. Они шевелились вяло, даже не пытались убегать. Лишь пятились среди камней, таща за собой клешни. Слышен был тихий хруст. Они шевелились, точно глохнущие механизмы, точно замирающие заводные игрушки. Некоторые уже были неподвижны. Как и река.

Мы вернулись домой. Взяли розовое детское ведерко. По дороге проехал открытый газик. Пожарники были в темных очках и раздетые до пояса. «Патруль», — сказал я. «Да», — ответил Камиль, и мы вошли в облако горячей пыли.

Они не сопротивлялись. Мы брали их в руки. Они шевелили клешнями. В каком-то бесконечно замедленном темпе резали густой зловонный воздух. Мы бросали их в ведерко. Они шуршали, словно горсть мелких камушков. Этот высохший теперь ручей впадал в более широкий, который еще тек. Мы пошли туда. Вода была прохладной и прозрачной. В солнечных пятнах вились маленькие форели. Мы выпускали раков по одному. Мелочь удирала сразу же, а те, что покрупнее, падали медленно, широко расставив конечности, и застывали на дне. Серый цвет пропадал. Они напоминали сейчас те илистые камни, которые, если их окунаешь в воду, вновь обретают живой зеленоватый опенок. На согнутых суставах просвечивала краснота. Они ползли медленно, ошарашенные внезапной прохладой, приостанавливались, снова трогались с места, чтобы наконец исчезнуть в переплетении свисающих с берега корней. Мы отравились за следующими, а потом еще раз. На дороге нам попалась ящерка желтопузик. Плоская и затвердевшая, совершенно сухая. Мы взяли все, что шевелилось. Даже самых маленьких, не больше кузнечика.

А вечером пошли пить пиво. Солнце уже свершило свое и спряталось за гору, оставляя на небе красные лохмотья, похожие на клочки мяса. Пожарники тоже попивали.

Потом и то, другое русло тоже высохло.

Птицы

Зимой этой дорогой никто не ходил.

Январь был солнечный и почти бесснежный. Мы брели в снегу по щиколотку, и тут Василь сказал:

— Ты посмотри, как вьются!

Пока мы подошли, все они упорхнули. Вороны, белозобые грачи, сойки-трещотки и сойки с крыльями, тронутыми голубизной.

И еще какая-то мелочь. Там, откуда они сорвались, мы нашли серну.

Вместо глаз у нее были красные дыры в белом гладком обрамлении кости.

Василь хотел найти какую-нибудь рану, но шкура была разодрана во многих местах. Вокруг валялись кучки бурого меха.

— Может, сдохла, а может, подстрелили, — сказал он, и мы пошли обратно.

Неделю спустя мы вернулись на то место. Еще издали был слышен предупредительный стрекот сорок. Последним вспорхнул ворон. Мы слышали, как маховые перья его крыльев с шипеньем разрезают воздух.

Серна превратилась в сложную белую конструкцию. Ребра прикрывали пустоту и были похожи на балки, на крепление крыши какого-нибудь цеха или ангара. Я подумал о павильонах Международной ярмарки, может, в Осаке, а может, где-нибудь еще. Ни следа мяса, ни следа крови, только клочья шерсти, отогнанные ветром на границу зарослей в паре шагов отсюда. Сухая ость, украшенная коричнево-белым пухом.

— Посмотри, — сказал Василь и пнул снег около скелета. Его ботинок соскользнул по белой скорлупе. Птичьи лапки утоптали свежевыпавший снег, и он стал подобием глиняного пола, белого камня. Даже внутри, под костяным шатром, все было твердое и блестящее. Скелет и снег сплавились в единое целое. В сосновом молодняке неподалеку отсюда вороны и сороки шумно перелетали с ветки на ветку, ожидая, чтобы мы подивились их тяжести.

Аисты

Они появились в начале апреля, когда в стоячих лужах уже копошились лягушки. Сумерки были погожими, клочки облаков убегали на юг. Погода изменилась в ночи.



Поделиться книгой:

На главную
Назад