– Это... опасно? – возникает, давно не было, исчезавший куда-то экспедитор.
Инда давшую женскую слабину директрису коробит бездарность старшего экспедитора. Мог бы малость и расцветить немудреную роль. Постараться ради нее.
И они, брюнетка и доктор, переглядываются с одинаковым женско-материнским выраженьем прискорбия, а Чупахину чудится, что только теперь Л. В. жалко больную по-настоящему.
Спускаясь, он оглядывается на дверь. Цвета слоновой кости, пластиковая и роскошная, она действительно обезображена грубыми мазками зеленой военкоматской краски на уровне груди...
Маша Пыжикова сидела на больничном по уходу, РАФ Сукина проходил техосмотр, и Варвара Силовна, недолго думая, посадила Л. В. с Чупахиным на неудобный филиппычев УАЗ.
Узнав, в чем было дело, он высказывается неколебимо и однозначно:
– Не из баллончика надо было, а топором по башке – и всех делов! Мужчину у законной супруги сманивать... Это как?
Облезло-белые постаревшие пятиэтажки образуют голый, лишенный растительности двор. Вдоль подъездов – узкая, однополосная дорожка для пешеходов и машин, но и та там и сям заставлена легковушками, не желающими ночевать в гаражах и на автостоянках. Скрежеща переключателем скоростей и зубопротезами, Филиппыч еле-еле, по-черепашьи и с заездами на бордюр выбирается наконец к дому супротив директрисиного, от которого рукой подать до шоссе.
У крайнего по ходу подъезда стоит, скрестив руки на груди, молодая еще пышнокудрая бабенка в наброшенном на плечи пальто. В шаге от ее широко расставленных сапог – два туго набитых чемодана. С полным внешним самообладанием она следит, ведет глазами за покидающей «место происшествия» «скорой»! На ярко алеющих губах змеится проникшая в тайну ада ядовитая усмешечка.
– Вот это женщина! – говорит Филиппыч не очень, впрочем, уверенно. – Это ж... сила! Смерть плутократам!.. Владычица морская! Помпея!
В свободные от дежурств дни Чупахин писал «начальнице» неотправленные письма.
«Вы служите, Вы милосердствуете, – писал он, – разъясняете про резерв и выбор, не беспокоясь о едва ль не нулевом КПД этих усилий, –
Пробовал что-то такое выразить про «выбор сердца» в сокровенно-темной его, сердца, глубине. Цитировал Колодея: «Так что ж, солдат не виноват? Душа солдата виновата...», вспоминал, как, наскучив торчать в нервном отделении, отправился однажды бродить по другим; как ходил, бродил, не отличимый в больничной пижаме, и в каком-то, кажется – в гастроэнтерологии, торкнулся, спутав с туалетом, в маленькую, на две койки палату с завешенным наглухо окном.
Было время сончаса. Обратив белые, выражающие безмятежность лица к потолку, на койках спали две разные, но в чем-то странно похожие меж собой женщины...
Все длилось миг, секунду, но Чупахин успел заподозрить неладное: бронзовый ли оттенок кожи в сумеречном этом свете, выпиравшие из-под одеял животы...
У куривших гастроэнтерологических мужиков, у меняющихся на посту сестер Чупахин узнал мало-помалу, что эти женщины – смертницы, последняя фаза цирроза печени, и им обеим через день делают «проколы», откачивают из животов снова и снова набирающуюся жидкость.
– А, – говорили мужики в туалете, – сами обе виноватые!
Одна, бойкая, работала завскладом, и заинтересованные люди годами ставили ей ежедневный выпивон. Другая, напротив, была из тихих, из затурканных детьми и мужем до последней покорливости судьбе. У нее, у молодой еще женщины, умерла старуха мать, а ей это оказалось так жалко, так невыносимо тяжко оказалось перенести, что, дабы «не думать», чтобы было «полегче» и можно было к ночи уснуть, она два-три месяца кряду отливала у алкоголика-мужа из его бутылок.
И вот они спали в сончасы, и у них не было более ни резерва, ни выбора, а одна, как мнилось Чупахину, неподводящая была отдушина сна.
Кроме старшего врача, милой женщины, проверявшей в уголке диспетчерской «карты вызова» за крохотным столиком, после пяти вечера никакого «начальства» на станции не было.
Курили поэтому не только в гараже и чайной, но и в холле на втором этаже, где днем бы это сочлось за административное нарушение. От коридора холл был отгорожен деревянными решетками, там было окно, а у обитых дранкой стен стояли два относительно новых топчана.
Покуривая и о чем-нибудь размышляя, из окна хорошо было наблюдать, как выезжают и возвращаются на станцию машины.
Она подошла к нему сзади, со спины.
– Стоим – думаем о смысле жизни, – сказала грудным и низким, чересчур знакомым Чупахину голосом, – и есть ли смысл о смысле этом думать?!
Не найдясь с ответом, он нечаянно улыбнулся от внезапной радости, а она, наверное, чтобы помочь ему, попросила сигаретку, огоньку и, полуприсев на невысокий подоконник, была сейчас рядом, умело и нежадно затягиваясь и выпуская дым.
Далеко, в конце коридора, горела единственная уцелевшая лампочка, и здесь, в холле, был разбавленный фонарным через окно светом полумрак.
– Отчего вы всегда такой... подавленный, Константин Тимофеич, угрюмый, нелюдимый? Отчего... Впрочем, извините, это я так... Простите, пожалуйста!
Он не видел ее лица, она, быть может, улыбалась в эту минуту, они еще постояли в неловком безмолвии, а потом, как-то вышло само, он прямо с середины стал рассказывать ей про Колодея, про жизнь его и смерть; как, с точки зрения его, Чупахина, Коля Колодей понимал те или иные вещи.
Она не охала и не цокала языком, не качала с сочувствием русою своей яснолобой головою, но слушала и, он чувствовал, слышала его. А когда прочел вслух, что помнил, из единственного Колиного стихотворения – «Промашку дал фельдмаршал наш», – положила ему на предплечье горячую и неожиданно тяжелую руку.
– Сартр считал: ад – это мы сами, а старец афонский отец Силуан: «Держи ум во аде и не отчаивайся!» Вы понимаете? – Они стояли в полушаге и смотрели друг на друга. – Сознавать, видеть собственный «ад» несоответствия, но...
Да-да, припомнилось Чупахину, не потому, что сошлись тучи, сверкает молния, а для того тучи сходятся, чтобы молния сверкнула.
– Но все равно «все будет хорошо»! – подхватил он с невольной иронией.
– Будет! – подтвердила она совершенно всерьез. – В окончательном конце концов. – И, повертев пальцами потухший окурок, не целясь, отправила в мусорную коробку в углу.
– Человеческая история во все времена была ужасна, Константин Тимофеич, из века в век. И все это для того, чтобы, – она слегка улыбнулась, – научиться любить!
Чупахин аж присвистнул, пораженный.
– Вы... про реинкарнацию? – стукнула в нем догадка.
Она опять была к нему в профиль, смотрела в окно. «Так-так, – лихорадочно соображал Чупахин, – не пролез в игольное ушко, не научился, приходи еще разок, еще пробуй. Опять не понял, снова приходи...»
– Это вы про Колю? – спросил он ее. – Утешаете так меня?
– Состраданье божественно! – сказала она, все не оборачиваясь к нему. – Это любовь и есть. Но вы же видите... До топора дело доходит, до возвращенья билета...
Говорила, а неправдоподобный женский ее голос отдавался в Чупахине, как во всех по земле (по слову поэта) потухших вулканах и арктических гротах.
– А вы не боитесь: своеволие, ревность не по разуму... Ведь это... дерзость!
В одной из комнат-гриден хлопнула дверь. Кто-то, члекая каблуками, прошел позади коридором в туалет.
Да, согласилась она. Ей и самой бывает не по себе от подобных «догадок». Но ведь это частное, личное ее предположение... Ну, не ее то есть, без нее обошлись, но это душе ее не претит. И к тому ж она ведь женщина, у нее и гемоглобина поменьше, ей и ошибиться не большой грех. Кому от ее мнения хуже? Никому!
Чупахин про гемоглобин возразил. Как известно, у собак суки умнее кобелей, сказал он галантно. Да и пословица: бабий ум лучше всяких дум!
Она засмеялась. Смех у нее был октавою выше речи. Какой-то был колокольчиковый, звенящий, мелодичный.
«А как же самоубийцы... они тоже...» – начал было формулироваться у Чупахина терзавший давно вопрос, но отчего-то недовозник, растворился сам собою на подступах.
– Sunt 1асггтае rerum, – пробормотала она на непонятной Чупахину латыни, – et mentem mortolia tangunt[8] . И как-то слишком порой сильно, Константин Тимофеевич!
«Десятая бригада, на вызов! – раздалось и покатилось с раскатами по коридору. – Десятая! Иконникова, Чупахин... На вызов!..»
И, получилось, разговор в холле закончился. Так для Чупахина и осталась секретом услышанная латинская фраза.
Охватив округло-молочной рукою белобрысого подростка лет пятнадцати, она, эта женщина, сидит на краю разложенной двухспальной тахты и раскачивается с ним вместе из стороны в сторону. Круглое ее с мелкими чертами личико выражает мольбу и муку.
– Не отнимайте у меня моих детей! – плачет, захлебывается она бегущими по щекам слезами. – Не отнимайте у меня моих детей!
Босая, очень полная, в холщовой ночной рубашке, с подплывающим синевой глазом, со сгустком крови на расквашенной верхней губе.
Дети – это мальчик, которого она обнимает за плечи, с тупым терпением покоряющийся ее воле, и дочь – тоже круглолицая, пышная молодая дама, которая отзывает «докторов» в сторонку для конфиденциального сообщения.
Неделю назад была статья в газете об убийстве и изнасиловании тринадцатилетней девочки. Не читали они? – Вопрос задается собранно, деловито и, как ни некстати это сейчас, не без некоторой доли гордости. – Так вот, убитая – племянница плачущей толстухи, а сегодня здесь, вот в этой квартире, справлялись по ней поминки.
Вчера, продолжает дама, милиция, «ничего умнее не придумав», арестовала ее мужа, зятя женщины, поскольку накануне он заезжал по делу в дом погибшей девочки.
– А ее муж, – мотает она подбородком в направлении тахты, – отец мой, второй месяц, я извиняюсь, пьет. Запой у него, видишь... Чтоб ему поменьше досталось, мамка возьми и выпей из бутылки на столе... А раньше водки не пила никогда. Ни грамма!
Ну и... Оскорбленный до глубины сердца муж вмазал в таком случае супруге за инициативу и, бахнув дверью, ушел квасить к верным товарищам.
А с «мамкою» по его уходе началось это. Она заплакала, затряслась и с тех пор без остановки умоляет не отнимать у нее ее детей. «А кто их отнимает-то?» – пожимает пухлыми плечами дочь.
И это все из-за Насти, высказывает она догадку, из-за племянницы. Вломились, изнасиловали, задушили веревкой, а потом еще зачем-то горло перерезали... А мамка любила ее очень, Настю-то. Она всех любит, как эта... как ненормальная!
Отслушав, Л. В. усаживается к лопочущей мольбы толстухе, садится по другую сторону от мальчика, обнимает за полуголое плечо и просит санитара Чупахина сделать больной «...ниум».
«...ниума» в ящике одна ампула, придерживаемая исключительно на «экстру», на особый случай, а здесь, видит уже Чупахин, дело закончится вызовом психбригады, и ему вроде как жалко: что зря-то, мол?
Однако без обсуждений он достает, подпиливает носик ампулы круглой картонной пилочкой, набирает довольно бойко шприц и собственною рукой производит подкожную инъекцию в среднюю треть плеча.
Не вздрогнув, не почувствовав боли, толстуха улыбается ему опухшими губами, умиляясь вниманьем к скромной ее персоне.
«Ну что, звонить?»– взглядывает Чупахин на Л. В.
«Звонить!» – кивает она.
Лицо сейчас у любимой женщины и начальницы Чупахина замершее и бледное, безразлично-отсутствующее, и он понимает, кажется ему, почему.
Телефон, по счастью, в коридоре, и на первом же гудке трубку снимает Варвара Силовна.
– А, господин Чупахин! Понятно. Где вы? Ждите, высылаем...
Толстуху отвезут в психдиспансер, госпитализируют с диагнозом «галлюцинаторно-параноидальный синдром».
Пожилой усатый фельдшер психбригады, давший Чупахину нечто вроде эксклюзивного интервью у туалета на нечаянной ночной сходке, итогово сформулирует:
– Многовато впечатлений, бляха-муха! Не сдюжила бабочка твоя... Жидковата оказалася...
– А он?
– А он подал заявление об уходе.
– И все?
– И все.
Мать мнется, отводит смущенный, сбитый с панталыку взгляд, но любопытство и желанье помочь дочушке превозмогают все-таки деликатность.
– А ты как же теперь? Он ведь, ты говорила... Как без помощника-то?
– Да дадут кого-нибудь, эка беда! – Люба бросает чайную ложечку в кружку и нарочито небрежно потягивается изогнувшимися в локтях руками. – Я о другом жалею: зачем было вообще переходить в четвертую смену...
И, поколебавшись, она рассказывает матери, как умоляли ее слезно поменяться сменами, какие трогательные, возвышенные приводились аргументы, и как ныне, спустя месяцок, нечаянно выяснилось, что под этот обмен у нее удобную машину (РАФ) обменяли на неудобную (УАЗ). Что – как объяснили ей в чайной – она лохиня и это ее кинули.
Сначала, хмурясь и сдвигая бровки, мать сочувственно внимает ей, а затем, хмыкнув и тряхнув седыми куделечками, нелогично подмигивает.
– Все к лучшему, дочь моя! – провозглашает она весело. – Кто обманул, того и беда... А у тебя к лучшему, к лучшему!
Еще недавно был у них разговор – мать, она и Тоська – и мать вспоминала о самой первой встрече с отцом. Она, мол, хорошо, то есть искренне, смело и просто, вела себя на приеме в комсомол, и ее не приняли. Поступить в местный пединститут без «комсомольской характеристики» нечего было и думать, и через массу неудобств, разлучение с бабушкой и собственное «не хочу» ей, девчонке, пришлось отправляться в хладнодушную соседствующую Прибалтику... И вот, пожалуйте бриться, поехала, а Господь в награду за отвагу и честь послал ей там судьбоносную встречу.
– Ты лучше скажи, доча, какой он человек, этот Чупахин? О чем мучается-то? Что за душой?
Люба «по-честному», как говорит их Тоська, задумывается, молчит с полминуты, но так и не справляется с задачей.
– Да откуда я знаю, мама! – с грустью и досадой говорит она. – Он будто и не мучается особо. Да и как это – какой? А мы с тобой – какие?
– Жи-вы-е! – без запинки нараспев отвечает мать, и свет радости в очах ее непоправимо тускнеет. – Я, во всяком случае.
Вышло неумышленно, но в который раз Люба увильнула от человеческого ответа. Задушевного разговора не состоялось.
Спустя час, согревшись под тяжелым бабушкиным одеялом, когда пружина рабочего возбуждения приотпускает в ней свои закруты, Люба снова, но наедине с собой, без искажающих эмоций вспоминает про заявленный Чупахиным уход. Что ж, думает она философски, все проходит, все рано или поздно кончается. Жалко лишь, что единственный сочувствующий ее затее понимающий человек тоже покидает ее.
Еще во дни послеродового отпуска и после, в Придольске, вопреки своей воле разлученная с врачебной практикой, она, чтобы не терять времени, познакомилась с идеями «нетрадиционщиков», которым в связи со сменой политических ветров удалось открыто и не хитря обозначить свои идеи. С иными из адептов и апологетов удалось познакомиться лично, кое с кем завести переписку, но главное, недоверчиво на первых порах вникая и осваивая, она получила возможность проверять их открытия на себе.
Результат оказался грандиозный, ошеломляющий!
Приемы и подходы у методов были разные, аргументы и объяснения тоже, но действовала везде, как открылось однажды Любе, одна простая и ясная мысль. Болезнь – исход ошибочно живущейся жизни. Промах сознания. Целить – возвращать целое – возможно не на уровне веточек и следствий, а в стволе, в корне...
Не только душа, как учат святые отцы, требует для живой жизни трезвения и усилий к царствию Божию, но и телесная природа нуждается в том же самом. Молитва и пост– ко единой цели.