Анджей Стасюк
ДУКЛЯ
Мир по Стасюку
Чтение «Дукли» Анджея Стасюка — это передышка. Оно дает возможность отдохнуть от обременительных причинно-следственных связей, в которых мы запутаны с начала и до конца жизни. Раскрывает нам глаза и показывает объективный мир, который существует рядом с нами, вокруг нас, без нас, независимо от нас, мир, несомненно, более подлинный. Новый сборник художественной прозы Стасюка создан природой, воображением и помойкой цивилизации. У автора безошибочный взгляд и мастерская рука художника, живописца. Пока я не начал читать его, я и не предполагал, что возможно так живописать словом. У Стасюка необыкновенно богатый ресурс слов, но он бережлив и не бросается ими, как это делают молодые, которые только что дорвались. Все взвешено и обдумано, и я не знаю в прозе более метких и поразительных метафор. У него абрис облака на закате солнца «тлеет, словно бумажный свиток», дикий виноград осенью «краснеет и стекает со стен домов, словно густая кровь», съеденная волками лань «похожа на развороченную груду палок и грязных лохмотьев», мороз «замораживает даже время, сплавляя его в единое целое с воздухом и светом». Чем эта проза отличается от поэзии? Прежде всего безыскусностью: «Люди капля за каплей вытекали из домов», «свет автомобильных фар лизал стекла часовни», «деревня осталась внизу. Дождь пытался смыть ее с карты», «дворники» машины «скребли о лобовое стекло, словно хотели пробраться внутрь».
Стасюк — писатель настоящего, которое он улавливает всеми пятью чувствами, ненасытно, едва ли не отчаянно, потому что знает, сколь оно хрупко и слабо, как быстро «ветшает и изнашивается». Он намеренно избегает прошлого, перед которым мы еще более беспомощны, но иногда не может перед ним устоять, и в «Дукле» бесценна такая, например, минута его слабости: «Дрожки однолошадные из Ивонича 3 кроны, двухлошадные 7 крон, дилижанс крона пятьдесят. (…) Спать можно на постоялом дворе Лихтманна за крону пятьдесят, откушать в покое для завтраков у пана Хенрика Музыка. Три тысячи жителей, из которых две с половиной — евреи. Год, скажем, 1910-й. Все вместе напоминает фотографию, тонированную сепией, или старый целлулоид — и то и другое легко горит и оставляет после себя пустое место. Это как если бы сгорело время». Стасюк сознательно отрекается от памяти («этого выродка времени, над которым никто никогда не имел власти»), но иногда вынужден сам признать, что память — это единственная «идея о воскрешении», и в «Дукле» она очень ему пригождается, когда он возвращает к жизни своих бабку и деда.
Стасюк — свидетель настоящего, которое он достоверно описывает. Великолепно запечатлел он прибытие в Дуклю Папы Римского, представив красочную картину ярмарочной, дионисийской атмосферы с 24-строчным перечислением всего того, из чего она сложилась. Не обязательно соглашаться с выводом, что «мир — это бесконечный перечень», но можно целиком положиться на абсолютное зрение и слух автора, который видит и слышит все — даже то, чего Папе не захотелось бы услышать: «Наконец-то и к нам приехал. Проветрит этот жидовский смрад».
Главным героем у Стасюка является материя, одушевленная и неодушевленная, более важная по сравнению с человеком, которого она «стряхивает с себя, точно собака, стряхивающая воду». И поэтому я совершенно не понимаю, как рецензент М.Ч. (Перевал на ту сторону // Gazeta Wyborcza. 1997. 18 ноября) мог углядеть в «Дукле» «жуткий эгоцентризм». Я не вижу там даже антропоцентризма, ведь то, что «художник пережил, о чем вдруг вспомнил, что выпил и куда поехал», это лишь необходимая человеческая точка отсчета, без которой не было бы видно масштабов мира, образа. Рассказчик Стасюка не субъект, а объект, даже в его встрече-инициации с Красотой, в ее эротическом языческом облике. Он — это глаз, ухо, камера, магнитофон, он регистрирует ценные подробности, которые обходят вниманием обычные ухо и глаз. На этом как раз и строится искусство, а то, к чему рецензент относится пренебрежительно, как к «потоку зрительной памяти», является особенным достоинством Стасюка, его исключительным талантом, ставящим его в ряд мастеров. Точно так же не понимаю я, как можно считать «Дуклю» «сентиментальной до мозга костей». Для меня она прежде всего объективная и материальная, каждое воскресенье теряющая «смысл полезности, хлопот и даже элементарной очередности причин и следствий». Стасюк подсматривает действительность, обнажает ее и иронизирует над ней — где же тут сентиментальность?
«Переживания» рассказчика в «Дукле» по большей части банальные, тривиальные, незначительные, поскольку так видит автор существование рядового смертного обитателя Земли. Однако наградой являются эстетические ощущения, которыми одаривает нас художник, и в этом смысле «Дукля» — щедрый дар. И это касается не только оживленных воображением встреч с саркофагом, но и совершенно безличных картин, в которых вроде бы нет никакого действия и фабула за ненадобностью отсутствует, поскольку они сами — действие. «Поток визуальной памяти» Стасюка — регулируемый и контролируемый, намеренный и вымеренный, и обрывается он потому, что, по мнению автора, наша действительность не имеет причинно-следственной непрерывности (с чем, кстати говоря, я не могу согласиться, как и не поощряю беспорядка).
Стасюк находится под влиянием философии Востока, которую понимает, как мало кто другой на Западе. Вот бесценная картинка: «Никто ничего не покупал, а эти, из Львова или, может, Дрогобыча, не меняли позы, окунутые в молочный свет невидимого солнца, затопленные ожиданием, словно истинные люди Востока, которые подозревают, что время не имеет конца и поэтому надо экономить движения, из которых сделана жизнь, чтобы хватило на дольше». Это, вне всякою сомнения, заслуживающая внимания альтернатива для планеты, которую пожирают истеричное предпринимательство и суетливость родом с Запада. Стасюк пишет, что «граница между атмосферой, предметами и людьми сглаживается». Я бы сказал, что в его картинах — так как это прежде всего картины — граница эта стирается и исчезает, и если у него была задача «попытки доказательства первоначального единства всего сущего», то эта попытка ему удалась.
Я удивлен, почему критик, сам признавая, что большая литература может быть «большим собранием миниатюр», не видит при этом, что сборник «Дукля» — в котором даже одноименная 80-страничная повесть также представляет собой цепочку миниатюр — является тому доказательством, а не опровержением. И хоть сам я предпочитаю прибегать к фабуле, не соглашусь, что бесфабульная трагедия «невообразима, как и трагедия буддийская». Стасюк, у которого есть нечто общее с буддийским стоицизмом, доказывает, что такая трагедия (вмонтированная в форму бренности человека и мира) существует, и он убедительно ее описывает. Я не принадлежу к той же школе, что Стасюк, однако не согласен, будто писатель «перешел на худшую сторону прозы» (у литературы может быть несколько одинаково хороших сторон), и не уговариваю его изменить направление, имея в виду «массы людей с их судьбами, надеждами и обманутыми мечтами». Если я и могу что-то поставить в упрек восточной философии Стасюка, то единственно излишний оптимизм, потому что, боюсь, земля не успеет «стряхнуть» нас с себя, и это скорее мы ее прикончим, как бактерии, как неизлечимый вирус.
Стасюк — писатель, с которым не надо соглашаться, чтобы читать его с удовольствием. Возможно, он и не для широких масс, но в мире так называемой массовой культуры (которую он видит и описывает как никто другой) это является скорее достоинством, чем недостатком. Впрочем, я вовсе не вижу препятствий, чтобы «Дуклю» прочел — и внимательно — каждый.
Середина лета, Погуже
Под утро, часа в четыре, ночь неторопливо приподнимает свой черный зад, так, словно бы, объевшись, вставала из-за стола и шла спать. Воздух похож на холодные чернила, он стекает по асфальтовым дорогам, разливается и застывает черными озерами. Воскресенье, люди еще спят, вот почему в этом рассказе не должно быть фабулы, ведь никакая вещь не может заслонять собой все остальное, когда мы тяготеем к небытию, к констатации, что мир — это лишь минутная помеха в свободном течении света. Лутча, Барыч, Харта, Малы Дул, Татарска Гура, выцветшие зеленые таблички указывают направления, но там ничего не происходит, ничто не шевелится, кроме снов, которые, как кошки или летучие мыши, видят во мраке, и кружат, кружат, задевая стены, святые образа, паутину и все, что там понакопилось за годы. Солнце пока еще где-то глубоко, оно пробуравливает другой мир, но через час выйдет на поверхность, выберется, словно древоточец из полена. Тарахтенье машины слыхать, наверное, за несколько километров. Шоссе бежит по хребтам холмов, падает, снова взбирается вверх, все выше, выше, и в этой полутьме, среди призраков домов и деревьев, создает видимость спиральной башни.
В эту пору небо почти неотделимо от земли, и граница еще не определена; это лишь разные степени темноты, в которой есть где разгуляться воображению. Но что такого может вообразить себе человек — кроме всех тех вещей, которые видели здесь другие, вещей банальных, сложившихся из мутных и расплывчатых форм действительности; это лишь разновидность куриной слепоты, комедия испорченного телефона. Но сказать по правде, взгляд прикасается к темным, холодным и влажным краскам точно так, как ладонь — к гладкому бархату, к теплой подкладке пальто, когда на дворе зябко, так же бессознательно и с таким же удовольствием.
Не будет фабулы, не будет истории, и уж тем более ночью, когда пространство лишено ориентиров, когда мы едем из Рогов до Рувно и дальше, через Мейсце Пястове. Путешествуем среди названий в растворе чистой идеи. Действительность не сопротивляется, так что всякого рода истории, всякая последовательность, старые супружеские связи причин со следствиями одинаково лишены смысла.
Комборня. Откуда берутся эти названия? Сколько времени прошло с той поры, когда они хоть что-то означали! Поднимающееся к небесам фырчанье автомобиля напоминает стрекотание швейной машинки. Темнота расползается по швам, и наметка путешествия ничего не дает. Горизонт на востоке блестит, будто серебряная змея, которая замерла, растянувшись на вершинах холмов. Этот холодный цвет предвещает жару и пыль, и нужно торопиться, нужно взбираться на эти застывшие волны, соскальзывать вниз, на дно мертвого моря, где дома стряхивают с себя темноту, словно собака воду, и белеют, похожие на черепа в черных поблескивающих очках. И они все там. Лежат навзничь или на животе, спиной кверху, и видят свои сны. Безмятежно или вспотевшие от волнения, укрытые или в смятой, всклокоченной постели, а некоторые в субботней своей одежде. И понятия не имеют, что кто-то о них думает. Собственно говоря, они не существуют. Сознание отдыхает, болезнь жизни утихла; они похожи на клочки тяжелой материи, почти мертвой и почти счастливой. Ян, Станислав, Флориан, Мария, Цецилия — литания, обращенная к древним святым. Еще секунда — и время задует их, словно ветер свечу. Они перенесутся в минувшее, и ничто уже не будет угрожать им, ни встающий рассвет, ни знойный день. Тени во мраке.
Домарадз. Мгла уходит в небо. Обнажает стога сена, черные заборы и островерхие крыши. Воздух темно-зеленый. Плотное небо отрывается от горизонта. Сквозь трещину виден свет другого мира. Те, кто умирал, думали, что направляются именно туда.
Середина лета, Погуже, рассвет набирает воздуха в легкие, и каждый следующий выдох светлее предыдущего. Еще целый час можно будет воображать себе жизнь других людей. Мертвая пора, когда мир постепенно становится видимым, но еще безлюден. Свет имеет оттенок расплавленного серебра. Он тяжелый. Разливается по горизонту, но земли не освещает. Здесь все еще царствуют полумрак и домысел, а вещи — не более чем собственные тени. Небо набухло сиянием, но сияние все еще замкнуто в нем, как воздух в детском воздушном шарике. Они лежат в своих домах, и история каждого из них могла бы покатиться в любую сторону, кабы не судьба, которая живет с ними под одной крышей, держит за пазухой некоторое количество вариантов, но никогда не перешагнет через самое себя. Святые с образов не смыкая глаз присматривают за ними. Они недвижны, свое уже выполнили. Их идеальные облики — это зеркала, к которым теперь прикасается время в своей чистейшей ипостаси. Ни жест, ни поступок не могут его замутить. Так выглядит небо: жизнь здесь хоть и существует, но на всякий случай не принимает никакой формы.
Я должен стать духом, должен проникать в их дома и выискивать все, что они укрывают. Воображение бессильно. Оно повторяет лишь виденное и слышанное, повторяет измененным голосом, пытается совершить грехи, которые давно уже совершены.
Еще минута — и заря взметнется выше, и будет видно собак, что стоят у своих будок или у дороги, но не лают. В эту пору обоняние и слух постепенно утрачивают значение, а зрение его пока не обрело, так что лучше считать все сном, собачьим видением. Кот примостился на парапете кирпичного дома. Он выбрал место, куда упадут первые лучи солнца.
Не будет фабулы, с ее обещанием начала и надеждой на конец. Фабула — отпущение провинностей, матерь глупцов, но она исчезает в занимающемся сиянии дня. Темнота или слепота придают вещам смысл, тогда как разум должен искать дорогу во мраке, он сам себе светит.
Видны уже заборы, деревья, весь этот бардак, свалки хлама во дворах. Зарытые в песок остовы машин рассыпаются терпеливо, подобно минералам; колья, жерди, холодные печные трубы, дышла телег; мотоциклы с понуренными головами; притаившиеся за углом сортиры; столбы в трауре провисших проводов; воткнутый да так и оставленный заступ — все это есть, все на своих местах, но ни одна из этих вещей пока не отбрасывает тени, хотя небо на востоке напоминает серебряное зеркало, свет отражается в нем, но остается незримым. Так, верно, выглядел мир прямо перед самым запуском: все было приготовлено, предметы застыли на пороге своих предназначений, как замершие от страха люди.
Пару месяцев назад мы проезжали здесь с Р. Была середина дня, апрель, и ехали мы в противоположном направлении. Между деревьями лежал снег. Облака застыли на одном месте, свет был разреженный и неподвижный, он расступался перед взглядом, и самые далекие хребты, дома и лесные гребни видны были так отчетливо, словно находились близко, но в слегка уменьшенном варианте. Мы не встретили ни единой машины, не видно было и людей. Раз только мелькнуло за темным стеклом чье-то лицо. Желтоватые пропитанные водой луга стекали с пригорков, и на дне долины их поглощал набухший поток. И надо всем повисла неподвижность. Занавески на окнах, затворенные двери, калитки, ворота, пустые автобусные остановки — и хоть бы одна глупая курица. В движении были только мы, вода внизу да клочья дыма над избами. Безлюдный по самые границы пейзаж выглядел декорацией, в которой только должно было что-то произойти, или уже произошло. Пространство господствовало над окрестностью, заполняя собой каждый закоулок мира, словно жидкое стекло. Мы разговаривали. Но во всех этих домах были люди, и сюжет все ускользал от меня, ведь все они — дети, женщины, мужчины — имели свои имена, и кровь текла по их венам. Пусть и невидимые, они жили каждый своей жизнью. Десятки, сотни, а по всей трассе тысячи тел и душ пытались каждый на свой лад справиться с днем. Сидели вокруг столов, около печей и телевизоров. Их головы были населены всеми теми, кого они когда-то знали или помнили. Ну а те, в свою очередь, знали и помнили своих, и так далее… Мы с Р. разговаривали, но сюжет у меня все обрывался, потому что бесконечность всегда ужасает.
Временами поднимался ветер, гнал тучи, и начинал падать снег, который тут же таял. Был Страстной Четверг, мы возвращались окольным путем из Ярослава. Нам хотелось увидеть Пшемысль, но там кружила вьюга, зеленые таблички дорожных указателей были облеплены снегом, так что посетили мы только холодное помещение магазинчика в какой-то периферийной деревушке, где Р. купил минеральную, а я что-то там еще — очень хотелось пить. Мы вырвались из этой белизны, она швыряла нам вдогонку горсти снега, но мы оказались быстрее. Впереди было светло, далеко и пусто. Жизнь не собиралась себя проявлять. Холмы, дома, вода, тучи имели четкость какой-то нечеловеческой фотографии. В таком пейзаже мысли звучат механической музыкой. Их можно рассматривать, можно слушать, но смысл их всегда враждебен, словно эхо в колодце. Стеклянный колпак неба плотно накрывал землю, воздух куда-то подевался, уступив место чистому пространству, и наше путешествие, движение нашего автомобиля становились все менее очевидными.
Но сейчас — середина лета, скоро будет Дынув, и я вспоминаю эту дорогу год назад, когда мы ехали туда с В. Стога сена гуськом вскарабкивались на пригорки, исчезали за ними и появлялись уже на новых возвышенностях, и наконец их поглощали темно-зеленые сумерки. Потому что был вечер, да еще вечер субботний. Краем дороги, пошатываясь, шли парни, ночь выходила им навстречу и была так огромна, что каждый из них надеялся на исполнение всех своих желаний. Под деревьями, у магазинчиков, в садах стояли пластмассовые столики и стулья. Они походили на стада маленьких скелетов. Люди пили пиво «Лежайское» или вязкое, напоенное зноем фруктовое вино. Женщины сидели, скрестив руки на животах, мужчины жестикулировали, дети ели чипсы, образовывая собственные кружки, — точно копировали в миниатюре отдых взрослых. Бело-красные зонтики «Prince», бело-голубые «Rothmans», пурпур на западе, на востоке темная синева. С холмов бежали к шоссе проселочные дороги. Люди спускались по ним, ища себе развлечений. Чистые рубахи белели, словно паруса или ду́хи. Мы ехали медленно. Местность могла напоминать ожившую карту, похоже, никто не остался дома, хотя окна светились серым светом телевизоров. Возможно, те одиноко стояли там в пустых избах в ожидании, словно верные псы. «Лежайское» и густое от зноя вино. Парни пропадали в темноте, девушки, постояв еще с минуту в светлом кругу, потом тоже исчезали. За витринами магазинов — продавщицы, которые уже переоделись в свою одежду, отправив халаты в стирку. Это был душный карнавал сумерек, когда из зарослей и фруктовых деревьев надвигается мгла. Это там собирается ночь и затем выходит в мир, а они — входят в нее, исчезают, идут сквозь темноту поодиночке, светят огоньками сигарет и встречаются где-то там внутри, подальше от глаз. Стекла у нас в машине были опущены. Я чувствовал тот запах, словно собака, умеющая думать.
На площадях перед костелами воздух был неподвижен. Как если бы вся пустота мира собралась именно там. Маленькая дворняжка бежала наискосок по вытоптанной сухой земле. Башня костела медленно дотягивалась до неба, опускавшегося все ниже и ниже, а собака, ее живое присутствие выглядели шалостью, крупицей безумия, занесенной из какого-то другого времени. Повсюду вокруг в пучине разогретого за день пространства люди высверливали себе проходы, словно черви в сыре, а на храмовых площадях тишина и холод оформлялись в нечто, напоминающее большие неровные аквариумы.
В. вел осторожно, потому что субботние вечера полны призраков. Люди раздваиваются на себя и собственные тайные желания и посылают свои почти невидимые изображения попробовать чего-то запретного. Парни вспоминают приснившиеся им сны, пока, возбужденные, идут обочиной шоссе и высматривают девушек, которые примеряли сегодня платья перед зеркалами, но ткань их одежды становилась невидимой, и они разглядывали свои обнаженные тела. Со скоростью пятьдесят километров в час мы плыли сквозь воздух, густой, как вода, полный множащихся отражений, мути и волн. Где-то под Дубецком небо наконец соединилось с землей, и окончательно наступила ночь.
Все эти путешествия напоминают прозрачные фотопластинки. Они накладываются одна на другую, как стереоскопические изображения, но образ от этого не становится ни глубже, ни отчетливее. Нельзя описать свет, его в лучшем случае можно снова и снова себе представлять. Мужчина в бурой рубашке и тиковых штанах выходит из дома и направляется в сторону конюшни. Семь секунд. И все. Мы уже дальше. Не исключено, что этой ночью он зачал ребенка, возможно, он успеет еще вывести коня на пастбище и, закурив первую за сегодня сигарету, умрет. Его существование сложено из великого множества минувших жизней, и каждая представляла собой целый мир. Действительность — это только неопределенная сумма бесконечностей. А ребенок в лоне добавляет к этому свое, и все начинается еще раз с самого начала. Семь секунд — прежде чем он исчез за красным углом. Рассказ не трогается с места, предохраняя от безумия.
Утренние тени стелются по земле, словно размазанные ветром. Черные, но нерезкие, так как роса рассеивает и преломляет свет по краям. Даже внутри этих пятен чернота не убедительна, она напоминает, скорее, отражение черноты. За Дынувом река Сан касается дороги своим согнутым локтем. Нужно опустить козырек перед стеклом, потому что солнце светит прямо в глаза. Висит над самым шоссе. Асфальт шелушится, точно старая позолота. Река внизу — цвета зеркала в темной комнате. Блеск пока что разливается поверху, а будущее возможно, но не обязательно. Перед Дубецком проезжаем мимо автомобиля. Видны его черное брюхо и четыре колеса сверху. Он напоминает животное, которому захотелось поиграть. Менты держат руки в карманах, как бывает, когда все уже закончилось. Голубой свет мигалки бессильно вращается в сверкающем утреннем воздухе. Несколько зевак висят на заборе у канавы. Глядят, курят, пускают сизоватый дым. Такая неподвижность всегда воцаряется на месте смерти. А солнце поднималось все выше, чтобы люди могли разглядеть мир.
Дукля
I
Мы приехали днем. Люди стояли на углах улиц и чего-то ждали. Было тихо, ни уличного гомона, ни особого движения, мужчины курили, женщины разговаривали приглушенными голосами. Полицейский в белой рубашке сказал нам, что это похороны, умер заслуженный пожарник.
Когда бы я ни оказывался в Дукле, всегда там что-нибудь происходило. В последний раз был тот морозный декабрьский свет в сумерки. В воздухе расстилалась темная лазурь. Она была прозрачна, но осязаема и тверда. Опустилась на квадрат Рынка и застыла, подобно замерзшей воде. Ратуша пребывала в толще хрупкого льда, который заострил грани башни и аттика, а люди заранее куда-то предусмотрительно разошлись. Ведь то, что мертвому камню нипочем, телу может представлять угрозу. Тени, временами скользившие по стенам, принадлежали пьяницам. Они были теплые внутри, так что никакая опасность им не грозила. Но ни один из них все равно не отважился срезать расстояние, пересечь Рынок наискосок и ступить на этот остекленевший звенящий участок.
А теперь вот похороны. Погребальное шествие проследовало по улице Церговской, задело пожарное депо и свернуло на Венгерский Тракт, чтобы растянуться под солнцем пестрой ленивой змеей, какой-нибудь анакондой или гигантской сороконожкой. Черная костельная хоругвь развевалась впереди, а за ней плыли другие цвета, темный гроб раскачивался на плечах шести пожарников в золотых шлемах, трудно вспомнить очередность, но следом шел вроде бы ксендз, служки и оркестр с трубами, блестевшими, как шлемы, а у тромбониста был длинный хвост, собранный резинкой, который свисал у него из-под пожарницкого убора. Так оно было. Ах да, еще вдова за гробом, семья и местная знать. А потом вереница пожарных машин: «жуки», «татры» с приводом на три моста, «ельчи», «УАЗЫ», все красное, как наижарчайший огонь, а последним ехал «стар 25», древняя модель эдак тридцатилетней давности, но живой, яркий и доблестный. Он напоминал игрушку, которая повзрослела. Когда пересекли улицу Мицкевича, отозвались колокола у Марии Магдалины и у монастыря Бернардинцев, а машины включили сирены. Оба этих траурных плача, церковный и светский, сплелись воедино и расплетались где-то в небесах, и было это столь возвышенно и прекрасно, что мы с Д. стояли онемелые, безмолвные, но я уверен, он тоже думал о том, чтоб когда-нибудь и у него были такие похороны. Траурный стон плыл над городом, автомобили расступались на тротуары, а полицейские естественно и непроизвольно вставали по стойке смирно. За кавалькадой противопожарных транспортных средств следовали простые обыватели. И если город Дукля насчитывает около двух тысяч жителей, то по меньшей мере половина провожала гроб на кладбище, а другая половина наблюдала за шествием. Ибо Рынок опять был пустым, разогретым, и только пыль и одинокий велосипедист пробовали хоть что-то сделать с этим четырехугольным вакуумом, прикрытым сверху голубой крышкой неба. Было это где-то в начале мая. Потом мы поехали в сторону Команчи, и солнце светило нам в спину.
А я все возвращаюсь в эту Дуклю, чтобы разглядывать ее в разном освещении и в разное время. Например, тогда, в июле, когда небо было затянуто душным молочным свечением назревающей бури. Пиво, выпитое в баре местного Пететка[1], мгновенно проступало на коже. Я был один и решил осмотреть все детально, чтобы уловить наконец дух города, поймать этот аромат, в существовании которого всегда был уверен, потому что все места и города, подобно зверям, имеют свой запах, нужно только упорно его выслеживать, пока не наткнешься на верный след, а в конце концов и на сам тайник. Нужно искать его в разные поры дня и ночи, а когда скука вышвырнет нас через одну дверь, надо пробовать войти в другую, или через окно, или со стороны шоссе из Жмигруда или Бубрки, покуда не случится это чудо: свет удивительным образом преломится, сплетаясь со временем в прозрачную ткань, которая на мгновение заслонит мир, и тогда дыхание замрет, как перед смертью, но страха при этом не будет.
Ну в общем Дукля, пара улочек крест-накрест, один костел, один монастырь и фундамент разрушенной синагоги, где на стене, вцепившись в нее, росли карликовые березки. Было воскресенье, и перед Марией Магдалиной ксендз святил стадо вымытых автомобилей. Чуть поодаль украинцы разложили свой товар на запыленных «жигулях» и, скрестив руки на груди, наблюдали эту языческую церемонию. Их машины измерили огромные расстояния безо всякого благословения. Товар у них был не ахти, и благородные верующие проходили мимо с чувством собственного превосходства. В воскресенье предметы становятся чуть менее реальными, а искушения сопровождают тебя, словно верные псы. Там были главным образом инструменты: дрели, молотки, пилы, слесарные приспособления, неудивительно, что сразу после службы все это выглядело несколько кощунственно. Никто ничего не покупал, а эти, из Львова или, может, Дрогобыча, не меняли позы, окунутые в молочный свет невидимого солнца, затопленные ожиданием, словно истинные люди Востока, которые подозревают, что время не имеет конца и поэтому надо экономить движения, из которых сделана жизнь, чтобы хватило на дольше.
Я пошел по 3 Мая. Меловой свет порошил сверху и замазывал тени. Люди были обособленные, одинокие и притихшие. Воздух перед грозой густой и мягкий. В зеленоватых водах Дукельки ничего не отражалось. Справа громоздились палисадники, сарайчики и тыльные стены каменных домиков, которые со стороны Рынка выглядят гладкими, пастельными и вызывают в памяти конкурсы кондитеров. Розовый, зеленовато-фисташковый, поблекший прянично-коричневый и кремово-пудинговый укладывались в эркеры, фризы, карнизы и солидные одутловатые балконы. Ну а с этой стороны жизненная энергия не знала удержу, и несмотря на июль, краски цветов были яркими, как огонь, малиновый сок и сера, может быть оттого, что язык речного холода лизал это урочище в самом центре городка. В раскрытых окнах можно было видеть мужчин в белых рубашках с закатанными рукавами. Они усаживались за столы, чтобы, попивая, глядеть в зеленую пучину дворцового парка по другую сторону потока, где пушки и самоходные орудия грели свои оливковые панцири в едва видимом солнце.
Так оно было. Но и в этот раз я опять уехал ни с чем.
Так же, как лет двадцать с небольшим назад, я ни с чем уезжал после летних каникул, наевшийся до отвала жарой, раздутый от безмерности голубого пространства, распростертого над прибугской равниной, словно дрожащий, колышущийся зонтик, и только теперь, через двадцать с лишним лет, я перевариваю все это, как старый удав, растворяю где-то в душе, разлагаю соком памяти на основные составляющие, чтобы почувствовать их вкус и запах, потому что время есть противоположность пространства и через его завесу вещи видны все более отчетливо, хотя бы потому, что никогда уже нельзя будет до них дотронуться.
Мы сидели тогда на пригорке за деревянным костелом, река внизу была серо-зеленой, словно луг поздним летом, а на другом берегу, где-то далеко на краю песчаной равнины, что-то горело в деревне Арбасы. Полдень обрушивался нам на головы, и яркий свет не позволял пожару распуститься петушиным гребнем. В расплавленном от сияния пространстве он выглядел этакой красноватой дыркой. Огонь не мог тягаться с погодой. Он тлел, словно уголек, у вара не хватало мочи раздуть его, ветер доносил лишь далекий вой пожарной сирены. Вороной конь пасся по ту сторону воды и даже не поднял головы. Это было очень далеко, но я мог поклясться, что его мокрая от пота шерсть лоснилась отраженным блеском солнца. Вокруг, куда ни глянь, не было ни деревца. И только на горизонт вырисовывалась ленточка зелени с красной пульсирующей точкой пожара.
А потом, вечером, высыпали мотыльки-однодневки, и это было похоже на снежный буран. Вокруг нескольких фонарей в центре деревни клубились мириады этих созданий. Ртутное сияние меркло, по мере того как с реки надвигались белые волны насекомых. Телесная материя сгущалась вокруг света, и в конце концов у рефлекторов зависли большие дрожащие шары. Темный воздух наполнился тенями. Нельзя было отличить людей от гигантских призраков насекомых. Воняло рыбой и тиной. Мотыльки плясали и падали на землю. И вскоре каждый шаг сопровождался хрустом. Дорога была словно присыпана живым снегом. И лишь там, где фонари кончались, ночь была обычной на ощупь и пахла как всегда.
Я все более отчетливо помню это. Красное пятнышко далекого пожара ширится, захватывая пейзаж, и пространство начинает там обугливаться, точно бумага, а из-под хрупкого черного пепла просвечивают другие события. Они тянутся до бесконечности, как анфилада комнат во сне.
Той ночью я возвращался домой, к дяде и тете. Песчаная дорога вела мимо места, где раньше стоял ветряк. К тому времени его уже не было, но для меня он существовал, вылепленный из дышащей ветром черноты, взмывающий над сыпучим трактом; он останется там навсегда, хотя мир наверняка проделает еще не одно сальто, как проделывает это сейчас, когда я сворачиваю с 3 Мая на дукельский Рынок, как сейчас, когда я пробую все это описать, эти луковичные слои, которые откладываются в голове и теле, просвечивают один из-под другого, как рубашка сквозь протершийся свитер, как кожа на заднице сквозь расползающиеся штаны. Потому что настоящее — самое ненадежное, оно быстрее всего ветшает и изнашивается.
Той ночью я на ощупь взобрался к себе на чердак. Пахло смолистой древесиной. Доски излучали зной, впитанный за время долгого дня. Я зажег в комнатке свет. Черные жужелицы прятались в зазорах пола. Они были как движущиеся капли смолы. В разогретом воздухе я чувствовал их запах.
Удивительно то, что я не помню ни мыслей, ни ощущений той поры. Не помню вещей по сути наиболее близких и вынужден воображать себе самого себя. Как если бы я был всего лишь дополнением к миру. Не помню страха, боли, радости. В голову приходят только события, которые могли вызвать то или другое или третье. И все. Ничего больше.
Но надо вернуться к Дукле. Она является, словно напоминание, всякий раз, когда я начинаю слишком много размышлять о себе.
Опять было лето, кажется август. С севера дуло. По небу скользили быстрые белые облака. Воздух имел тот холодный и прозрачный оттенок, который не задерживает взгляда. Конус Церговой вырастал, казалось, тут же за последними домами, и каждый кустик, каждое деревце на хребте горы отчетливо вырисовывались, словно вырезанные из бумаги. Облака то заслоняли, то открывали солнце. Люди благодаря этому обретали раздвоенное существование: тени то возникали, то исчезали, и каждая человеческая фигура то появлялась с черным пятном у ног, то оставалась в полном одиночестве. Нельзя было отделаться от впечатления, что это ветер сдувает с мостовой мрачные отпечатки тел, а свет, вернее его отсутствие, представлялся чем-то столь же материальным, как песок. Не только люди, но и сам городок отдавался этой нервозной, хотя, в сущности, монотонной метаморфозе, раздваиваясь, а затем опять возвращаясь к единичности. Игра исчезающих теней обнаруживала двойственность мира так убедительно, что я ждал, как вот-вот исчезнет Рынок, исчезнут приземистые домики, исчезнут двое пьяных, идущих из гостиничного бара прямиком в пустоту дня, исчезнет башня ратуши, исчезнет вся твердая материя, и останется только черное отсутствие света, эта оборотная сторона реальности, она каждодневно лишь метит края, но теперь разольется и затопит все в пучине тени, которая тянется за своим, кровным, словно блудный сын из притчи, возвращающийся домой через годы, и город Дукля провалится в какую-нибудь щель между измерениями, или туда, где пять человеческих чувств утрачивают свою власть и остается только предчувствие, что рельефный, выпуклый пейзаж обыденности может вывернуться наизнанку.
Но тут мой взгляд упал на вывеску «Кальварийская мебель»[2], и все покатилось обычным, установленным людьми чередом. Я пересек Рынок по диагонали и оказался у речки, чтобы как обычно подивиться огромным размерам застекленной деревянной веранды того дома, где со стороны фасада находится ювелирный магазин, а с тыльной стороны — вот это диво размером с железнодорожный вагон, зависшее над зеленоватым потоком, словно непрочная, расшатавшаяся от времени оранжерея. В тот день меня тянуло ко дворцу. Он стоял весь в зелени, светлый, почти белый, увенчанный черной крышей. Я обошел его со стороны спортивной площадки, которая без предупреждения превратилась в сырой парк. Густая вода стояла в этих прудах, должно быть, веками. Несколько уток пробовали плыть, но они едва перемещались по тяжелой поверхности, не оставляя за собой следов. В липовых аллеях конденсировался полумрак. Солнце сияло над окрестностью, но здесь его блеск погасал. В самом дальнем закутке, там, где стена заворачивала влево и взбиралась на откос, мне повстречался один-единственный человек. Вел он себя суетливо, в парке так может вести себя лишь какой-нибудь зверек — белка, кролик или сорока. Он рыскал в зарослях, и даже с такой дистанции я слышал его бормотанье. Добрую минуту наблюдал я за его спиной в бурой куртке, прежде чем понял, что он делает. Он выискивал в кустах пустые пластиковые бутылки от всех этих «кока-кол», «спрайтов» и «миринд», откручивал с них разноцветные крышечки и прятал в карман. Это было как раз то время, когда, найдя два подходивших друг к другу кусочка амулета, можно было обрести богатство. Мужичок чертыхался всякий раз, когда натыкался на емкость без крышки. В правой руке у него была пластиковая сумка, полная этих чудес. Он заметил меня и побрел в сторону берега, там в заливе ветер собрал флотилию упаковок. Один ботинок на нем был черный, другой коричневый. А мне вспомнилось, что двести лет тому назад Ежи Август Вандалин Мнишек[3] издал декрет, в котором обязал дукельских мещан обучать своих детей. Вспомнилось мне также, что в его дворце висели картины Лоррена[4]. Я пошел в ту сторону. Миновал часовню, миновал дворцовый ледник, который выглядел теперь лишь грудой камней. От Венгерского Тракта доносился шум автомобилей, едущих в сторону Кросна или обратно.
Мне давно уже кажется, что единственная заслуживающая описания вещь — это свет, его обличья и его вечность. Действия интересуют меня в гораздо меньшей степени. Я плохо их запоминаю. Они укладываются в случайные цепочки, которые обрываются без причины и возникают без всякого повода, чтобы неожиданно снова лопнуть. Разум хорошо умеет латать, сшивать, пригонять друг к другу эпизоды, но я не слишком премудр и недоверчиво отношусь к разуму, как деревенский мужичок не доверяет людям из города, потому что у них всегда все ловко укладывается в стройные и обманчивые ряды выводов и доводов. В общем, свет. Пронзительное темно-зеленое сияние парка уже закончилось, и по присыпанному мелкими опилками двору я направился ко дворцу.
Там внутри пахло скипидаром, как во всяком музее. Пани продала мне билет, а старый пес без особого интереса обнюхал меня. Я натянул войлочные тапки и пошел по стрелке, волоча за собой длинные шнурки. Мне хотелось добраться до Лоррена.
Но там ничего не было, ничего, кроме анфилады погруженных в полумрак залов, которые заполняло черное вороненое оружие. В абсолютной неподвижности и тишине ружья имели вид чего-то идеального и ни разу не использованного. Из стеклянных витрин сочился желтоватый свет, оттенком напоминающий старую древесину или комнату, в которой кто-то не погасил ночника. На круглой подставке стоял станковый пулемет Горюнова. Рифленый ствол расширялся в забавную воронку, а две деревянные рукоятки напоминали ручки старинных упоров. Рядом на раскоряченной двуноге почивал «дегтярев» с прикладом, точно треснувшее пополам весло. Я постучал по барабану магазина. Он был пуст и величиной чуть больше коробки для бисквитов. Под стеклом лежали два ТТ, произведенные в Туле, там, где самовары, правда, они вовсе не сияли. Серый металл просвечивал сквозь воронение, а звездочка на рукоятке давно утратила свой блеск от пота полувековой давности, вызванного смертным страхом. А около этих двух тульских «токаревых» покоился «люгер», то есть «парабеллум» Р08 с длинным стволом. Что-то подобное использовали немецкие артиллеристы. К этому оружию, как и к комиссарскому «маузеру» С/96, можно было приложить деревянный приклад. Но приклада не было. Мелкое рифление рукояти складывалось в узор, приводящий на мысль тело змеи или чулки в сеточку. А потом был ПП, похожий на немецкий «бергманн», потом МР40 и ряды обвислых, продырявленных снарядами мундиров. Были там противотанковые и противопехотные мины, груды шлемов и штыки, «маузер» 98 с раздутым стволом, и невзорвавшиеся гранаты, и простреленные фляжки, из которых выветрился запах спирта, и эбонитовые радиотелефоны с прожилками, как у мрамора, и смешной на вид MG34 с магазином, как бинокль, и прикладом, как рыбий хвост, и зеленые ящики раций с белыми глазищами индикаторов, стрелки которых застыли на каких-то смертельных или победных частотах, и еще тысяча других вещей, которые отслужили свое и должны были отдыхать до скончания веков в этом теплом и тихом склепе, в котором слышен был только шорох моих тапочек.
Я попробовал было оттянуть рукоятку затвора «горюнова», и тут почувствовал, что я не один. В дверях зала в золотисто-матовом свете стояла женщина в темном платье. Я ожидал нагоняя за свою смелость в обращении с экспонатом, но она лишь спросила:
— Вас интересует маршал Пилсудский?
Я не мог решиться на какой-то однозначный ответ, и тогда женщина, заметив, видно, мои колебания, произнесла:
— В таком случае я покажу вам кое-что другое. Пойдемте.
Мы вышли на лестницу. Тесемки завязок ящерками бежали за мной. По маленьким оконцам я определил, что мы во дворцовой мансарде. Женщина подошла к низкой массивной двери и открыла ее ключом. Я подумал о Лоррене.
Этот зал никак не напоминал мрачного лабиринта. Он был большим и светлым. На стенах висели десятки картин. Моя проводница стояла сбоку и внимательно смотрела на меня, ожидая мою реакцию. Я подошел к позолоченной раме. Женщина дала мне несколько секунд, а потом сказала:
— Это сделал пан…ский, местный колбасный мастер. Красиво, не правда ли?
Стебельки и петельки разноцветного гаруса укладывались в изображение дукельской ратуши. Это было похоже на многоцветное травяное поле. Косматое голубое небо топорщилось над белым зданием с граненой башенкой. Дальше в рамах представлены были каменные домики, Рынок, Мария Магдалина, Бернардинцы, и все это в дивных пастельных колерах, не запятнанное тенью и лишь местами обведенное черным контуром, как у Рауля Дюфи[5], но более чистое, более яркое и напитанное солнцем, словно красный луг.
— Это все его же? — спросил я.
— Да. Пан…ский сейчас на пенсии.
Потом были выжженные по дереву церквушки и часовенки, аппликации из разноцветных кусочков ткани, соломенные мозаики, плотные и шероховатые масляные картинки, и все это воспевало красоту земли дукельской.
Свет на картинах Лоррена горизонтальный. Горизонтальный или скошенный. Источник его расположен в глубине перспективы, и пока сияние добирается до того места, где заканчивается полотно и начинается мир, оно ослабевает, точно исчерпало себя, сожгло в той Лорреновой реальности. В «Пейзаже с танцующими» просцениум утопает в тени, и фигуры людей приобретают из-за этого удвоенную материальность. Их тела — цвета земли. В глубине пейзажа прозрачный воздух пронизывает формы, а граница между видимым и невидимым, реальным и вымышленным обозначена лишь ввиду неполноценности нашего зрения, ведь чтобы что-то узреть, мы должны куда-то смотреть. Все, на что падает свет, тяготеет к собственной идее, к миру, защищенному несовершенством наших пяти чувств. И это совсем не плохо, иначе мы еще при жизни умерли бы от скуки.
Да. Но все это не более чем подозрение. Позже, рассматривая репродукцию «Пейзажа с танцующими», оригинал которой висит в какой-то римской галерее, я заметил, что гора Соракте, венчающая композицию, идентична очертаниям Церговой. Особенно если ехать со стороны Жмигруда. Шоссе то поднимается, то опускается, и с каждым подъемом Цергова все выше выныривает над поверхностью пейзажа. Она похожа на вершину, стремящуюся опрокинуться. Ее северный склон необыкновенно обрывист, тогда как другие склоны спускаются вниз мягко, вполне по-бескидски. Гора будто ползет в сторону севера, волоча за собой тяжелое, расплывшееся тело, как какой-нибудь тюлень или человек, ползущий с помощью локтей.
Ну в общем, Цергова и Соракте, которую Лоррен рисовал множество раз, и множество раз она служила ему последним и наиглавнейшим словом рассказа. Далекая, серо-голубая, несимметричная, как и все в этом мире, в котором существование всегда является капризом света.
Но это сходство я открыл значительно позднее. Ну а тогда мы шли вдоль шеренги домотканых безумств, в которых наивность сплеталась с невинностью, любовь с беспомощностью, полное варварство формы с искренней чувствительностью содержания, а я, как всегда, размышлял о времени, то есть вещи банальной и вездесущей, об удивительной метаморфозе, которая вытеснила Лоррена и на его место поставила «горюнова» со «шпагиным», выжигание по дереву и коврики из разноцветных ниток. И я не мог установить, где здесь правда, не мог определить, к чему устремляется время, которое в Дукле начиналось лет, скажем, четыреста тому назад, когда ее приняли во владение Мнишеки из Моравии, а один из них, Ежи, был даже тестем царя, правда самозванца, Гришки Отрепьева, потому что дочь его Марина вышла за одержимого монаха, а когда его убили, стала женой Дмитрия Самозванца II, клянясь всеми святыми, что он — чудом оставшийся в живых Дмитрий Самозванец I, а когда и того убили, связалась с очередным алчущим шапки Мономаха, атаманом донских казаков Иваном Заруцким, но это был уже конец ее монарших мечтаний, потому что Ивана посадили на кол, ее саму утопили, а Трехлетнего ребенка Самозванца повесили. А через сто лет в дукельский дворец вселилась Мария Амалия, дочь Брюля, того самого, кто держал в своих руках скипетр Августа III и управлял как Саксонией, так и Польшей, дочь же была достойна своего отца в том, что касается интриг и красивых жестов, она проявляла равный интерес и к Рубенсу, и к театру, и к тайным убийствам; уверяли, будто Амалия приложила руку к тому, что в Хучве была уюплена Гертруда Коморовская, которая опрометчиво вышла замуж за Щенсны Потоцкого[6], тогда как Амалия именно его присмотрела себе в зятья и в мужья своей Жозефине. Так оно было.
Следы этих сумасбродств сохранены в склепе Амалии Брюль. На черной крышке саркофага покоится ее фигура, выточенная из розового мрамора. Амалия лежит навзничь, но голова ее повернут вправо, как если бы усопшая дремала. Розовый мрамор ее покрывала образует прихотливые живые складки. Похоже на всклокоченную постель. Эта смерть в стиле рококо сильно отдает будуаром. Возможно, под складками камня Амалия еще теплая и тело ее сохранило живую, упругую консистенцию, какую сообщает долгий сон. В черном саркофаге, на котором покоится фигура, ее кости постепенно превращаются в прах, в нечто все более минеральное, пронизанное вечностью, они превращаются в саму вечность, потому что ведь в конце останется только пыль, летающая в межзвездных пространствах. Но кому есть дело до этого мрачного ящика, наполненного сконденсированной смертью, хоть бы эта смерть и представала под видом вечности?
Я вышел тогда из дворца и очутился у Марии Магдалины. Было пусто, холодно и тихо, а я стоял перед саркофагом и был прямо-таки уверен, что под мраморным укрытием башмачков ее ступни теплые, а в твердой гладкости ногтей пульсирует кровь. Ведь эта вот фигура была не поверх мертвого скелета сооружена, ею прикрыто само существо, живой образ Амалии, которая прогуливалась по дукельскому дворцу, строила козни, отдавалась блаженству и ненависти; в камне заперты все составлявшие ее движения, от утреннего пробуждения вплоть до вечернего сна, и все ее поступки, грехи и прочее, и бессчетное количество тех мест в пространстве, которые она день за днем заполняла собой.
В общем, мне хотелось коснуться этой мертвой и вместе с тем тревожаще живой материи, проникнуть в нее, как проникают в органическую человечью плоть посредством насилия или любовного акта, но я услышал за собой шаги, и молоденький ксендз в очках тихо произнес:
— Извините, мы уже закрываемся.
— А если бы кто-нибудь решил вдруг прийти? — спросил я, но он, не поднимая глаз, повторил свое. И начал гасить свет. Я оставил его и вышел.
Ветер все дул. Я поравнялся с закрытым киоском. Встал спиной к Марии Магдалине. За витриной лежали глянцевые «Cats»-ы и «Playstar»-ы. Тела женщин были блестящими и недвижными. Их губы застыли в каком-то «о» или «у» — между насмешкой и удивлением. Смерть настигла их в одночасье да и бросила, словно у нее не было времени, видимо, поэтому глаза обнаженных были широко раскрыты. На них пялился малолеток с малиновым мороженым в руке. Розовая струйка текла по вафле и подбиралась к ладони. Он вздрогнул, словно очнувшись ото сна, взглянул на меня и передвинулся поближе к косметике, расческам и стиральным порошкам. Я пошел к автовокзалу. Изучил желтую таблицу с расписанием. В течение ближайшего часа не ожидалось ничего, чем я мог бы уехать.
В темной будке, напоминающей разрушенную арку, сидело семейство в ожидании автобуса. Все молчали. Дети воспроизводили покорную серьезность взрослых. Только ноги девочки в белых колготках и красных лаковых туфельках с золотыми застежками ритмично покачивались над землей. В пустоте воскресного дня, в неподвижности автобусной площади это колебание приводило на мысль беспомощный маятник игрушечных часов, не могущих справиться с тяжестью времени. Девочка сидела, подложив ладони под ляжки. Блестящие красные гирьки ее ступней двигались в абсолютном вакууме. Ничто не прибывало и не убывало от этого раскачивания. Это было чистое движение в идеальном, дистиллированном пространстве. Мать смотрела перед собой. Под синим жакетом пенилось желтое жабо. Отец сидел наклонившись, уперев руки в широко расставленные колени, и тоже смотрел в глубину дня, в то место, где встречаются все человеческие взгляды, не наткнувшиеся по дороге ни на какое препятствие. Женщина поправила сложенные на подоле руки и сказала: «Сиди спокойно». Девочка тут же замерла. И теперь все смотрели в пупок послеполуденной пустоты, а мне едва хватило сил, чтобы вырваться из этого неподвижного сна.
Вот тут-то я и пообещал себе, что больше никогда не поеду в Дуклю в воскресенье, когда люди проводят дневные часы дома, а на Рынок и улицы выползает апатия и материя предстает в своей самой первобытной, ленивой и сонной ипостаси, заполняет все дыры и щели, вытесняя из них свет, воздух, человеческие следы, вытесняя само время на эти несколько предвечерних часов, пока питейные заведения не заполнятся людьми, потому что дома мужчины уже сыты этим днем по горло.
Два словацких автомобиля тащились в сторону Барвинека. Две старые сто пятые «шкоды» с осевшими задами. Я пересек мостовую и с трудом шел сквозь отяжелевшую ауру воскресенья. Даже ветер постепенно затих. Ни намека на праздничный разгул. Ничего. Только густеющее, сжатое пространство. Оно бальзамировало городок, погружало его в прозрачную смолу, словно ему надлежало сохраниться таким на веки веков, как чудо природы или предостережение после окончательно зачахнувшего времени. И только черная дворняга с закрученным хвостом протрусила мимо, не подозревая о воскресенье. За ней волочилась тень, и они обе исчезли на улице Костюшки, так же внезапно, как и появились.
Я чувствовал, что мое случайное присутствие здесь является каким-то безобразием, оно возмущает установленный порядок вещей, что тело мое вторгается в пухнущее от самодостаточности пространство, от которого люди попрятались в комнатах, а иначе были бы раздуты и разорваны им, потому что воскресенье отняло у них самый смысл полезности, хлопот и даже элементарной очередности причин и следствий. Стоит лишь покинуть какое-то место, как тотчас там проклевываются семена безумия, и такой вот дукельский Рынок ничем не отличается от человеческой души. И то и другое в равной мере оказывается во власти вакуума, и тогда мысли и стены рушатся под собственной тяжестью. Поэтому я быстро вошел в Пететек. Там всегда пахло мужчинами, застоявшимся дымом и пивом. Столики были вымыты. Они блестели темным блеском и ждали вечера. Я взял «Лежайское» и сел под лиловой стеной, на которой красками нарисованы были желто-зеленые камыши и серебряная вода. Официантка лишь произнесла «два двадцать» и исчезла в подсобке. Я выглянул через приоткрытое окно. Колеблемая ветром занавеска приоткрывала краешек Рынка и тут же закрывала его. Было пусто, тихо и холодно. Я поджидал, пока кто-нибудь появится на пропитанной солнцем площади, как порой поджидаешь пешехода, чтобы он раньше тебя пересек место, где минуту назад пробежала черная кошка.
Ну в общем, только события. Но бывает, что они разрастаются в теле, подобно упрямым мыслям, которые со временем приобретают форму почти материальную. Кристаллизуясь, они выпадают в осадок, как соль. Субстанции деликатные, к которым следует причислить и мысли, и хранимые памятью образы, создают непредсказуемые сочетания, и природа этих связей никогда, по-видимому, не будет разгадана. Ну что, что из вещей реальных может объединять Дуклю и ту деревню двадцати с лишним летней давности, что, кроме общей буквы «у» в их названии?
Тем летом в деревне начали устраивать танцы под открытым небом. Вероятно, была суббота. Вокруг небольшой площадки, выложенной тротуарной плитой, царил зеленоватый полумрак. Иногда передвижное кино крутило тут свои фильмы. Мотыльки клубились в потоке светя из прожектора и бросали на экран гигантские тени, принимавшие полноправное участие в действии, так как картины бывали обыкновенно черно-белыми. Но сейчас здесь гремела музыка. Подростки стояли у края тени. Блестели пряжки купленных на барахолке ремней с бычьими головами, кольтами и мустангами. Из задних карманов джинсов торчали большие разноцветные гребешки — фирменный знак начала семидесятых. От бетонного настила валил жар. Мы втягивали его в ноздри, и нас охватывала дрожь. Мужчины обнимали женщин в ярких кофточках из букле, и смешанный запах речного воздуха, пота, парфюмерии и зноя расходился словно круги по воде, поглощая, затапливая нас, временами мне не хватало дыхания. Катушечный магнитофон «Tonette», подключенный к усилителю, играл, кажется, Анну Янтар или Ирену Яроцкую, а мы кружили вдоль границы света, словно дикие звери вокруг далекого костра, и, словно дикие звери, ничего не понимали из этого разговора жестов, из пантомимы вожделения, отпоров, капитуляций и тайных соглашений. Но запах не требовал понимания. Он входил в нас, наполняя кровь и сознание, в котором не рождалось никаких вопросов, лишь терпкое, непреодолимое удивление, в равной степени напоминающее наслаждение и стыд.
Желтые, оранжевые и салатные блузки придавали грудям вызывающую шарообразную форму. И расклешенные брюки до бедер от ловких портных из Соколува и Венгрува. Швы расползались на массивных задах крестьянских отпрысков. И ботинки-битловки на каблуках, с задранными носами и окованными золотом дырочками. Нейлоновые рубашки «non-iron» и настоящие, застиранные добела «райфлы» — знак, что у кого-то есть родственники в Америке.
Издали, с расстояния нескольких десятков шагов, летняя танцплощадка выглядела словно золотистый грот, вырытый в сине-зеленом мраке. Как будто ночь лопнула в этом месте и обнаружила свое теплое тайное нутро, из которого проливался душный, парализующий аромат, совершенно непохожий на все запахи мира. Прохладные, сладковатые дуновения с полей еще зеленой пшеницы, мускусный запах конюшни, банальные и вульгарные ароматы жасмина и цветущих лип — то были приметы спокойной повседневности. А там, в этой дыре, выдолбленной в темноте, дистиллировались ауры, которые смогли повседневность вывернуть наизнанку, на ее пульсирующую, живую и пугающую сторону.
Девушки отличались уродливостью. Семнадцати-восемнадцатилетки, сверкавшие золотыми зубами. Коротконогие, толстые, сисястые и задастые, они являли собой точные образцы того, что им было предначертано на роду. Легкие летние туфли открывали твердые растоптанные пятки. Мо́лодцы с бакенбардами напоминали порнографических любовников. Танцевали, прижимаясь все ближе, все теснее, пока танец не становился наконец столь интимным, что в нем отпадала необходимость — и пары исчезали в темноте.
Пожарные в гражданском сворачивали аппаратуру, запирали ее в депо, и наступал конец. С реки потягивало холодом, и все успокаивалось.
В одну из суббот появились отдыхающие. Деревня постепенно делалась туристической. Пара временных домиков, какая-то захудалая зона отдыха, палатка с пивом из Вышкува в патентованных бутылках. Местные привыкли к этому, и ничего не происходило. Магнитофон «Tonette» крутил песню Лясковского[7] «Семь девчат из Альбатроса». Парни еще не разгулялись. Они стояли кучками и курили сигареты «Старт». Несколько девушек танцевало парами. В зарослях сирени поблескивали винные бутылки и перстни-печатки. Никто не повышал голоса. Смешки вспыхивали и тут же гасли. Приезжие были смелее. Они выходили на площадку с эдаким выпендрежным городским шиком, с виду независимые, чувствуя, однако, напряжение под взглядами, коими одаривают чужаков. Они выделялись своей одеждой. Шорты, трусы, шлепанцы, куцые футболки, сандалии, бейсболки, ситец, хлопок, пляж и свободные сиськи. Но ничего не происходило. Закончился Лясковский, начался «Поп Корн», а может, «Локомотив GT», и осмелевшие кавалеры, отбросив в сторону бычки и бутылки, вразвалочку стали подходить то к одной, то к другой девице, чтобы похитить для танца, поначалу неуклюжего и робкого. Так это начиналось. С отдельных искр.
А потом из темноты вышла та девушка и втиснулась в круг танцующих. Не деревенская. Но и никто из приезжих не сопровождал ее. Она танцевала одна, но, должно быть, знала некоторых отдыхающих, потому что время от времени приветствовала кого-то взмахом руки или улыбкой. На ней было белое платье выше колен. Темные вьющиеся волосы падали на плечи. Она отбрасывала их со лба движением головы. Загорелая кожа рук и ног впитывала свет и становилась еще темнее, излучая в то же время удивительное сияние, как будто у нее внутри происходил процесс, преобразующий мутный электрический свет в магнетическое телесное свечение. Остальные танцующие женщины были похожи на припудренные трупы. Она скользила между ними ловко и равнодушно, найдя свободное место, делала оборот или два, и ее раскрутившееся платьице взлетало вверх. После чего она опять спокойно покачивала бедрами и плечами. Ее ладони поднимались и мягко опадали, словно она исследовала ими контуры собственного тела в пространстве или предавалась одиноким ласкам. В глубоком вырезе декольте поблескивал золотой крестик.
Прежде чем что-либо осознать, я заметил, что бессмысленно, точно во сне, блуждаю вокруг танцплощадки, стараясь ни на минуту не упустить ее из виду, что оказывалось совершенно излишне, потому что она доминировала над толпой, не ростом, а своей тяжелой, чувственной подвижностью. В ее движениях была некая изначальная инертность материи. Она напоминала теплую ртуть. Так ведут себя животные, которым безразлично, смотрит на них кто-нибудь или нет. Танцевала она босиком. Я смотрел на ее ступни. Мой взгляд естественно и неотвратимо передвигался выше, вдоль ее выразительных мускулистых икр, вдоль бедер, и хотя все остальное я должен был себе вообразить, не будучи еще знаком ни с одним оригиналом, я был уверен, что воображение мое совершенно точно, едва ли не идеально соответствует действительности. Пятна тени в углублениях под коленками были почти черные. Сквозь грохот музыки я слышал шлепки ступней о цементные плиты. Я чувствовал эти горячие и мягкие прикосновения, но страх и робость заставляли мое воображение создавать некие посреднические картины ласки, в которой принимают участие ее кожа и мертвый камень. То же самое с воздухом. Я видел, как он трется о ее плечи, как расступается, словно дым, и новые его слои задерживают на себе ее прикосновение, влагу пота, запах, а потом исчезают в темноте, на смену им приходят следующие, но у нее всего этого столько, что она могла бы наполнить собой целую ночь, весь воздух и остаться все той же, без малейшего ущерба, живой и равнодушной, как если бы обтерлась полотенцем после купания.
Я пытался разглядеть ее лицо, но черная туча кудрявых волос заслоняла его или прятала в беспорядочной тени. Время от времени можно было увидеть белые зубы или опущенные веки. Из этих обрывочных, коротких, как доля секунды, картин складывался портрет, находящийся в согласии со всей ее фигурой. Она была красива какой-то животной красотой, которую сама будто совершенно не сознавала, а если и сознавала, то скорее уж не красоту, а силу. У нее был низкий лоб, сонные миндалевидные глаза, широкие скулы и пухлые губы, выражение которых представляло собой тревожную смесь пренебрежения и грусти. Но все это я разглядел позднее. А в тот вечер я был абсолютно уверен, что лицо ее должно быть столь же совершенным, как и тело. Среди крестьянских дочек эта босая приблуда выглядела словно королевское дитя. И когда я вот так топтался вокруг да около, с пересохшим горлом и вспотевшими ладонями, когда прошмыгивал за плечами зевак, чтобы поймать вид ее высокой груди и момент, когда белое платье закрутится вокруг ног и откроет упругое бедро и безукоризненно овальный край белоснежных трусиков на бронзовой ягодице, когда охотился за взмахом руки, чтобы увидеть густую тень в углублении голой подмышки, — ее образ в конце концов становился таким близким, что я ощущал, как вхожу в ее тело, но не в банальном совокуплении, а в буквальном смысле, — как я проскальзываю в ее упругую бронзовую кожу и мои руки наполняют ее руки по самые кончики пальцев, которыми я шевелю, словно надетой перчаткой, а лицо мое блуждает в тепле гладких внутренностей, чтобы стать ее лицом, и язык мой сливается с ее языком, то же самое и с остальным, со всем этим красным королевством сухожилий, мышц и белых полосок жира, и вот уже вся она натянута на меня, я одет в нее по самые дальние уголочки ногтей и волос. В ее напряженном и ленивом теле материализовалась та душная атмосфера, что преследовала меня тем летом. Все запахи, все ароматы, все эфирные знаки и излучения, обнаружившие себя на той пронизанной воздухом танцплощадке, внезапно сосредоточились, объединились и, словно джин в бутылке, спрятались в ее теле, как будто она просто всосала их какой-нибудь из своих трещинок, втянула через пупок или попку, и в одно мгновенье мир стал плоским, отчетливым и лишенным смысла.
Мне было тринадцать, и я вконец охренел. Солнце тем летом не заходило. Оно беспрерывно стояло в зените, и крошечные тени были словно знаки вопроса, подвергающие сомнению действительность. Все вокруг съежилось под безжалостным светом. Пейзаж облупился, словно старая краска, и одно вылезало из-под другого, оказываясь ничуть не более реальным. Я шатался по всем тем местам, где мог ее встретить. Домики из цветной фанеры выгорели от зноя. Это был курорт для бедных. Голубые, желтые, красные будки на два койкоместа и общественный сортир по центру вытоптанного загона, где энтузиасты пытались играть в волейбол. Они повязывали головы мокрыми платками. Я пробовал ее выследить. Сидел под жестяной крышей столовой и пил зеленоватый лимонад. На бутылках не было этикеток. В лимонаде было много газа. И он взрывался. Однажды я ее высмотрел. Она вошла в красный домик и закрыла за собой дверь. Я допивал эту теплую мочу минут пять, словно ледяное шампанское. А потом пошел в ту сторону. В лачуге было тихо. На крохотном крылечке стояла пустая бутылка из-под вина «Мистелла» и больше ничего. На окне висела плотная занавеска. У меня дрожали ноги. Там был лишь полумрак. Никаких звуков. Я представил себе тысячу вещей. Подошел к окну и струсил. Снова взял лимонад, но ничего так и не дождался.
Июль небесно-голубым жестяным листом висел над деревней. От реки несло тиной. Я охотился за ее присутствием, словно полуслепой кот. Каждый намек на что-то белое и движущееся заставлял кровь ударять мне в голову. Я был потный, грязный и липкий от несчетного количества газировки.