Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Дукля - Анджей Стасюк на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В какой-то из дней я сидел на мостках, к которым швартовались лодки и байдарки, и плевал в воду. Белые островки слюны сплывали вниз по реке. Я смотрел им вслед. И вот откуда-то сзади появилась она. Миновала мостки и прошла дальше. С ней была худая женщина в купальном костюме. Они тяжело брели по серому пляжу. Худая проваливалась по щиколотки, а она сошла ближе к берегу и на мокром выглаженном песке оставила отчетливый отпечаток стопы. Минутой позднее они свернули в сторону лестницы, ведущей к домикам. Я видел, как она восходит выше и выше, бронзовые бедра шевелятся под зонтом платья, и наконец она зависла, абсолютно черная на голубом фоне, и исчезла. Это длилось не более полуминуты, но я словно очнулся после бесконечно долгого сна. По реке тянулась баржа с прицепленным мотором. Поднятые ею волны прокатились под мостками, лизнули берег и едва не достали до отпечатка ноги. У меня замерло сердце. Но водяной язык был короткий, и след остался не тронут. Мне хотелось подойти туда, но я был не один. Рядом сидел парнишка из деревни, смолил в кулак и время от времени делился со мной бычком. Он что-то говорил, но я ничего не слышал. Я всматривался в ямку на песке. Она все еще оставалась там. Я знал, что и тепло сохранилось в том месте, и запах, что тяжесть ее тела материализовалась, наполнив собой хрупкую форму, и стоит сделать всего лишь несколько шагов, чтобы овладеть этим сконденсированным присутствием. След был отчетливый. Я видел пятку и овальные углубления пальцев. Я проклинал своего дружка. Он сидел рядом и нес какую-то лабуду, лениво растягивая слова, как лениво текла и эта оцепенелая от зноя река.

А потом появилась шумная семья с надувным матрасом, подстилками и малышней в панамках в красный горошек. Они прошествовали по тому месту и разлеглись, выставив белые животы солнцу.

Когда через полчаса мы уходили оттуда, я замешкался на минуту и зачерпнул горсть песчинок с истоптанного пятачка. У меня болели глаза. Все это время я всматривался в несуществующий, оскверненный след, чтобы не потерять его. Я всыпал немного песка в карман. Мы пошли искать прохладное место.

Когда небо поражает пустотой, мы ищем знаков на земле. Так я думал, сидя и ожидая, пока кто-нибудь появится на Рынке. Но там стояла только ратуша с белыми стенами — правда, в погожий зимний день эта белизна синела, как и воздух за стеклом. У входа висел голубой череп телефона-автомата, а внутри вместо городского управления устроили тренажерный зал, чтобы парни не обязательно шли в «Граничную» или к «Гумисю»[8], а имели какой-то выбор и потом уж могли себе пойти хоть и к «Гумисю». Но сейчас все было закрыто, и только тени незаметно вытягивались.

Я попивал «Лежайское» и начинал понимать, что эта воскресная пустота берется из тишины и отсутствия отчетливых запахов. Ветер их выветрил, к тому же каменные города лишены ясно выраженного запаха. Перемены в камне происходят столь медленно, что если распад и наступает, то за пределами наших чувств. Он длится слишком долго, его трудно постичь, поскольку происходит он во внечеловеческом пространстве. Почти как с теми звуками, которых мы не слышим, а однако же они нас умерщвляют. Из подсобки неслись звуки «Трусов в полосочку» и звяканье кастрюль и тянулась тонкая нитка кофейного аромата. Почти видимая в воздухе, золотисто-бронзовая, она зависла на фоне лиловой стены, сплетясь с сероватым дымом моей сигареты. Минутой позже ее поглотил смрад пивной: смесь застарелого пепла, пота и перегара, выдыхаемого во время всех этих пьяных посиделок.

День постепенно размыл контуры ратуши, и на ее месте на Рыночной площади появилась усадьба, окруженная забором, а забор тот, гонтом крытый, местами починки требует. В усадьбе той трапезная, к коей трапезной двери на петлях железных, с рукоятями да крюками железными же. При дверях тех дымоволок каменный, печь зеленая недобрая, с одной и с другой стороны шкаф столярной работы, черный, сверху в нем дверцы решетчатые, снизу двое дверок тож, на петельках железных. Стол один, большой, раскладной. Окон трое, в свинец оправленных, у окон же ставень по двое, все деревянные. В палате той кладовыя, две, вторая палата — светелка девичья. Дале комната, в ней дверь. С комнаты той комнатка, без двери, однако, за коей ишо комнатка, третья. Горенка обок, насупротив палаты той, а в ней печь с кафели простой белой, столик липовый, окно одно, в свинец оправленное, большое. Меж палатой и горенкой теми кладовыя, две, с дверьми до них на полозьях. Горенка при дверях сенных, до коей дверь. Сени большие, до сеней тех врата великие, и с калиткою, у врат тех вверху кольцо железное. Из сеней же поварня, с поварни за дверной на полозе — кладовая меньшая для хранения утвари. При кухне збоку — чулан для провианту, в коем-то чулане окно в деревянной раме. Усадьба та вся гонтом крыта, местами крыша починки требует. Конюшен две, возовня — одна, под гонтом тож. Третья конюшня пуста стоит. Под усадьбою той анбаров каменных числом четыре. А ко двору от города врата великие тесовые, у врат тех кольцо железное и две скрепы железных для укрепления[9].

В общем, так оно было за этим не существовавшим тогда окном триста лет назад. Железо, дерево, прокопченные печи, гниющий гонт, дым, спертый дух, полумрак пасмурных дней, сырость, низкий бревенчатый потолок, мыши, стены, пропитанные запахами, и двери, множество дверей и дверок в очередные палаты, каморки, сени, шкафы, буфеты, кладовые, тайники, где пыль, паутина и стоячий воздух отданы были воздействию времени, его однообразному течению, оставляющему осадок на поверхности предметов. Все это так сильно напоминает память с ее непросчитываемой структурой и несчетным количеством пунктов, в которых все в очередной раз может начаться с самого начала, как в каком-нибудь безумном инвентарном списке, реестре вещей и возможностей, до самых глубин, но дна-то все равно не будет, потому что сразу же открывается что-то еще и еще, ведь и самое маленькое мгновение делится на что-то еще меньшее и разбрызгивается, точно фейерверк, сотнями звезд, и у каждой из них иной цвет, вкус и форма, и так по кругу, покуда сознание само не взорвется, и это — единственная бесконечность, которая у нас есть, а все остальное лишь ее крупицы, возведенные в квадрат и зафиксированные, а стало быть, мертвые.

Наконец что-то начало происходить. Вошли люди. Только двое, но этого было достаточно. Я встал и двинулся прочь из бара, стараясь попасть в тот тоннель, в тот проход, который они проторили своими телами внутри дня.

У Марии Магдалины дрогнули колокола. Мне хотелось туда пойти. Меня тянуло к Амалии Брюль, но я подумал, что сейчас время старых женщин и я буду в костеле не один. Меня тянуло к маленькой фигурке, одетой в платье с оборками. Эта смерть пахла рисовой пудрой, ангельской водой и ленивым обмороком. Так могла выглядеть Святая Тереза Бернини[10], когда ее экстаз подошел к концу. Над городом плыл звон колоколов. Тяжелая металлическая волна расходилась концентрическими кругами и отгораживала небо от земли. Люди капля за каплей вытекали из домов, выкатывались из ворот отяжелелыми шариками, останавливались, ослепленные яркостью Рынка, принимали решения или топтались по инерции, а потом собирались в группки и курили, стряхивали пылинки с одежды и советовались, как провести остаток дня. Начинались дукельские вечерни. У Марии Магдалины, у Бернардинцев, у «Гумися», в «Крист-баре» и «Граничной».

На площади у автовокзала стоял мой автобус. Мы поехали на Жмигруд. Водитель оставил двери открытыми. Больше никого не было. Только мы двое.

Звучало радио. За Ивлей вещи возвращались на свои старые места. Мне не хотелось размышлять о том, что прячут дома вдоль дороги. Они стояли ровнехонько, плотно прилегая к пейзажу, и ни мысль, ни мышь не могла бы там проскользнуть. Дукля бледнела с каждой остановкой. Теряла отчетливость, как сон после пробуждения, сон, от которого остается лишь контур, серые штрихи на буром фоне.

Вот почему я возвращаюсь к той истории более чем двадцатилетней давности. Я уверен, что она складывается из тех же самых основных элементов, которые круговорот времени укладывает в разнообразные констелляции, но природа их остается при этом неизменной, как у воды, соли и металлов, которые оформляются во всевозможные человеческие тела, чтобы спасать нас от скуки. Из этих же самых атомов складывается Дукля и то лето, когда я под знойным солнцем шел по ее следу с горстью песка в кармане джинсов «Одра», а горсть моя все уменьшалась, кварц протирал хлопчатую ткань, исчезая или превращаясь в неуловимую пыль.

Время от времени я засовывал туда руку. Вытаскивал несколько песчинок и смаковал их. Держал на языке, тер ими нёбо, пока наконец слюна не уносила крупинки.

Я заглядывал на пляж. Люди валялись на берегу, словно выброшенные волной. Можно было уловить запах подпаленного сала. Иногда они входили в воду и трепыхались в ней судорожно, словно рыбы на крючке. Никаких промежуточных состояний — или неподвижность, или истерия.

Но ее не было. Словно коричневость ее тела не зависела от солнца, словно она такой уродилась, или же ей удавалось по ночам впитывать лунный свет. Я слонялся в одежде между голыми людьми, точно стыдливый извращенец. Груди, ягодицы и бедра других женщин производили на меня не больше впечатления, чем куклы младшей сестры. Было что-то нелепое в этом мертвом усердии тел. Они лежали, словно вываленные языки, и едва дышали. Мне было тринадцать, и я не мог понять этой добровольной неподвижности. Я взбирался по крутым ступенькам. Рыскал среди фанерных будок. Ходил кругами вокруг ее домика. Он всегда выглядел одинаково. Открытое окно, плотная занавеска и тишина, столь глубокая, что в ней могло таиться все что угодно. Розовые стены в резком свете дня приобретали почти черный оттенок. Они были такими рельефными, такими отъединенными от мира и такими пугающе реальными, словно были сделаны из очень плотной материи, настолько плотной, что она поглощала солнечное сияние до последней капли. Такая зримая тьма случается только во сне или прямо перед солнечным ударом. Меня спасала жестяная крыша столовой, лимонад и страх разоблачения. Я уходил, тащась по пыли через опустевшую деревню, и обычно завершал свой путь в деревенском клубе, где всегда царила прохлада и стоял темный запах печенья с корицей. Выключенный телевизор дожидался вечера, продавщица в белом халате сидела, положив локти на стойку, погруженная в свои мечты. В полутьме зала она была так одинока, что я невольно проникался к ней уважением, чувствуя, что нас связывает нечто общее, в основе чего лежит безграничная меланхолия. Я получал свой фруктовый напиток без газа и пил его за металлическим столиком, повторяя движения и кривые ужимки, подсмотренные у мужчин, когда они с гримасой отвращения потягивают прокисшее пиво.

Я совершал свои мрачные обряды ежедневно, но все впустую. Я был уверен, что она исчезла. Куда-то выехала. Несмотря на это, я возвращался на все прежние места. Грусть одурманивает еще сильнее, чем надежда.

Но вот как-то после полудня у порога ее домика шевельнулось что-то белое. То, правда, была не она, а только ее белое платье. Оно висело на веревке, протянутой между двумя столбиками. Веял легкий ветерок. Рядом с платьем висели белые трусики, прицепленные двумя прищепками. Дуновением их сносило в мою сторону. Дуло наискосок с верхнего течения реки, то есть с востока. Зрелище это поглотило меня. Я забыл, где нахожусь. Белая, наполненная ветром, натянувшаяся и округлившаяся ткань воссоздавала формы ее тела. Жаркий невидимый полдень проскользнул в ее белье, чтобы поиграть с моим воображением. И тут я постиг, что она огромна, как весь этот день, как весь этот воздух и целый мир, и у нее нет ни начала ни конца, она окружает меня со всех сторон, я нахожусь в ней, а этот клочок белой материи является лишь знаком ее всеохватывающего присутствия, сигналом для слепца, уступкой несовершенству пяти чувств. Я ощутил легкое и теплое прикосновение ее бронзовой кожи. Ведь если ей удавалось быть настолько огромной, что аж невидимой, это значит ее бедро или колено могло дотянуться даже сюда, за эти несколько шагов. Я зажмурил глаза и посреди этой загаженной убогой дыры поддался нежности. Мои ухо и щека пылали. Я терся о воздух, словно кот. Ее сконденсированное неуловимое присутствие было настолько реальным, что заслонило собой действительность. Дуновение, проходившее сквозь трусики, оформлялось в живое, пульсирующее тело. Думаю, я даже подался в ту сторону и сделал несколько шагов, принимая предметы, разноцветные будки, флаг на пляже, верхушки деревьев и все остальное за сон или наваждение.

И тогда на крыльце ее домика открылась дверь, в ней стояла та худощавая подруга с пляжа. На ней был все тот же купальник. Она посмотрела на меня враждебно и фыркнула: «А ты чего здесь?» Забрала постиранное белье и, исчезая в недрах домика, бросила на меня злобный взгляд через плечо.

Я не пытался тогда выяснять природу отношений, которые связывали двух этих женщин. Было вполне естественно, что красота выступает в сопровождении уродства. У ее приятельницы было бледное бесцветное лицо и короткие мышиные волосы. Она напоминала подростка, который состарился еще до того, как вырос. В движениях ее бледного костлявого тела не было ни тени привлекательности, оно словно усилием воли преодолевало усталость или сопротивление сухожилий. Иногда я встречал ее в столовой, когда она покупала что-нибудь из питья, или с корзинкой в деревенском магазине. Шла она всегда очень быстро. Носила растоптанные сабо, которые на кривых булыжниках мостовой болезненно морщились. Мимо людей проходила опустив голову. Никогда ни с кем не разговаривала. Как-то в магазине к ней подкатил подвыпивший субъект. Она тут же вышла. Думаю, это она стирала вещи той, другой.

Время замирало между субботами. Оно теряло свою легкую прозрачную форму. Пухло, густело, парализовывало, цеплялось за тело, и жизнь моя становилась похожа на шагание против ветра. Я чувствовал себя так, будто пытался бежать по грудь в воде. Движения тянулись за мной еще долго после того, как я совершал их. Я был уверен, что оставляю следы в воздухе. Потому что время тогда очень напоминало воздух. Или воду. Зато в субботние вечера оно вновь обретало свойственную ему форму. Текло так быстро, что опережало меня. Я видел, как оно удирает. Так убегают пейзажи за окном поезда. И ничего не поделаешь. Вроде как они остаются позади, но есть ощущение, что это они покидают нас, а не мы их.

Она каждый раз приходила на танцы. Целый месяц. Всегда в одиночестве. Ее приятельница, должно быть, оставалась дома, хотя в окне не было видно света. Сидела во мраке и фосфоресцировала, словно старый скелет, ей, вероятно, этого было достаточно. А тем временем она кружила среди танцующих, бесконечно живая, стремительная, сжатая в своей роскошной оболочке, точно могла разбрызгаться, взорваться от избытка собственного существования. Взгляды парней тянулись за ней, словно привязанные ниткой, но ни одному не хватало смелости. Она отгадывала их мысли и время от времени атаковала кого-нибудь из них. Слегка отклонялась назад и напирала выставленной вперед грудью, ну а парень, один, потом другой, так и оставался, с придавленным шнурком, одурелый, замкнутый в образованном ею вихре воздуха, а она была уже где-то в другом месте, занятая собой, невинная и отсутствующая.

На эти вечеринки приходили и старшие. Особенно женщины. Они принесли этот обычай с вечеров в депо, когда сиживали на лавках у стены и, глотая пыль, точили языки или просто молча смотрели, проваливаясь в свою минувшую жизнь, словно в яркий сон с открытыми глазами. Здесь же не было ни пыли, ни стен, но по краям площадки стояло несколько скамеек. На них восседали пятидесяти-шестидесятилетние в зелено-коричнево-черных платках, напоминающих в темноте капоры. Когда женщины разговаривали, их золотые зубы посверкивали, словно зажженные спички. Это было похоже на судейское собрание. По двое, по трое, склонив друг к другу головы, они разглядывали толпу и переговаривались вполголоса, ни на минуту не спуская глаз с расплясавшихся парочек.

Я, как обычно, лавировал в погоне за ее белым платьем. Обегал танцевальную суматоху по краю, чуткий и настороженный и в то же время безнадежно беззащитный, с тайной, запечатленной на лице. Она описывала небольшие круги в центре площадки, то расширяя радиус, то вновь сужая до границ собственного тела, но даже когда она, по сути, стояла на месте, ограниченная и стиснутая толпой, то продолжала танцевать, танцевать без движения, но с тем же стихийным напором, само ее присутствие имело в себе нечто от скандала, вызова. Может, кровь так мощно пульсировала в ее теле, что пульс становился видимым? И вот, в момент короткой заминки, — пока Ирена Яроцкая набирала дыхание, — в секундном затишье я услышал голос старой женщины, донесшийся с соседней лавки. «Курва», — бросила она, а музыка уже набирала обороты с новой силой, увлекая сотни танцующих во всепоглощающий пляс.

Она не могла этого слышать. Этого никто, кроме меня, не слышал. Все катилось по накатанному пути. Некоторые удалялись в кусты.

Возвращались оттуда пошатываясь и растрепанные, или не возвращались вовсе, и лишь рассветная роса будила их в хлебных копнах, которые здесь называют «Менделями»[11], по числу сложенных в них снопиков. В общем, все оставалось по-прежнему. Желтый осенний лист давал пять минут расслабухи, он столько мне рассказал дала мне его ты молча но он прекрасно знал[12]. Некоторые парни были в штанах-колоколах с клиньями, по краям которых блестели золотые заклепки. И обтягивающие рубашки с рисунком из вертикальных зигзагов всех цветов радуги. А самые модные девушки форсили в узких брюках из кремового хлопка в очень мелкую коричневую клеточку. Что там еще? Наверное, большие разноцветные гедеэровские часы «Ruhla» на запястье и огромные перстни с прозрачной цветной пластмассой, имитирующей граненый камень: фиолетового, желтого, зеленого или белого цвета. На шеях — квадратные брелоки: деревянный брусочек на тонком ремешке с приклеенной и покрытой лаком фотографией группы «АББА». И, наверное, «Слэйд». В палатках, которые к храмовому празднику в августе торгуют всякими безделушками, добро это висело целыми гроздьями, было из чего выбирать, так что имелись, разумеется, и другие герои. Например, Хос, Бен и остальные Картрайты из американского сериала «Бонанза». В общем, ничего не произошло. Мир продолжал существовать в присущей ему переменчивости форм, и пиво не могло стоить больше чем 4 злотых, а сигареты «Старт» в оранжевых пачках из шершавой бумаги — 5.50, но передо мной раскрылось нечто вроде трещины в бытии, что-то наподобие манящей раны в оболочке обыденности. Я еще не знал точного перевода этого слова на язык реальности. Зато чувствовал его привкус: терпкий, темный, живой и горький, как у вещи, которой мы, помимо нашей воли, не можем воспротивиться и, вообще-то говоря, не хотим. Эти слова, произнесенные мертвым скрипучим голосом, распустились в воздухе и окружили ее фигуру ореолом. Теперь она танцевала в сиянии собственного тела — и в сиянии проклятия.

Мне было тринадцать, и я мало что понимал. Я лишь чувствовал, что в одно мгновенье моя любовь перестала быть невинной застенчивой игрой и оказалась чем-то запретным. Мне было тринадцать, и я чувствовал, что красота всегда заключает в себе опасность, что она, в сущности, является некой формой зла, той из его форм, каковую мы способны жаждать так, как жаждем добра.

Сейчас, проезжая Жмигруд, я вижу это очень отчетливо. Автобус забирает одного подвыпившего, разворачивается на площади и едет вниз, чтобы, свернув налево, проехать мимо молочного завода Лесека и покатить дальше той странной дорогой, что ровным разрезом отделяет горы с левой стороны и равнину с правой. Но тогда все было лишь игрой теней, запахов и звуков. Причудливым укладом физических манифестаций мира, которые оформились во временный проход, лазейку, ведущую на другую сторону времени и пейзажа. Этот реверс видимого был, в сущности, идентичен аверсу, но бесконечно более притягателен, ибо лишен всемирного тяготения и всецело отдан законам воображения. Одно это слово в соприкосновении с ее телом вывернулось наизнанку, превратилось в собственное отрицание, чтобы навсегда поколебать во мне веру в однозначность.

А как-то я поехал в Дуклю зимой. Был январь, но скорее он напоминал снежный ноябрь или перманентные сумерки. Небо не отрывалось от земли. Растянутый пригород Ясла, ангары складов, щербатые ряды снегозащитных ограждений, сомнительные фигуры людей в двадцати шагах от шоссе, дома с неподвижным дымом у труб и все остальные хорошо знакомые вещи существовали лишь частично. Нужно было вспомнить первообраз, чтобы открыть их истинный смысл и предназначение. Как в букваре: «Вот дом, вот пес, вот кошка Оли». Сплющенные мглой контуры едва прочитывались. Все, кроме решительной черноты, принадлежало этому полуснежному, полуводяному состоянию. Прямо-таки сон дальтоника или гаснущий от старости телевизор. Но даже эта чернота: вертикальные линии деревьев, горизонтальные штрихи балюстрад на мостиках, — даже они больше походили на собственные тени. Как если бы предметы пропали, оставив только свои мутные отпечатки в суспензии серого света. А вдобавок так случилось, что я не спал целую ночь и приветствовал этот день на ногах. Не нарушая границ пробуждения. Нереальность будто ополчилась на этот вторник. Еще в Горлицах, когда в семь утра я покупал в дорогу «Ред-булл», передо мной стоял тип в расклешенных штанах семидесятые годы с кантом и в таком улетном куртеце: черная болонья, рукава василькового цвета, толстая пластмассовая молния, в общем, ранний Герек[13] и базар Ружицкого[14]. Кореш стоял и аж трясся весь, хотя в магазине было вполне тепло. А когда подошла его очередь, показал на водку: «Мне „Ледяную“, ту с пингвином», — и потащился к выходу той известной походкой, когда ступня, оторвавшись от земли, не совсем уверена, что земля будет ждать ее обратно.

Прежде чем сесть в автобус, я еще встретил пана Марека, который, как всегда, рассказал мне историю о том, как он был когда-то богатым и угостил кого-то обедом. И я, как всегда, дал пану Мареку на билет, а он, как всегда, тут же отправился в магазин.

Но сейчас я миновал уже Ясло. Вислок под мостом был похож на асфальтовую дорогу. В нем ничего не отражалось. Автобус был длинный и удобный. Он покачивался, бормотал, а спереди под потолком висел телевизор, демонстрировавший фильм, цветной до безобразия, наверняка из Калифорнии, потому что там были пальмы, бассейны, длинные автомобили, голые женщины и лилась кровь. Этот экран походил на окно, открытое в жизнь куда более настоящую. Вокруг по самый горизонт все было бурым и неясным, а там сиял квадрат с райскими красками и люди отдавались богатству, любви и смерти. Гражданин, сидящий рядом, снял ушанку и посматривал то на экран, то за окно. И то и другое, должно быть, утомило его: в конце концов он сложил руки на животе и заснул.

В Кросне капало с крыш. Затейливые кросненские крыши просто созданы для оттепели и дождя. Вода кружит, звенит, делает меандры, постукивает внутри всех этих кровельных диковинок, словно в каких-нибудь метеорологических курантах, пока наконец не находит свой желоб, просачиваясь на улицу, а старики идут испуганные, локти их подняты, как крылья у растревоженных цыплят, ведь теплом веет пока что поверху, а здесь, на тротуаре, еще мороз, и из рыл желобов свисают стеклянистые языки. Так оно было. Я с трудом сохранял равновесие, до рейса на Барвинек оставался еще добрый час. Туман, вода и отчужденность бессонницы, когда даже в чистой рубашке и с наличными в кармане человек чувствует себя бродягой.

Я пробовал помочь себе пивом со ста граммами ликера «Cassis», но оно было столь же невыразительным, как и все остальное. Неопределенность просачивалась повсюду, и в живое, и в мертвое. Я подумал, что, пока доеду до Дукли, она исчезнет, расползется в воздухе, как состарившиеся воспоминания. Мне хотелось купить путеводитель «Дукля и окрестности» пана Михаляка. Я видел его когда-то в Дукле на витрине, но тогда было воскресенье. Теперь я искал его в Кросне. Я вошел в книжный магазин, на той улице, что за мостом сворачивает вправо и опоясывает подножие старого города. Внутри было тепло и тихо. Ксендз вполголоса консультировался с молодой продавщицей. В уголке журчало «Радио Мария»[15]. Пахло полиграфической краской и скипидаром. Книги стояли на полках у стен. В основном речь в них шла о святынях и чудесах, но были также книги о масонах и мормонах, Мэнсоне[16] и всемирном заговоре. О Дукле ничего не было. Я хотел подслушать разговор ксендза и девицы, но они шептались тихо, конспиративно, голова к голове.

Я даже не мог увидеть лица ксендза. «Радио Мария» передавало свой любимый опус с разухабистой гармошкой и смешанным хориком, голосившим, что одержит победу орел белый, одержит победу польский род. Весь в черном, склоненный, ксендз был чем-то похож на заговорщика. Он быстро вышел, через стекло я видел, как он бросает в серый «Опель» пачку книг и уезжает. В магазине витал запах девушкиных духов. Ароматные струйки по воздуху, стронутому с места священнослужителем, потянулись в сторону двери. Продавщица носила очки. Во всяком случае, должна была их носить.

А потом была беспредельность кросненского автовокзала. Площадь имела размеры аэропорта, с него отправлялись маленькие несчастные «автосаны» с табличками «Кремпна», «Вислочек», «Зындранова», тогда как должны бы стартовать реактивные самолеты. Мой автобус стоял где-то в самом конце — желтоватый и такой беспомощный, что хотелось взять его в руки, отнести на шоссе и, подтолкнув легонько, сказать: ну давай, малый, не бойся, в дорогу!

Я вовсе не ошибался. Дукле грозило небытие. Я пошел, как всегда, перешейком между фотоателье пана Щурека и витриной ветеринара пана Когута. Ратуша едва отделялась от неба. Она выглядела точно его вырезанный ножницами фрагмент, который чуть сдвинулся, упершись в мостовую. Плоская театральная декорация с картонными дверцами в щипце. Давление стремительно ползло вверх, но воздух был еще неподвижен. Горный ветер с Татр вот-вот должен был подняться. Теперь он, вероятно, брал разбег над Венгерской Низменностью, только-только вытягивая лапу, чтобы ощупать с юга Карпаты, ища расселин, низких горных перевалов и широких седловин, через которые мог бы вторгнуться и обрушиться на беззащитное Погуже, сея духовное опустошение среди жителей. Так что на всякий случай я вошел в Пететек.

Три типа за столиком молча пили водку. Просто поднимали стаканы ко рту и опрокидывали. Не обращая друг на друга внимания.

Перед горным ветром все бывает тихое и чужое. Внутри тел проскакивают искры, нервы делаются натянутыми и раскаленными, кожа перестает их защищать, и потому граница между банальностью буден и безумием делается тонкой, как волос. Человек не отделяет себя от мира и полагает самого себя реальностью, тогда как на самом деле у него лишь слабеет сознание, и вместо того, чтобы придавать видимость смысла царящему вокруг сумбуру, оно занимается собой.

Эти ребята были вполне нормальные, серо-бурые, с растительностью на лице. Они даже не взглянули на меня, но почуяли мое присутствие, как звери чуют чужака. К их столику вел мокрый след. Каждый из них выстукивал ногой какой-то свой ритм. Белый «адидас», черный «казак» на молнии и носок чего-то, что могло быть резиновым ботом или кирзовым сапогом. Из подсобки донеслось звяканье. Я постучал двузлотовым по стойке. Мне совсем не хотелось тут задерживаться. Подошла официантка, она наливала мне так, будто я был прозрачным, и не глядя сгребла деньги в ящик. Я выпил и вышел настолько быстро, что вкус почувствовал лишь в арке, которая вела с Рынка в маленький дворик, где летом под деревом стояли столик и три стула.

Ветра все еще не было. Перед горным ветром всегда бывает такое ощущение, будто ты набрал воздух в легкие и пытаешься задержать его как можно дольше. На углу улицы Костюшко женщина швырнула что-то под ноги мужчине в зеленой куртке и быстрым шагом удалилась. Мужчина поднял это нечто, стал приводить в порядок, упихивать, сворачивать, а потом побежал за ней. До сих пор не знаю, что это было. Что-то коричневого цвета. Я пошел туда, но на тротуаре не осталось никаких следов. Поругавшаяся парочка уже исчезла в «Граничной». Не за что было ухватиться. Мысль и взгляд расползались во все стороны, не встречая никакого сопротивления. Материя и память расступались перед ними, куда ни глянешь, о чем ни подумаешь, вокруг — ничего, только пучина географии, по самые границы кросненского пейзажа, и аморфная трясина прошлого, с околоплодными водами включительно. Так выглядят минуты перед ветром с гор. Невесомость, вакуум, расстройство рассудка, и кажется, будто ты проглотил весь мир и в животе грохочет эхо. Это просто недостаток изобар, и все сущее разбухает, накладывается одно на другое, и трансцендентность переходит дорогу имманентности. Тогда воображаемое перемешивается с реальным, гурали в Подхале[17] хватаются за ножи, в заведении, именуемом в народе «Под соском», льется кровь, и не стоит даже пытаться их разнимать. Удавленники ищут уединенных мест, любовь оборачивается насилием, а выпитая водка собирается в организме, будто бы не причиняя никакого вреда, и ты сидишь себе прямо, чопорно и скучно, пока вдруг мозг не взрывается, словно магнезия, и тогда в белом свете безумия неправдоподобное становится обычным. С крыш сползает снег, и коньки на крышах блестят, точно лезвия. Так и должно быть.

В общем, я решил отыскать дом, который мы обнаружили с Р., когда были здесь летом. Тогда уже опускались сумерки. Мы шли по Церговской, свернули к Городскому Валу, а потом на Зеленую. Это была неприметная хибара из почерневшего дерева. Она стояла в глубине запущенного сада. В окне горел желтый свет. Минут через пять должно было окончательно стемнеть, но остатки дневного света позволили заглянуть в этот не то сад, не то двор. Там царил весьма странный порядок: обрезки, пластины и надорванные куски ржавой жести были уложены в геометрически ровную кучу. Кто-то задал себе огромный труд, чтобы из бесформенных предметов сложить почти прямоугольник. Камни, щебень и обломки кирпича покоились в пирамидальной призме, выровненной до точного конуса. Осколки и камешки были заткнуты в просветы между более массивными обломками с такой аккуратностью, как если бы это делал каменщик. Целые и треснувшие пополам кирпичи лежали в элегантном прямоугольном штабеле. В другом месте были собраны остатки толя и пленки, свернутые в рулоны соответственно виду и размеру. Кульки и свертки лежали друг на друге в сужающейся кверху горке настолько изящно, что на вершине оказался один венчающий композицию рулон. Древесина тоже была приведена в порядок в соответствии с размерами и конфигурацией. Тут прогнившие трухлявые доски, там короткие обрезки толстых балок в груде, похожей на детский кубик. Рядом лежал лом. Хитросплетение проржавелых конструкций было распутано. Отдельно трубки, пруты, рельсы и железные профили, словом, вещи длинные и тонкие; отдельно многогранники и всякая мелочь неправильных очертаний, останки велосипедов, печной арматуры, металлических банок и черт знает чего еще. Эти бесформенные предметы, которые невозможно прилаживать один к другому, были ссыпаны в обтекаемый полукруглый холмик, да так, чтобы ничто не торчало и не нарушало его относительной округлости. Под навесом сарая из лесопильных горбылей было собрано стекло. Сотни, а может, тысячи ровно уложенных бутылок складывались в стеклянную стену — горлышками внутрь, донышками наружу. Здесь также царила элементарная гармония. Отдельно зеленые, отдельно коричневые и белые, к тому же растасованные с учетом конфигурации и вместимости: фляжки были изъяты из рядов круглостенных, а пол-литры не мешались ни с четвертинками, ни с литровыми из-под колы и лимонада «Птысь». Этот шифр был чрезвычайно сложен, ведь три цвета и несколько вариантов формы дают головокружительное количество комбинаций. А рядом банки, тоже рассортированные по размерам. А еще дальше росло старое дерево с раскидистыми ветвями, с которых свисали пучки веревок, связки электрических кабелей, куски, кусочки, обрывки, поперевязанные, поперетянутые, плотные, стекающие вниз конскими хвостами. И кроме того, еще набитые пластиковые пакеты. Более десятка разноцветных мешочков, наполненных незнамо чем, но наверняка чем-то легким, потому что они раскачивались при малейшем дуновении. Выглядело все это, словно сотворение мира. Между складами мусора была протоптана дорожка. Как если бы создатель этого порядка прохаживался среди сотворенного им, восхищаясь и время от времени подправляя.

Мы пошли в сторону развалин синагоги. Молодые березки вцепились корнями в фундамент стены в нескольких метрах над землей. Мы слышали шелест листочков. Тогда Р. сказал, что ему очень понравилось, как тот человек в старой убогой халупе, самой убогой на всей улице — обсаженной большими, богатыми и отвратительными домами, — как тот человек просто пытается придать смысл своему миру, и это нормально, что он не пытается его изменить, а только слегка упорядочивает, как порой упорядочиваешь мысли, и этого иногда достаточно, чтобы не сойти с ума. Так сказал Р., и я махнул рукой на все это сотворение мира, потому что, похоже, Р. был прав.

И сейчас мне хотелось пойти туда, чтобы зацепить на чем-нибудь взгляд и мысли, на чем-нибудь простом и очевидном, на чем-то, что было совершено ради самого свершения. Я так и сделал, но во дворе лежал снег, и белые холмики скрывали шедевр. Все это выглядело как нечто случайное и природное. К двери не вел никакой след. Из трубы не поднимался дым. На безлистом дереве висело несколько слинявших пакетов. Они напоминали безжизненные плоды. Наверное, они были набиты другими пакетами. С юга налетел первый порыв ветра и заколыхал кульки. Я быстро убрался оттуда. Автобус из Барвинека пах ветром.

По словарю «дукля» означает «маленький шурф, который служит вентиляционной скважиной при разведке ископаемых или используется для их добычи примитивным способом».

Все верно. Мой способ примитивен. Он напоминает долбление вслепую. Собственно говоря, делать это можно в любом месте. Какая разница, коль скоро мир-то круглый. Вот и память тоже начинается с какого-то пункта, с точки, а потом наматывается слоями, описывая все большие круги, чтобы поглотить нас и, наконец, сгубить в на фиг нужном нам изобилии, и тогда мы начинаем пятиться, поворачивать назад, притворяться, что вляпались во все это случайно, сами того не желая, что, вообще говоря, нас кто-то впутал, соблазнил, как ребенка, а сейчас нам лишь хочется к маме, чтобы под ее юбкой плакать от стыда и бессилия.

Тем летом, как и каждый год, июль незаметно сменился августом, и несмотря на непрекращающийся зной, воздух был пропитан напоминанием о конце каникул. Коровьи лепешки на лугах засыхали в мгновение ока. Можно было носком ботинка переворачивать их на другую сторону. Зеленые металлические жуки застывали в блеске солнца, а потом торопливо искали тени. Пыль постоянно висела над дорогой. Ивы над рекой пахли горелым. Вода опала, и посреди русла обнажились песчаные отмели. Можно было дойти до них вброд, по грудь в воде. А потом лежать на спине, чувствуя щекочущее прикосновение реки и шершавую, расступающуюся под тяжестью тела гальку. Некоторые перебирались аж на другой берег и, гордые, стояли там, подперев руками бока, изумленные зрелищем собственной деревни, которой никогда прежде не видели с той стороны. Вечерами к реке подъезжали телеги с жестяными бочками. Люди набирали воду для скотины. Колодцы начали пересыхать. Лошади по брюхо заходили в реку и пили.

Тем летом я впервые надрался до синих коней. Дружки дотащили меня к дому дяди с тетей и там оставили. Я проснулся на заре, весь мокрый от росы. Красное солнце вставало над черной полосой сосновых и осиновых перелесков. Было совсем безветренно, но тополя у дороги шумели как обычно.

Пожарные свернули лавочку и перенесли магнитофон «Tonette» в депо. Ночи были уже холодными. В одну из таких ночей устроили настоящую вечеринку. Буфет с водкой и пивом. И вертушка крутилась только в перерывах, когда гармонист, гитарист и барабанщик теряли силы. В помещении депо клубилась желтая пыль. Танцующие были мокрыми от пота. Перед полуночью подкатила милицейская «сиренка» и вошли двое в форме, высматривая кого-то. Найти-то нашли. Но тому удалось вырваться из их рук и даже вмазать одному менту по физии — я увидел на земле шапку с орлом. Парень убегал во тьму между овинами. Ему вдогонку несся собачий лай. Второй мент вытащил пистолет и пульнул в ночь. Тем летом я в первый раз услышал настоящий выстрел.

В какой-то из дней мы гоняли мяч на волейбольной площадке. В конце концов он укатился в кусты да там и остался. У крыльца ее домика ничего не висело. Около пустой бутылки от «мистеллы» стояла еще одна такая же. Мы вяло расползались в поисках тени. Коричневые от солнца и скучающие. Нас мучила жажда. У меня не было ни гроша. Я двинулся в сторону бетонного бункера, где находились умывальни и душевые. Внутри царили прохлада и полумрак. Свет просачивался из узких окошек под потолком и застывал там, словно у него не хватало сил спуститься. Я пил и дрожал от холода. На соседнем кране лежало свернутое в комок полотенце. В глубине в бок уходил коридор, в котором были душевые кабинки. Оттуда доносился шум воды. Временами он напоминал сухой треск. Я умыл лицо. Вода утихла, и я услышал голос: «Крися! Дай полотенце!» И через минуту еще раз: «Криська!»

Я взял полотенце. Оно было влажным. Взял его и пошел в ту сторону. Прямоугольник маленького окошка в конце коридора ослепительно сверкал, ничего при этом не освещая. В последней кабине шевельнулась полиэтиленовая штора. Я этого не видел. Слышал только шелест. Я шел с вытянутым перед собой полотенцем. Остановился очень близко, и тогда полупрозрачная занавеска отодвинулась полностью. Когда она забирала полотенце, ей пришлось легким движением выдернуть его из моей руки. То, что я видел, было лишь зарисовкой фигуры, темным контуром на фоне золотого сияния. Ее волосы были теперь почти прямыми. Они стекали ей на плечи, тяжелые и мокрые. Я подумал, что наконец увижу ее лицо, но видел только свет, солнечные потоки, процеженные сквозь грязное стекло, и отблески, дробящиеся вокруг ее головы.

Она сказала: «Все ходишь за мной», — и чуть шевельнулась, а вместе с ней — теплый парной воздух, насыщенный ее ароматом, металлическим запахом воды и аурой мокрой стенки. Меня окутывало душное осязаемое облако, было это так, словно я оказался в ней, словно дотрагивался до ее кожи изнутри. Я ощущал пружинистую, податливую оболочку мира и боялся пошевелиться, потому что каждое движение, каждое колебание возвращалось ко мне в виде какой-то бесконечно упоительной смертельной ласки. Я глубоко дышал. Воздух полз по венам. Он был пропитан ее существованием. Она дотронулась до моей щеки, передвинула ладонь на шею, и я почувствовал капли воды, стекающие по спине. И в этот момент где-то вдалеке мы услышали мертвый стук сабо. Она отдернула руку. Я развернулся и выбежал на улицу. Ослепленный солнечным светом, я остановился лишь на середине деревни. Старая женщина вешала ведро на изгородь. На западе над старым холерным кладбищем появилось белое облачко, но через минуту исчезло.

Ну в общем, Дукля. Странный городок, из которого и ехать-то уже некуда. Дальше только Словакия, а еще дальше Бещады, а по дороге все мерещится черт со своими куличками, и ничего сколько-нибудь стоящего не попадается, ничего, лишь хрупкие домики примостились у шоссе, как воробьи на проводе, а между ними полные ветра выгоны, неизменно заканчивающиеся небом, которое взмывает вверх, а потом загибается, нависая над головой, чтобы упереться в противоположный край горизонта. Именно так — Дукля, увертюра пустого пространства. Куда поехать из Дукли? Из Дукли можно только возвращаться. Эдакий прикарпатский Хель[18], урбанистическая Ultima Thule[19]. А дальше уже только деревянные лемковские хижины, «хыжи», и бетонные обломки бастардов Ле Корбюзье — со всем этим пейзаж кое-как справляется. На автовокзале никогда не бывает больше двух автобусов. Грузовики из Румынии сбавляют скорость на минутку, на эти пятьсот метров, а от Бернардинцев давят уже до упора.

Ты выпиваешь пиво в «Граничной», выходишь на середину Рынка, и фантазия раздувается, словно шарик на уроке физики, положенный под колпак вакуумного насоса. И тогда Дукля представляется центром мира, omfalos universum[20] — некой вещью, в которой берут начало все другие вещи, стержнем, на который нанизываются все новые слои подвижных явлений, необратимо превращенных в неподвижные фикции: дрожки однолошадные из Ивонича 3 кроны, двухлошадные 7 крон, дилижанс крона пятьдесят. Дилижанс отходит в 6.00, 7.30 и в 2 пополудни. Спать можно на постоялом дворе Лихтманна за крону пятьдесят, откушать в покое для завтраков у пана Хенрика Музыка. Три тысячи жителей, из которых две с половиной — евреи. Год, скажем, 1910-й. Все вместе напоминает фотографию, тонированную сепией, или старый Целлулоид — и то и другое горит легко и оставляет после себя пустое место. Это как если бы сгорело время. Когда разрушаются вещи, существующие в пространстве, после них остается вакуум, который мы заполняем другими вещами. А вот как со временем? Похоже, оно срастается, как нечто органическое, и тянется себе дальше, потому что мы привыкли к непрерывности, которая немного похожа на бессмертие. А что, если после Мнишек, евреев и дрожек остались какие-то места, какие-то незанятые пространства, какие-то дыры, подобные тем, что прожжены сигаретой в выходном костюме?

Но в общем, когда я возвращаюсь в Дуклю, мне нет дела ни до дилижансов, ни до евреев, ни до чего. Меня интересует только, является ли время продуктом одноразового употребления, как, скажем, гигиенические платочки «Povela Corner» из Тарнува. Только это.

Вскоре она уехала. Домик был заперт наглухо. Окно, лишенное занавески, которую они, должно быть, привезли с собой, блестело черным стеклом. С крыльца пропали пустые бутылки. Исчезла веревка для сушки белья. Курорт вымирал. Байдарки из крашеной зеленой фанеры перетащили с берега под навес, где целое лето работал парень с зашпиленным английской булавкой рукавом рубахи и за два злотых сдавал их напрокат вместе с веслами. У мостков осталась только белая пластиковая лодка на цепи. Иногда мы залезали в нее. Цепь была длинная, но течение прибивало лодку к берегу. Мы там курили. Иногда пили вино. Теперь я делал это с осторожностью. Мне хватало терпкого привкуса и тепла в желудке. В ста метрах отсюда вниз по реке швартовались деревянные баржи. Туда ходили те, что постарше, и расстегивали кофточки девушкам. В сумерках бывало слышно хихиканье. Вода разносила его далеко. Мы подслушивали разговоры. Я понимал из этого не много. Около барж на берегу лежали большие груды раскрытых раковин, оставшихся от речных моллюсков. Ребята сказали мне, что раньше люди кормили моллюсками свиней.

В какой-то из дней, совсем незадолго до конца, незадолго до отъезда, я пошел туда. Из одного крана капала вода. Я закрутил его. Мне хотелось, чтобы стало абсолютно тихо. Слышал только скрип резины на сухом полу. Я вошел в последнюю кабину и задернул за собой полиэтиленовую шторку. Солнце, как и тогда, светило сквозь узкое горизонтальное окошко. Покрытые трещинами кафельные плитки поблескивали, как полупрозрачное золото. Казалось, что за ними что-то есть, что там простирается другой мир. Пахло мокрой стеной и печалью места, где перебывало множество чужих голых людей. Здесь словно остались их осиротелые остывшие отражения. В отверстии слива стояла жирная вода. На поверхности плавал белый лепесток мыла и пучок волос. Память обо всех. Деревянный помост был светло-серый и почти сухой. Сюда давно уже никто не заглядывал. В углу лежала желтая подушечка от яичного шампуня. Я поднял ее. В ней был только воздух и немножко запаха. Мне стало страшно. За стеной кто-то прошел и что-то кому-то сказал. Я и не думал снимать одежду и делать вид, будто моюсь. То есть я думал об этом, но такой план представлялся мне слишком дерзким. Чтобы тринадцатилетний подросток вот так просто вошел в чужую душевую? Но гораздо большим беспокойством наполняла меня мысль о том, что своим телом я мог воссоздать ее существование. Я стоял в этом жалком кубическом пространстве, позволяя себе одни лишь прикосновения. Кафельные плитки были холодными и липли к пальцам. Зазоры и трещинки заполняла тень. Черная сетка — или контурная карта — сопротивлялась свету. Мне не нужно было напрягать воображения. Я знал, что вода падала на нее сверху, стекала по плечам и груди, капли отскакивали и попадали на стену, а некоторые из них навечно впитывались в пористую структуру материи, я знал, что вода, прежде чем навсегда исчезнуть в мерзком квадрате слива, должна была коснуться дерева, пропитать его и оставить в нем какие-то элементарные частицы. Ведь в конце концов, тело ее, как и память, собирало из мира невидимые, но присутствующие в нем элементы, поглощало их знойными днями и душными ночами, удерживало с помощью пота, увлекало куда-то внутрь и усваивало, пока они не становились ею самой: пыль, взгляды, чужое прикосновение, цветочная пыльца, запах простыней, спертый деревенский дух и запахи других людей, свет, и даже пейзаж, изображения предметов, которыми она пользовалась и мимо которых проходила, — все это проникало в нее, проходило сквозь упругую ненасытную кожу, чтобы затем, преображенным и уже ненужным, выступить обратно на поверхность в виде грязи, усталости и стечь в тот же день в золотом сиянии вечереющего солнца, разбрызгаться и возвратиться в мир, который точнехонько уместился в кубическом пространстве душевой кабинки. Ведь мир должен принимать какие-то формы, доступные мыслям и чувствам, потому что в противном случае мы умирали бы от тоски, не понимая, почему, собственно, умираем.

Ну в общем, я стоял там почти не шелохнувшись и разыгрывал кощунственную пародию на ее существование. Краны были черные, эбонитовые и ничем не отличались друг от друга. На пластмассовой полочке для мыла лежала сломанная спичка. Коричневая головка слиняла, окрасив древесину в розоватый цвет. Я стоял почти не шелохнувшись. Я боялся, что всколыхну воздух, а воздух потревожит все остальное. Ведь все это было словно живая гробница, словно что-то, усыпленное насмерть.

И тогда послышался колокол из маленького деревянного костела. Звонили к шестичасовой вечерне для нескольких старушек в темных платках, для которых зажигали всего две свечи на алтаре, а прислужников заменял церковный сторож. Я вышел очень медленно, задом, задернув за собой штору, и пятился, пока не почувствовал стену.

Снаружи у дверей стояла женщина в буром фартуке, с ведром и щеткой, а рядом толстый мужчина. Я прошел между ними, прервав их разговор. Когда я уже отошел на несколько шагов, то услышал взвившийся голос уборщицы: «Ну, что я говорила?! Что я говорила?! Они ссать сюда приходят, товарищ начальник, ссут они здесь…»

Мужчина что-то ответил, но женщина не дала себя переубедить и повторяла свое, хотя я уже не мог понять слов. Я шел медленно. Под жестяным козырьком пивной стояли только местные. На следующий день я должен был уехать. А сегодня должен был собрать вещи.

В тот день, прежде чем двинуться в сторону Команчи, мы с Д. еще обошли дукельскую рыночную площадь. Там не было ни души. Все либо участвовали в погребальном шествии, либо ждали дома, пока вернутся остальные и будет с кем поговорить. Д. заглядывал через темное стекло в мастерскую по ремонту велосипедов. Он позвал меня. «Там какая-то труба», — сказал он. «В велосипедах?» — спросил я и тоже посмотрел. Действительно, на стене ателье, между рамами, педалями и прочим золотилось нечто, то ли тромбон, то ли валторна — непонятно. Во всяком случае, золотилось таинственно и как-то одиноко и грустно, поскольку все медные духовые отправились с похоронами. Как если бы его оставили в наказание или по старости.

А потом я хотел показать Д. ту большую веранду и дворец, и мы направились по кварталу, чтобы выйти к узкому проходу из пары ступенек, ведущему к Дукельке. И когда мы проходили мимо невысокой стены на самом углу Рынка, на нас словно с неба свалилось некое существо, приземлившись на обе ноги прямо перед нами, и попросило курева. Мы даже не успели разобраться, парень это или девушка, потому что было оно заросшее, лохматое и какое-то неотчетливое от алкоголя. Стрельнув четыре сигареты «для подруги», существо столь же пружинисто и нереально исчезло за белой стеной, и лишь качание кустов по другую сторону помогло нам поверить в действительность происшедшего.

А потом меня соблазнили ступеньки, ведущие словно бы под землю. Это было то, что осталось от общественной городской уборной. Серая деревянная дверь была выломана и болталась. Я вошел. Там ничего не было. Лишь полумрак и осколки. Ничего целого, одни фрагменты. Пустые отверстия на месте кранов, ржавые следы установочной арматуры, фаянсовые обломки унитазов и повсюду краска, отслоившаяся от стен. Пыль, паутина, обрывки газет, битое стекло, рыжее распадающееся железо, щебень и засохшее говно. И серый свет из маленького оконца на уровне земли. За ним был ясный день, но здесь его блеск умирал. Есть такие места, но обычно они случаются во сне. Меня охватил испуг. А пожалуй даже ужас, ледяное прикосновение древнейшего страха. Нечто подобное должны были испытывать люди, когда осознали существование времени, когда поняли, что они неподвижны, что они остаются позади, и с этим ничего не поделаешь.

Я стоял не шевелясь, у меня немели конечности. В этом заброшенном, полном эрозии сортире я увидел материю в ее окончательном упадке и запущенности. Попросту минуты и годы вошли в эти вещи и взорвали их изнутри. Как всегда и везде. Мне надо было прожить тридцать шесть лет и оказаться здесь.

С душой, забившейся в пятки, а может и куда подальше, я двинулся обратно. Шел очень медленно, ступенька за ступенькой поднимаясь на поверхность. У Марии Магдалины звонили колокола. И тогда я решил все это описать.

II

Мне всегда хотелось написать книгу о свете. Я не мог бы назвать ничего, что в большей степени напоминало бы вечность. Никогда не мог представить себе того, что не существует. Всегда казалось это пустой тратой времени, как и упорство в поисках Неизвестного, которое в конце концов выглядит мозаикой, сложенной из старого и хорошо известного в слегка подправленной версии. Предметы и события или приходят к своему концу, или исчезают, или разваливаются под собственной тяжестью, и если я разглядываю их и описываю, то потому лишь, что они преломляют свет, овеществляя его и наделяя формой, которую мы в состоянии воспринять.

Станция в Ясле была пуста и светла. Впервые за много недель сияло солнце. Поезда выглядели добродушно. Так почти всегда бывает на провинциальных вокзалах. Составы приводят на память узкоколейки из детства, на сверкающих локомотивах — живые изначальные цвета: зелень, черное и красное на колесных спицах и табличках с орлом и номером.

В теплую погоду от коричневых шпал исходит ностальгический запах, вызывающий тоску по бесцельным путешествиям: неспешной, однообразной езде в неподвижных декорациях пейзажа. Можно сойти, пересечь путь в неположенном месте под самым носом железнодорожника в малиновой фуражке, и ничего не изменится. На боках вагонов — белые таблички с названиями местности. Загуж, Загужаны, Крыница или Хырув за украинской границей, где толстые бабы, навьюченные водкой «Кубанской» и «Гайдамацкой», спиртом и пачками безакцизных «Pall Mall», ждут встречного рейса, чтобы продать все это в Кросценке и в тот же день вернуться.

Воздух имеет золотистый оттенок. Цветут тополя и березы. Пыль носится над перронами, как легкий наркотик. Билет стоит два злотых с грошами, и за эту цену — тридцать километров езды и почти час дороги.

В купе да и как будто во всем вагоне было пусто. Пахло застарелым сигаретным дымом, а в открытое окно несло выхлопными газами от локомотивного дизеля. На севере, по другую сторону долины Ясёлки стелились хребты Стшижовского Взгорья. Безлистые буковые леса рыжим мехом лоснились под лучами солнца. Я опять ехал в Дуклю. На полях шли работы. Вспаханная земля напоминала шоколад. Сеяли, боронили, сажали. Попадались одинокие фигуры женщин, которые привалившись на мотыги, провожали взглядом поезд. Некоторые просто сидели, выставленные солнцу, отдыхали полулежа, раскинув ноги и обопрясь на локти, или растянувшись, точно холоднокровные твари, в этом несколько преждевременном зное. На пригорки взбирались повозки-насекомые, сделанные из старых мотоциклов: три колеса, двигатель, ревущий на больших оборотах, сзади кузов, скорость пешехода. Наполненные зерном или селитрой кирпичного цвета, они ползли под синью неба по вязкому грунту, словно покорные домашние животные новой породы. «Механизация» нищих районов. У некоторых вместо кузова были обычные телеги. Переходный гибрид упряжи и трактора. Они останавливались на вершинах пригорков, мужчины подтыкали под пояс холщовые торбы и шли вниз, сея от руки, как в стародавние времена, в ритме танца: шаг, широкий взмах, шаг, захват горсти, шаг, широкий взмах. Я ехал, курил и, несмотря на расстояние, слышал хлопки резиновых голенищ, которые при тяжелом шаге издают довольно громкий звук, немного шлепающий и немного телесный.

Так оно было. Неполный километр в минуту, так что все это держалось в воздухе достаточно долго, чтобы запасть в память, отпечататься, как миллионы других образов, которые потом носишь с собой, отчего человек напоминает свихнувшийся кинетоскоп, а жизнь его похожа на галлюцинацию, — ведь на что ни посмотри, все оказывается не таким, как есть. Что-то всегда изнутри просвечивает, всплывает на поверхность, как масляная капля, мерцает, переливается и манит — дьявольская обманка, блуждающий огонек, бесконечный соблазн. Ни к чему нельзя притронуться, не потревожив чего-то другого. Как в старом доме, где и беззвучных шагов достаточно, чтобы впереди, через две комнаты, зазвенели стекла в буфете. Вот так функционирует сознание, и так оно хранит от помешательства, ведь что бы это за жизнь была, если бы события застревал и во времени, словно гвозди в стене. Паутина памяти оплетает голову, и настоящее из-за этого тоже расплывчато, и ты уверен, что оно перейдет в прошлое почти безболезненно.

В Тарновце над станцией стояли белые облака. Из горизонтальных просветов между ними золотой туман сплывал на стену с надписью какого-то футбольного фаната: «Сандеция — жиды». Семафор выглядел осиротело и старомодно. Мне захотелось выделить какой-нибудь случай из своей жизни, но ни один пока что не казался мне лучше остальных.

А потом в соседнее купе сели четверо мужчин. Я видел, как они шли по пустынному перрону. Выглядели они как рабочие, которым удалось свалить до окончания смены. Похожи были на прогульщиков. Сквозь тонкую стенку я слышал, как они проталкиваются, шумно, не церемонясь, устраиваются, может даже и с ногами на сиденьях, и сразу потянуло дымом от дешевых сигарет. Прежде чем поезд наконец тронулся, они уже были заняты оживленной беседой. Говорили о телевизорах, как мальчишки обычно говорят о машинах и легендарных фирмах, воображаемых достижениях и недостижимых чудесах. «Sony», «Samsung», «Curtis», «Panasonic», «Philips»… Это, однако, не звучало как разновидность современной абракадабры. Парни разговаривали о видах света, излучаемого разными типами экранов. Этот — слишком холодный, фиолетовый, тот — чересчур резкий, ненатуральный, нездоровый для глаз, другой, в свою очередь, излишне пастельный, слащавый, оскорбляющий натуральное благородство красок света. Они искали идеала, смешивая характеристики разных электронных механизмов, как смешивают краски или часами устанавливают прожекторы на киношном плане, чтобы на короткий миг ухватить действительность в одном-единственном неповторимом эпизоде, когда она на мгновение совпадет с фантазией. Они пытались найти компромисс между видимым и отображаемым. Ни слова о технике, ни тени кретинского идолопоклонства. По крайней мере, до станции Едличе, где они вышли, посреди серебристых ректификационных колонн, обвитых лабиринтами перегонных трубопроводов. Может, они вовсе и не отлынивали от своей работы? А только еще направлялись туда, посреди этого технопейзажа, на границе которого безмятежно паслись коровы и работали лошади, а стародавняя убогость постепенно превращалась в сельский ландшафт.

И так было до самого Кросна.

Вдалеке двигались огромные грузовики с возбуждающими надписями на красных и желтых брезентовых тентах, блестящие снаряды цистерн «volvo», травянистые фургоны «мерседесов», тягачи «DAF», холеные польские «ельчи», белоснежные «scania», а между ними мелюзга легковушек, словно мелкие камушки в ожерелье капитализма: аметисты, изумруды, рубины, опалы, сапфиры — и все это в солнце сверкает и мерцает, с востока на запад и обратно, поперек Европы, с липким резиновым визгом шин по разогретому асфальту, с толстыми парнями за штурвалом — кожаные куртки, «Мальборо» в зубах, врубленная на полную катушку автомагнитола «Blaupunkt» и педаль в пол, будто их гонит дьявол или они дьявола (кто это может знать?), будто посреди старых неподвижных холмов время выдалбливало себе узкий туннель, в котором должно было набрать ускорение, словно намереваясь наверстать целое столетие, оставив все за собой, и оказаться где-то за границами материального и обитаемого пространства. Так все это выглядело.

На пригорках, на ровных полосках земли вдоль шоссе, на опушках ольховых рощ стояли местные жители и смотрели, как их мир отрывается, словно кусок суши или льдина, и дрейфует назад, хотя с виду и пребывает на своем месте. Железные бороны на телегах, вилы, упряжи, резиновые сапоги на босу ногу, симбиоз запахов конюшни и дома, извечное и крепкое сплетение человечьей и животной экзистенции, простокваша, яйца, картошка, сало, и никаких тебе дальних походов за трофеями, никаких чудес и легенд за кромкой сытости и спокойной смерти. Так вот и стояли, опершись о деревянные рукояти инструментов, вросшие в землю, которая вскорости должна была стряхнуть их с себя, точно собака, стряхивающая воду. Дрожащая пестрая линия шоссе бежала по дну долины. В сущности, это была тектоническая трещина, теологический сдвиг на границе эпох. А они стояли и смотрели. По крайней мере, должны были это делать. В действительности, однако, они были заняты своими делами, без тени заинтересованности, без страха, всецело захваченные материальностью мира, его тяжестью, благодаря которой могли ощущать свое существование как нечто реальное.

Так было, когда в апреле я ехал на поезде в Дуклю, а свет снова и снова пробуждал к жизни все сущее и подвергал его уничтожению со сверхъестественным ледяным равнодушием. Кросно начиналось плоско и промышленно. Ангары, бараки, склады и полный отстой. Около путей было что-то навалено. Может, это должны были погрузить и забрать, но сейчас оно не выглядело чем-то заслуживающим усилий. Ответвления рельсов пропадали среди низких строений. Их покрывала ржавчина. Заросли, закоулки, запах нагретых смоленых крыш — место в самый раз, чтобы сидеть себе, потягивая фруктовое вино, и вглядываться в поезда дальнего следования, в которых ты никогда не окажешься. Напитанные солнцем бетонные ограждения, скамеечки из доски да пары кирпичей, зелено-коричневые переливы битого стекла, белые колпачки от бутылок, стекающие с насыпей пестрые языки мусора и девочка на маминых шпильках с лакированной коляской пятнадцатилетней давности. Железнодорожные окраины всегда напоминают бесхозную землю — никто там не живет, не бывает, не работает, так что там все можно, а ленивые, едва набирающие ускорение или сбавляющие ход составы распространяют ауру нереальности, и все тонет в полусне периферии между детством и зрелостью, когда мечты и действительность невозможно разделить.

«Magnum Disco-Night Club Ротонда» внутри был пустым. Ажурная стеклянная постройка разделила судьбу окрестностей. От времен ее хозяйственной деятельности осталась только вывеска. Впрочем, неизвестно, происходило ли вообще здесь что-то когда-нибудь. Или, может, только должно было начаться? Это было одинаково похоже на демонтаж и на ремонт. Стеклянный мыльный пузырь вырастал из земли, испещренной кусками железа и бетона. Легкий щелчок — и от него останется пустое место. Я пробовал представить себе вечеринку под этим жалким колпаком: болезненное дрожание ламп стробоскопа и грохочущие за спиной поезда. Получался террариум или пляска скелетов.

Пришел кондуктор, но билета не потребовал. Сказал только, что «сейчас будет город». Словно я выглядел приезжим, кем-то, кому требуется помощь.

До дукельского автобуса оставался еще час. Слишком много, чтобы ждать, слишком мало для нормальной прогулки, но в самый раз для котлеты в закусочной «Смерф», где до сих пор я не видал ни одной живой души за трапезой, хотя там дешево и чисто, а средний по вкусу обед в пределах тридцатника; в самый раз для пива в том магазинчике с одним зонтом сразу за почтой направо, в компании гражданина с велосипедом, который тот завел за оградку и прислонил к столику, хотя это был старый «урал» с кожаным сиденьем, похожим на казацкое седло, и пружиной в форме кипятильника.

А потом, уже в автобусе, я подумал, что Дукля заслужила собственную железную дорогу. Если и не настоящую, большого калибра, то хотя бы узкоколейную. Раз или два в день маленький паровозик выкатывал бы на посыпанный гравием невысокий перрон где-нибудь между Венгерским Трактом и автовокзалом. Железнодорожные пути отделяли бы старую часть городка от выпендрежной буржуйской имитации сериалов и воспоминаний о сезонных работах в Германии. Даже не пути, а всего один железнодорожный путь и разъезд, ну скажем в Мейсце Пястове. Жесткий упрямый стук, деревянные сиденья в узких вагонах с окнами, где вместо ручек кожаные ухватки, похожие на чемоданные. Курить можно во всем поезде, что не имеет значения, потому что южный ветер из-за перевала и так вдувает угольный дым сквозь все зазоры. От Кросна добрых два часа едешь подпрыгивая, среди лязганья прицепов, в этом болтающемся из стороны в сторону едва ползущем составе, так что каждый час нужно выходить в тамбур, чтобы размять косточки, а в некошеных рвах пасутся тощие коровы, за которыми присматривает детвора, ведь это разгар лета, каникулы, и пейзаж без пастушка был бы чем-то из ряда вон выходящим.

Словом, совершенно самостоятельная линия — билеты можно купить только у кондуктора в мундире с лацканами, на которых вышит герб Дукли: три черно-золотых рога на белом фоне. Вагоны непременно темно-зеленые, выцветшие и старые. Паровоз, конечно же, черный, слегка порыжевший, замасленный, с красными спицами, вспученный от усилия и украшенный гербом Дукли на передней части котла. Все как когда-то, все как в прозрачном сне, где ленты времени и памяти накладываются друг на друга, служа утехой в этой слишком короткой жизни. Сигареты без фильтра, с мундштуком, в твердых картонных коробочках со сфинксом на крышке, или без мундштука, зато спрессованные и плоские, как венгерские «Мункаш». Брюки непременно в полоску, естественно широкие, а в кармане пиджака плоская фляга с выгравированной на дне надписью: «Фабрика водок и денатуратов Бачевский Львов». И соломенная шляпа. Что еще? Наверное, то, что путь заканчивается в Дукле. Как раз около того места, где сейчас стоит хлебный ларек. Рельсы преграждает массивное деревянное заграждение на железных балках. Дальше ничего нет.

Забавно, что, пытаясь справиться со временем, мы обыкновенно возвращаемся к минувшему, к тому, что уже имеет очертания, к готовой форме. Фантазия не в состоянии ничего выдумать. Зависшая в пустоте, она обрушивается вниз камнем или занимается собой, что в конечном итоге то же самое.



Поделиться книгой:

На главную
Назад