Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Каллиопа, дерево, Кориск - Роман Львович Шмараков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

все то время, как я рассказывал Вам о зубах, мы с Филиппом шли в потемках и уже начинали раскаиваться в своем решении, когда впереди показался свет. Ободрившись, мы прибавили шагу и вот уже входили в высокие двери с позолоченной резьбою, за которыми открывалась торжественная зала. Она была шестиугольной; напротив дверей, которыми мы вошли, было три больших окна, плотно завешенных сборчатыми шторами; в нишах между зеркалами стояли две мраморные статуи; весь свет, сколько его было, имел источником огромную ветвистую люстру, несущую бронзовые яблоки со свечами. Я сделал шаг, взглянул под ноги и увидел навощенный паркет, в котором туманно отражался пурпурный Олимп потолка и свивающиеся по его краям клубы позолоченного гипса. Мне вспомнилось, как молодой К. рассказывал историю с горничной его деда. Этот последний довершил отделку своего дома, украсив потолок круглой столовой изображением звездного неба во всех подробностях, вплоть до звезд пятой величины, а слуги лощили паркет так, что вид внизу ничем не отличался от вида вверху. Девушка, подававшая старому К. на стол, была из благочестивой сельской семьи, к сожалению, не озаботившейся предупредить ее, каким искушением является плоскость эклиптики для человека, призванного нести судки с кукурузной кашей. Горничная входила в столовую с западной стороны, через Марс в созвездии Девы, что обещало ей талант исследователя и успехи за пределами родного края, впрочем омрачаемые педантизмом и злопамятством. На ее несчастье, обеденный стол располагался в юго-восточном углу залы, и на пути к нему она видела у себя под ногами то, чего не снесли и Фаэтоновы кони, — страшный клубок из Змееносца, Скорпиона и Стрельца. Эти тусклые клешни, бесстыдно сочащиеся хелицеры, наляцаемая до уха тетива, смертные жала хвостов и стрел, воздетые копыта, столбом взбиваемый прах звездных скоплений, чешуя крутящихся хоботов, круглые глаза с красными гигантами наместо зрачков, все это древнее месиво безумия заставляло ее мучительно думать, какой суд ожидает ее за скромные грехи языка и легкомыслия; и от опасений, что эти бестии, скликанные образованными людьми, хоть на секунду могут прервать свою вековечную свару и поднять глаза на бедную девушку, у нее сводило икры. Она полагала, что разве лишь турки могут быть наказуемы необходимостью делить свою страну с таким вот бедствием; что одним вавилонянам позволительно населять подобной нечистью небо, куда они в любом случае не имеют надежды попасть; но человеку, которому преподаны правила истинной веры, садиться обедать отовсюду окруженному искушениями преисподней непростительно. Она не могла осуждать старого К., своего грозного хозяина, но брала свои меры. С крестьянской обстоятельностью она закладывала крюк через широкую поясницу Волопаса, там, добравшись до Веги, забирала влево к Лисичке, которая нравилась ей небольшими размерами и сосредоточенностью на Гусе, и от приветливого к путешественникам Дельфина через Садальмелик, указывающий на внезапное разорение, уже уверенно несла простывшую снедь к Микроскопу, на котором тяжело стоял дедушкин стул. Со стороны ее траектория не выглядела закономерной, и дедушка часто, зажав вилку в кулаке, глядел с неприязненным вниманием, как эта сельская комета, потупив черные глаза, скитается по фосфоресцирующим угодьям Гевелия, будто заблудилась в полях с обедом для косарей. Старый К. вытерпел длительную борьбу со строптивой праведницей, обуреваемой крайностями сельского воображения, угрожал отправить ее домой и наконец добился послушания, плоды коего заставили его жалеть о проявленной настойчивости. На какой-то праздник он ждал гостей и настрого велел девушке, запуганной осенним Зодиаком, оставить свою блажь, не подумав о том, что растревоженная фантазия есть мать изобретений, и не успев охранить свою репутацию от импровизированных затей природного остроумия, а именно: собравшиеся гости в разгар пиршества имели несравненное удовольствие наблюдать, как молодая горничная, появившаяся с новой переменой блюд, чуть замедлилась на пороге и, удерживая судок левой рукой, опростала правую, высыпав перед собою горсть пепла, и уже не сбавляя хода пошла через столовую узкой тропой, которую перед нею создавала ее неоскудевающая горсть, — по скользкому льду над вмерзшими созвездиями, «их в немалом числе за край земли погружая», как говорит Арат. У присутствующих были все основания полагать, что даже если бы им подали тушеного Феникса, это имело бы куда меньше интереса, чем триумф кротости, мостящей себе пути спасения, как дальновидные дети в сказочном лесу, меж тем как все геральдические звери Астарота скручивались и метались окрест нее с бессильной яростью, точно на их зеве лежала незримая печать. Старый К. был холерического темперамента, и его пламень не стал ждать, когда спина последнего гостя пропадет за дверьми; впрочем, и в самые сокрушительные мгновенья, когда окна дребезжали в рамах, он ловил себя на том, что уже давно никто не доставлял ему такого чистого удовольствия, как эта непреклонная сеятельница праха из отдаленной деревни. Отдав должное той форме борьбы с мирозданием, которою она обогатила его опыт философа и домохозяина, из дому он ее выдворил, но с хорошими рекомендациями. Впрочем, я не вполне верю молодому К. — в том, что не касается охоты, он склонен к преувеличениям — но эта история мне кажется уместной в данном случае. Однако я возвращаюсь к моему рассказу, ибо в нем вот-вот совершатся важные вещи.

Меж тем как мы с Филиппом, выбредши на самую середину зеркального зала, оглядываемся, дивясь увиденному, некий скрежет слышится от двери, которою мы вошли, и заставляет нас, готовых к худшему, подпрыгнуть на месте. В приотворившейся двери мы поначалу не видим ничего, потому что ждем людей или чего-то на них похожего, — но потом замечаем, как на паркет вползает серебряная вилка, поводит зубристым рыльцем, словно принюхиваясь, и по недолгом молчании, сопровождающем с нашей стороны ее эволюции, сдает назад и исчезает в темном коридоре, откуда пришла. Мы смотрим друг на друга, ожидая, кто скажет первым, — и тут с люстры на Филиппа, оказавшегося прямо под ней, каплет растопленный воск. Филипп трогает свою голову, смотрит на меня с несказанным удивлением, лицо у него бледнеет, ноги подкашиваются, и он ничком валится на пол. Я подбегаю и первым делом спешу оттащить приятеля с опасного места, а там, перевернув его, тряся за плечи и крича на ухо, пытаюсь привести в чувство. Он стонет и вдруг, не размыкая глаз, начинает говорить — так неторопливо, связно и рассудительно, что от человека без сознания лучшего и желать нельзя: и хоть я боялся, не выйдет ли с ним чего-нибудь хуже простого обморока, однако перестал его трясти и навострил слух. Понемногу я уразумел, что Филипп рассказывает, как познакомился с Клименой. Понять это было непросто, потому что он говорил об этом как о делах будущего, будто все три времени смешались у него в одной груде. Это было с год тому, в воскресенье; он сидел в парке, забавляясь тем, что кидал хлеб карпам в мелком пруду. Климена подошла и занялась тем же, так что сначала он увидел перед собой темное отражение ее кудрей, сквозь которые змеились головастики, и широкую дугу хлебных шариков в горячем воздухе. Какое-то время они состязались, кто попадет хлебом в нос одному толстому карпу, и Климена попала дважды[6], а Филипп рассказал о вещих рыбах, которых ликийские жрецы призывали флейтой, и почему Авсоний говорит об усаче, что лишь ему выпала не бесславная старость. Все эти усилия быть интересным, однако, не повредили Филиппу, ибо Климена имела достаточно проницательности, чтобы понимать, что каждый сражается тем оружием, каким располагает. Потом кто-то из них сказал, что сейчас начнется представление в летнем театре, и стоит поторопиться, если они хотят занять места ближе к выходу. Нет ничего лучше любительских постановок в летнем театре, если хочешь хорошо провести время и не получить солнечный удар. Следить за тем, как беглая тень от деревьев пересекает актеров под произвольными углами; или за оградой сада проедет пожарная машина, и все диалоги приостанавливаются, чтобы переждать ее трели, а на лице у короля читается тяжелая мысль, все ли он погасил, когда уходил из дома; а если повезет, то в ту самую минуту, как Макбет замечает кинжал, на сцену выбредет чья-то кошка и все начнут на нее смотреть, потому что ее поведение, каково бы оно ни было, представляет собой лучший комментарий, какой рассудительность и невозмутимость могут дать действиям исступления, — нет, по совести, если бы мне дали выбирать из разновидностей загробной жизни, я выбрал бы зрительское место в летнем театре, лишь бы оно было поближе к выходу. Выходить при общем внимании, превращая свое легкомыслие в демонстрацию, всегда неудобно, так что волей неволей, а приходится сидеть, пока не насладишься всем, что для тебя приготовили. Кроме того, я еще очень люблю смотреть, как главная героиня, когда все кончилось, выходит на поклон. Развязка пьесы остановила ее посреди разбега, ее мысль и воля все еще там, где плетут заговоры и где грош цена монологу, если он не ведет к убийству одного-двух невинных детей; эта женщина, воспаленная тремя листками своей роли, сказала не все, что могла, и неистовство ее не отпускает; и когда она, с разгоряченным лицом и блуждающей улыбкой, наклоняется за букетом аптечной ромашки, который ее нервный поклонник два часа мял во влажных ладонях, я думаю, каким добровольным опасностям подвергает себя этот молодой человек, теплым вечером целующий женщину, которая уедет от него на колеснице, запряженной драконами. Вообще смотреть на людей, которых профессия заставляет говорить, а потом заграждает им уста, лишь только они войдут в охоту, всегда интересно и поучительно. Филипп пытался совмещать просмотр пьесы с осторожными остротами на ее счет, поглядывая на Климену, которая глядела на сцену не отрываясь, со спокойным и немного удивленным лицом, так что он не мог понять, осмотрительнее ли будет немедленно обратиться от шуток к умеренному восторгу или же его спутницей руководила в эти минуты ирония достаточно глубокая, чтобы не нуждаться в соучастниках[7]2. Тут Филипп вздохнул, сказал: «А потом будет вот что» и принялся рассказывать о том, что было еще раньше этого дня с театром. От университетских годов, которые были мне более или менее знакомы, он свернул на какие-то окольные тропы своей биографии, где и сам несколько раз сбивался, и наконец вышел к тому вечеру, полному золотистых мошек в дымных лучах, когда я подбил ему глаз краденым яблоком. Эта часть его рассказа была мне неприятна, хотя ее темноты, вероятно, избавили меня от некоторых поводов для досады. Мало того что Филипп путал прошлое с будущим, он будто нарочно выбирал метафоры, которые сделали бы честь любому кельтскому оракулу, и до краев наполнил свою речь двусмысленностями, которых я не мог разобрать; думаю, если бы грамматика позволяла ему обойтись со мной, как с Пирром Эпирским, он пустился бы и на это — удивительная бессовестность для того, кто разглагольствует без сознания. Впрочем, от языка всего можно ждать. Я знавал человека, которому приснился воробей, а когда он пришел к толкователю сновидений, тот спросил, на каком языке думал сновидец: от этого-де зависит правильное понимание символа. Если он думал на английском, сон может означать любовные дела с публичными женщинами — ведь у слова sparrow есть и такое значение; а если на латыни, то этим предвещается, что он бросит свои нынешние занятия и стяжает богатство и почет, добывая тот вид камбалы, что называется passer и отличается сияющей белизной[8]. Мой знакомый, считавший, что спать принято именно для того, чтобы не думать, пытался сперва противиться, но толкователь так припер его к стенке, доказывая, что не думать нельзя, что ему оставалось лишь выбирать между камбалой и блудницами и он уже склонялся к последним — не без колебания, потому что в отношениях с женщинами любил оставлять за собой право на некоторые иллюзии, но рыбу на дух не выносил. Дело кончилось тем, что ему уронили на ногу молоток для загонки клиньев, и сколько он ни доказывал, что вовсе не думал в ту ночь по-французски и даже не знал, что этот молоток называется moine, к тому же его воробей сидел на цветущем чертополохе Тёрмера, что должно было как-то повлиять на результат, было поздно — его заклепали в гипс, и следующие две недели он провел за раскрашиванием своей ноги пастельными карандашами, вместо того чтобы уехать на горный курорт, как собирался. Достаточно знать два десятка неправильных глаголов и принятые формы восхищения в музеях, чтобы язык считал, что он вправе вытворять с тобой такие штуки.

Тут я решил, что выслушивать Филиппа далее, когда он шаг за шагом приближался к утробе матери, значило бы подглядывать за таинствами натуры, и вернулся к попыткам привести его в чувство, пока бродячие вилки не набились в залу или пока еще что-нибудь не стало между нами и здравым разумом. Однако битье по щекам, хоть и доставляло мне (виноват) некоторое удовольствие после всего, что я о себе услышал, не достигало своей непосредственной цели, и я попытался вспомнить, какие средства борьбы с обмороками мне известны и есть ли среди них мрамор и навощенный паркет. Козьи рога, опаленные на легком огне, вероятно, решили бы дело[9], но я не ношу их с собой в гости, и хотя что-то подобное наверняка было вывешено у барона в холле, я не имел охоты искать в темноте, справляясь у каждого встречного привидения, как тут пройти к ближайшей козьей голове; надеюсь; Вы поймете меня, услышав, что я решил пользоваться тем, что было под рукой, уповая на то, что обморок Филиппа будет снисходителен к моей ограниченности в средствах. Рядом стояла какая-то оттоманка; я подумал, что дым от ее набивки может соперничать с козьими рогами, а в чем-то их и превзойдет. Разодрав ее атлас, я выдернул клок какой-то дряни и вспомнил, что не высекаю огонь пальцами. Я поднял голову: люстра была слишком высоко. Я упоминал две статуи, которые стояли в нишах друг против друга; одна из них несла копье — по счастью, изготовленное отдельно. Мне удалось его вытянуть, не уронив статую и не отломав ей руку. Я хотел дотянуться им до люстры, чтобы подцепить свечу, но не рассчитал, каково будет держать копье за самый конец, оперируя им под потолком. Разумеется, я не удержал и ударил по люстре всей его тяжестью. Люстра широко качнулась; змеистая гарь протянулась по блестящему потолку; сверху, треща, хлынули огонь и воск; проклиная все, я бросил копье, надеясь больше никогда не сражаться в первом ряду, и поволок Филиппа в дальний угол. Оттоманка затлелась от упавшей свечи, но я не рискнул останавливаться. Мы были уже у какой-то двери, когда тяжелый удар сотряс залу — я обернулся: люстра сорвалась и рухнула на пол. Все стихло; лишь кое-где шипел огонь. По курящемуся паркету, отмахиваясь от дыма, я сделал широкий круг, огибая люстру. Она до половины ушла в пол, но уцелевшие свечи еще горели. Филипп застонал и пошевелился. Я тряхнул головой, чтобы отделаться от зрелища люстры, тонущей в паркете, и оглядел плачевные следы своего здесь пребывания. Поскольку статуе досталось меньше всего, я решил проститься с ней в добром тоне. Я подошел и, стараясь сочетать убедительность с краткостью, довел до нее, что перемена освещения пошла ей на пользу, сообщив ей нечто демоническое. Что бы она ни изображала прежде, в ее нынешнем положении она ужасно похожа на мятежного бога, лишенного оружия и сброшенного из эфира; закопченный потолок напоминает о великих битвах, ставших причиною ее изгнания, а падение люстры символизирует надежду на то, что фортуна когда-нибудь переменится. На этом я простился с ней, постаравшись не упомянуть своего имени, и вернулся к Филиппу. После всего, что я натворил ради того, чтобы он понюхал паленого ворса, отступиться от этой затеи было бы глупее ее самой. Я придвинул к Филиппу, лежащему у стены, тлеющую оттоманку, перевернул ее ножками вверх, отворачивая свое лицо от смрада, и через несколько минут мой врачебный триумф ознаменовался тяжелым кашлем Филиппа и вопросом, до какой степени я привык коптить своих друзей перед употреблением. Я поднял его на ноги и выволок в дверь.

Кв.

X

23 апреля

Я хотел писать далее, дорогой FI., но вместо этого пошел гулять. Как хорош этот месяц апрель, чьи веселые кудри Феб украшает цветами (в самом деле, вдоль дороги видно какие-то мелкие желтые головки: я не разобрал, что это), когда Овен красуется своими тринадцатью звездами — «первым блистающий в чине знаков склоненном», как говорят поэты, — когда ласточка, видящая с высоты там нивы, там высокую башню, а там корабли на серебряных волнах, отвлекается от забав ради того, чтобы подвесить гнездо под кровлей, когда скворцы распевают на качающихся ветвях в голом небе, а деятельный селянин, поплевав на руки, пускает воду по желобам, чтобы напоить луга; и я забыл сказать, что этот месяц обязан своим названием тому, что он открывает выстуженную за зиму землю для нового плодоношения. Кроме того, мне нравится замечать, как первый пыльный столп несется передо мной по дороге там, где неделю назад я пытался обойти глубокую грязь, и как в тени на дрожащей сухой траве еще лежит почерневший снег; и именно в это время в обыденном воздухе появляются запахи, о которых совсем забываешь за зиму, будто их никогда не было. — Коротко сказать, у меня нет настроения ни к чему.

Вы спрашиваете о нагаре на свечах в той зале, которую я описывал в прошлый раз. Кажется, его почти не было; но я не вижу, какие выводы можно сделать из того, что свечи зажгли незадолго до нашего появления. Равным образом я не думаю, что кто-то прятался за шторами. Для подглядывания в таких домах можно создать более комфортные условия. Обычно ради этого выколупывают глаза портретам Гольбейна, чтобы моргать в них, делают дверь внутри шкафа или пускаются на какие-то еще коварства. Шторы не шевелились и, возможно, даже не свисали до полу. Конечно, я не приглядывался к ним: меня в тот момент занимал Филипп — я боялся, не будет ли с ним плохо: ведь когда человек таким вот образом, как он, испытывая вдохновение, переступает за грань настоящего, грозят ему большие тяготы, то ли карою за дерзость, то ли воздаянием за благочестие, если верно говорят, что одно и то же сияние рая ласкает праведных и опаляет грешных. Я слышал о прозекторе, который однажды возился, как обычно, с трупом и вдруг, вскрыв ему печень, обнаружил записку такого содержания: «Никому не говори, но это будут законы либо мускатный орех; а в остальном узнай у правого легкого». Надо сказать, ему никогда прежде не попадались трупы, подобные конфетам с поучительными надписями, когда, знаете, развернешь обертку и найдешь в ней такую мысль: «Любопытство — одна из неизменных и определенных характеристик сильного интеллекта. — С. Джонсон», или: «Воспитывать девочку — это воспитывать само общество. — Ж. Мишле», или и вовсе: «Ничто в природе не действует так успокаивающе на душу, как созерцание луны, когда она, подобно челну, плывет по морю яркой лазури. — Неизвестный автор» и еще много всего по разным темам, например о Седине, Сексе или Сельском хозяйстве, так что чувствуешь, как твоя ненасытность обретает извинительную причину в тяге к мудрости, ведь никому не запретно знать, как воспитывать девочку и что Неизвестные авторы думают о созерцании луны. Так вот, возвращаясь к прозектору, — поскольку он не ждал от трупа подобных эскапад, то и застыл столбом от удивления, а когда очнулся, то, разумеется, пустился потрошить правое легкое и вскоре нашел следующую записку: «Здравый смысл, быстрый ответ, неиссякающие желания; это говорит о среднем брате; желчный пузырь все разъяснит». Трудно было ждать, что желчный пузырь не станет следующей жертвой любознательности; и желчный пузырь, надо сказать, не подвел. Браво отрапортовав прозектору о ювелирах и народных собраниях, он за подробностями отрядил его вверх по малому кругу кровообращения; и так обезумевший прозектор метался по телу, лежащему перед ним на столе, пока наконец его (прозектора) коллеги, ходившие обедать в соседнее кафе «Горячие гланды», не вернулись на рабочее место и не обнаружили нашего кровавого героя уставившимся в очередное прорицание среди вороха человеческих обломков, из коих многие положительно не находили себе места; и тогда-то ему, поздно опомнившемуся, пришлось отвечать на неприятный вопрос, чего ради он привел своего подопечного в такое состояние, что ему теперь грозит опоздать на Страшный суд, потому что он не соберется туда вовремя, меж тем как требовалось всего лишь подтвердить, что смерть произошла из-за тромба в легочной артерии. Мне кажется, тут дело в холерическом темпераменте — если бы он не побуждал людей к стремительным действиям, в хрестоматиях было бы меньше образцов того, что называют гордыней, запальчивостью и другими укоризненными именами. Впрочем, я могу и ошибаться: на этот счет мне в конфетах ничего не встречалось.

На обратной дороге я зашел к D., который гостит у родных. Он занимается самопознанием, то есть пишет о нем большую работу. Я застал его, когда он раздумывал о погибающем Тидее у Стация. Как Вы помните, Меланипп смертельно ранит калидонского героя, но тот успевает пустить ему вслед копье и, уверенный, что не промахнулся, просит соратников притащить раненого: Капаней выполняет его просьбу — и Тидей, «в исступленье радости и гнева», видит хрипящие уста Меланиппа, свирепые глаза и себя узнает в нем, seseque agnovit in illo. Мы обсудили с D. некоторые известные нам трактовки этого места: сначала — что sese следует понимать как «своих рук дело»; потом — что Тидей видит свое отражение в глазах умирающего врага, или что Стаций намекает на ту вергилиевскую сцену, когда Эней узнает себя на картинах в карфагенском храме, и еще некоторые. D. намеревается сравнивать роль Меланиппа, сыгранную им против воли, с ролью друзей, в которых мы узнаем свои поступки, и зеркал, в которые следует смотреться людям, впадающим в гнев; хотя Тидей и увидел свое лицо по случайности, все же тут есть причины для сопоставления. Я заметил, что редкой иронией должен звучать в этом случае стих Ювенала, что заповедь «Познай себя» спустилась к нам с небес, — ведь Тидею его самопознание внушено силами ада, а богам остается лишь отвращать глаза, чтобы не оскверниться этим зрелищем. Впрочем, кто-то справедливо говорит, что, если бы самопознание давалось нам легко, его не считали бы божественным; у одного моего знакомого в доме висело зеркало, перед которым он привык выстригать волосы из ушей, и в один прекрасный день его жена, сочтя, что зеркало там не к месту, заменила его натюрмортом во фламандском вкусе, со вкусной, но тяжелой пищей, которую всегда почему-то приходится есть после десяти часов вечера; и когда, никем не предупрежденный, мой приятель вынырнул с ножницами из коридора, пытливо вглядываясь в раму, он хоть и быстро сообразил, что произошло, а все-таки на мгновенье успел с горечью подумать, что все лучшее в себе он растерял за последние годы и что не худо бы заняться осторожной гимнастикой по утрам. После этого я простился с D., сочтя свой вклад в его работу достаточным. В его доме делают замечательный шоколадный крем, а между тем D. так редко сюда приезжает.

Прошу Вас, напишите мне о ваших делах — все ли у вас хорошо — и кланяйтесь от меня сестре. Я помню, что обещал писать ей особо.

Ваш Квинт

XI

27 апреля

Мы очутились в темной комнате; через дверь, которой мы вошли, протягивался свет от устроенного мной пожарища, деля комнату надвое. Филипп опустился на пол подле дверей, положив голову на руки. Став рядом с ним, я допытывался, помнит ли он, что с ним произошло, он же отвечал с усилием, как человек, насильно изведенный из сна и еще не различающий границы сновидения, за которую вышел, я же дергал его за рукав из желания, чтобы мой товарищ поскорее очнулся, покамест наконец не услышал звук, видимо, раздававшийся с самого нашего появления, — тонкое собачье скуленье, то умолкавшее, то возвышавшееся до негромкого воя. Я оторвался от Филиппа и прислушался. Собака была в противоположном углу комнаты. Я пошел к ней, но при моем приближении она поднялась с места и двинулась вбок; я слышал быстрый стук ее когтей. Я остановился. Комната, куда мы попали, была, по всему судя, гардеробной; вдоль стен на крюках густо висели платья, мужские и женские, еле угадывавшиеся в сумраке. Собака легла где-то в самой глуши. Она дышала и шумно сглатывала. Я пустился к ней, нагибаясь и разводя перед собой череду одежд вытянутыми руками. Собака побежала снова. Я влетел в самый угол комнаты, почувствовав под пальцами длинные язвины в тлеющих от сырости обоях; кажется, собака проскользнула у меня под ногами и, когда я обернулся, была едва ли не на шаг впереди, так что я мог расслышать ее запах в том месиве нафталина, лекарств и человеческого тела, которое висело над гардеробом. Я согнулся, шаря руками на ходу; пустые рукава, разлетаясь, ударяли меня с обеих сторон, какая-то лента с пряжкой запуталась у меня в волосах, я остановился и с минуту вычесывал ее из себя. Собака, похоже, также остановилась и ждала меня, вздыхая в темноте. Я оглянулся и увидел, что мы сделали круг: толща воротников качалась позади меня, как густой суп в потревоженной тарелке. Собака щелкнула зубами, выкусывая блоху, и снова завыла впереди, и в ее стенании я расслышал ноту какого-то пугающего бесстыдства; с усилием выдравшись из мертвой зыби одежд, я выскочил в полосу пожарного света и остановился. Собака должна была быть передо мной — я слышал, как ее хвост бил по полу, и впереди покачивались платья, из-под которых она выбежала, — но ничего не было. По минутном ожидании собака вскочила: ее когти вновь ударили по полу, удаляясь вглубь гардероба, откуда донесся приглушенный лай. Вытирая пот со лба, я поднял голову и увидел, как Филипп пытается подняться, скользит, опираясь на руки, и ко мне протягивается его длинная тень. Я подскочил к нему, помог встать, и мы вышли через противоположную дверь, оба торопясь, чтобы не услышать собачьего воя сызнова. Потом, сколько мы ни ходили по этому дому и ни обсуждали все происходившее, никто из нас не заводил речи об этой комнате, словно ее не было.

XII

2 мая

Таким-то образом, дорогой FI., снова оказавшись в коридоре и видя, что «окутаны ночью наши головы и колени», как говорит Гомер, мы с Филиппом прислонились к стене и заговорили.

Филипп сказал, что зала, нами посещенная, яснее ясного убеждает в безукоризненности намерений, которые были у барона. Совместимо ли с коварными замыслами, коим присуще таиться в трущобах и сумраке, попечение о том, чтобы в парадной зале паркет был натерт, статуи и зеркала вычищены, свечи пылали и было светлее, чем за стенами этого дома, где, надо полагать, вовсю светит солнце?

Я не перечил ему, потому что хотел убедиться, так же ли хорошо он владеет способностью рассуждать, как до своего провидческого обморока, или утерял что-нибудь; и наблюдая, как он распоряжается первинами речи, я поздравил себя с тем, что Филипп тот же, что и прежде, ибо выбираться из этого дома, таща с собою безумца, мне было бы не под силу. Тут кстати мне вспомнилось, что Тесей приносил обет за свое невредимое возвращение Аполлону Целителю, прежде чем отправиться на Крит, — сколь благоразумно было бы, подумал я, просить о подобном каждый раз, как собираешься в гости, ибо никогда нельзя знать, какие опасности для души и тела тебя там ожидают.

Из всего виденного, сказал Филипп, он заключает, что барон обладал той добродетелью, которую древние называли великодушием, а мы скорее назовем благородством, — а именно, был человеком, который превыше всего ставит честь и все мерит ею, считая, что достоин высокого. Как должен был повести себя такой человек, узнав, что на руку его дочери притязают двое? Он не пренебрег бы этим, коли дело идет о его единственной дочери, но и не стал бы распоряжаться самовластно, почитая это низменным, однако проверил бы, кто чего стоит, пригласив обоих на званый вечер, в общество людей со вкусом и знанием жизни, где качества обоих, их манера держаться и говорить, приниженная, кичливая или же согласная с приличием, проступили бы сами по себе, так что, если бы барон составил на их счет определенное заключение, Климена не сказала бы, что это последнее ни на чем не основано. Что до требований шевелить ушами и тому подобного, кои барон поставил условием входа в дом, то он, Филипп, склонен видеть в этом проявление того высокомерия, которое считают обычным, хоть и досадным, спутником величавости и которое требует от любого, чтобы он признал свое подчиненное положение.

Тут я: «Справедливо, — говорю, — твое замечание, что лишь в больших залах с хорошим светом можно разглядеть, чего человек заслуживает, а чего нет; однако приходит мне на ум история, случившаяся с одной итальянской графиней, о которой я слышал от общих знакомых: надеюсь, ты не сочтешь отступлением от темы, если я ее перескажу. У этой графини было девять горничных, потому что в большом доме всегда есть чем заняться, и вот в один прекрасный день графиня заметила, что никогда не видит больше восьми своих горничных одновременно. Поначалу это наблюдение ее позабавило, но с того момента, как оно пришло ей в голову, графиня стала следить за этим и чем дальше, тем больше изводилась. Она делала попытки их подстеречь, но итальянские горничные обладают необычайной юркостью, если не ставить им специальных ограничений, так что она бросила наконец свои охотничьи затеи и велела собраться им всем перед ней в большой зале с фресками Джулио Романо. Но даже и тогда у нее ничего не вышло, ибо как только в залу начала входить девятая, у седьмой укатилось кольцо с пальца и она полезла за ним под стол, а когда выскреблась оттуда, то четвертая побежала открывать входную дверь, потому что пришел кто-то из рода Дориа на полчаса раньше, чем его ждали, и таким образом графиня, как ни старалась, а вынуждена была склониться перед непостижимыми затеями природы и лишь выбранила всех остальных за грязь под ногтями, чтобы у них не сложилось впечатления, что она сама не знает, чего ей надо. Большие залы — это, конечно, хорошо, особенно когда в них достаточное освещение, чтобы гостям можно было рассмотреть фрески как следует, однако и большие залы — отнюдь не чудесное средство от любых затруднений; иногда они еще больше запутывают дело, вот что я хочу сказать».

Филипп, прерывая меня довольно неучтиво, спрашивает, к чему я клоню со своими баснями. — К тому, отвечаю, что к графине пришел хотя бы какой-то Дориа: возможно, сам по себе он человек несносный, но на нем почиет, так сказать, слава рода, впускающая его в приличные дома, где его усаживают за стол и спрашивают, сколько ему налить сливок; а у нас, Филипп, — покажи хоть одного гостя из тех, чьему взгляду, по-твоему, хотел барон представить наше поведение: где эти блистательные толпы, где разнообразный разговор? или ты не видишь, что весь дом, кроме одной-единственной залы, погружен в первозданную тьму, отдающуюся лишь на звук наших шагов, и что никого, кроме нас, тут нынче не ждали?

Тогда что ты думаешь об этом? — спрашивает он.

Вот что, говорю я: мы столкнулись с человеком преклонных лет; на этом я и основываю свои выводы, ибо надо знать, что такое старики и каковы их слабости и обыкновения. Их память слабеет, что бы об этом ни говорили, и заставляет вечно блуждать в одном и том же круге предметов, придавая им больше важности, нежели те имеют по природе, и вследствие этого неизменно погрешая в суждениях, — ведь человеку, после кораблекрушения цепляющемуся за плавающий по волнам бушприт, он кажется ценнее всего золота на свете, хотя это всего лишь сосна, ошкуренная и обтесанная каким-то плотником с верфей. Сдается мне, что Цицерон, заставляя Катона сказать, что он не встречал старика, сумевшего забыть, где зарыл свои деньги, выбрал не то что слабый, но прямо опасный довод — ведь не хвалу произнес он человеку, чья трезвость и хватка не хиреют с годами, но скорее намекнул на пороки старости, столь хорошо известные, что нет комического поэта, который не выставил бы их на посмешище: ибо где сокровище старика, там и вся его память, а ни на что другое его не хватает. К тому же удовольствия отходят от старости одно за другим вместе с телесной мощью, однако не вместе с влечениями и привычкой, ими порожденною и их питающей, так что если бы мы могли заглянуть в разум человека, кому природа отказала в прежних удовольствиях, не дав взамен мудрости, чтобы смириться с этим лишением, то увидели бы, как этот светильник с прогоркшим маслом чадит, «вихрем дымясь смоляным», как говорит поэт, в своей тесной клети и к царящим там сумеркам прибавляя еще и нестерпимое зловоние. Если же телесная слабость и охладевшая кровь не внушат ему кротости, которой не дали воспитание и разум, то среди немногочисленных его пристрастий останется мстительность, «упоенье слабой и скудной души», как говорит твой Ювенал, и тем сладостнейшее, что память, растерявшая множество предметов, с особой яростью накидывается на те, что еще при ней, как бы снедая сама себя и отравляя свои источники. И подобно тому, как твое благородство всюду ходит вместе с надмением, злопамятство, о котором я тебе толкую, берет в спутники некую насмешливость, для которой нет ничего милее, чем выставить людей в нелепом виде, да еще с их согласия.

Филипп сказал, что истории о людях, упорствующих в злопамятстве, да еще проявляя при этом особую изощренность, ему всегда казались скорее упражнением писателей, нежели вещью, действительно встречающейся, а я ответил, что это оттого, что он не был знаком с моей тетей Агнессой. Когда сдох ее любимый пес, она решила сохранить по нем память, которая была бы ценна не только ей, но и всей моли, живущей в ее доме, и с этой целью отнесла останки (это был тойтерьер, чьи рыцарственные манеры выглядят немного комично, мне кажется) к таксидермисту. Свою работу он сделал, но потом у них с тетей Агнессой что-то не заладилось, и хотя она забрала из мастерской свой заказ и даже расплатилась, но все-таки позволила себе несколько колких замечаний по поводу человека, чье искусство она сочла не заслуживающим славы, какою он пользовался. Таксидермист, склонный думать о себе, как его коллега у Диккенса: «Я не первый в своем ремесле, я само ремесло», был чрезвычайно затронут тетиной критикой и не знал покоя, пока не отплатил за оскорбление, то есть целый вечер, — потому что ночью он пробрался в дом к тете Агнессе (благо тот единственный, кто мог его охранить, стоял на комоде, по горло набитый сеном) и в темноте, под вибрации ее храпа, приделал терьеру крылья от летучей лисицы Ливингстона (Pteropus Livingstonii), — а добыть их было непросто, потому что это не какая-нибудь рыжая вечерница, что живет на наших чердаках, пробавляется нашими жуками и служит персонажем второго плана в наших элегиях и романах об инцесте: летучая лисица Ливингстона водится только на Коморских островах, где она исправно, но без воодушевления питается фикусом и печально взмахивает своими громадными крыльями в туманном лесу. Тем не менее, таксидермист в этом случае пошел не только на издержки, но и на риск быть пойманным в чужом доме, лишь бы насытить подавленную мстительность, благодаря которой люди и делаются таксидермистами; и надо сказать, что это ему удалось наилучшим образом, потому что, когда тетя Агнесса поутру вышла в гостиную, где тойтерьер, озаряемый нежным солнцем, смотрел на нее наклонив голову набок, она сперва чуть не лишилась чувств, а потом, призвав кухарку, спросила, почему из ее маленького Ордерика так быстро вылупилось чудовище, более уместное на готическом подоконнике, чем в комнате для приема людей, с которыми и впредь собираешься поддерживать добрые отношения: а поскольку кухарке хватило ума высказать предположение, что это за его былые грехи, то она мигом вылетела из дому, оставаться в котором теперь все равно было большим испытанием.

«С удивительной уверенностью ты рассуждаешь, — замечает Филипп, — говоря всего лишь о вероятном, к тому же совершенно не зная человека, о котором идет речь, так что спроси я тебя, чем мы могли его оскорбить, ты едва ли ответишь; да и несправедливо признавать старость всегда одинаковой, тогда как мы знаем много примеров противного».

Я отвечаю: Тут ты прав; дело в том, что, собираясь произнести перед тобою эту речь о пороках старости, я наскоро запомнил ее темы, как это обычно делается, — представив, что вот здесь стоит стул, а там — зеркало на гнутых ножках, и положив на стул то, что старики не хотят ничего великого, но лишь полезное, и что привязанность к жизни делает их бесстыдными, а под зеркалом оставив то, что нечувствительность заставляет их в еде предпочитать остроту, а в музыке — высокие и резкие ноты и созвучия, и так далее; но так как мы с тобой произносим речи в темноте, то я и забыл, где что у меня оставлено, и начал говорить, как Бог на душу положит. Что же до его намерений против нас, а равно и причин его недружелюбия, то у меня было и на этот счет кое-что, чем я не преминул бы с тобой поделиться, если бы вспомнил, на какой стул положил эту мысль.

Тогда Филипп говорит: «Я думаю, нам следует разделить с Демокритом его молитву, чтобы из окружающего воздуха нам навстречу выходили лишь образы благоприятные и соответствующие нашей природе. Теперь же нам пора, мешкать здесь ни к чему; пойдем, да поосторожнее — ибо я начинаю привыкать к темноте и вижу, что вон там в самом деле стоит стул, и не один».

Пойдем, говорю я.

Ваш Кв.

XIII

9 мая

Дорогой FI.,

скажу, продолжая свой рассказ, что мы свернули влево от двери, из которой вышли, и шествовали без особенных препятствий. Поскольку в этом доме мы были наподобие киммерийцев, чувства у нас обострились, и мне уже не первый раз казалось, что я слышу где-то позади приглушенный металлический звук, вроде примерки цепей, который не удалялся и не приближался, и Филипп подтвердил, что он тоже это слышит; но поскольку этот звон пока ничем явно не угрожал, мы не стали ломать над ним голову. Скитаясь так некоторое время по коридорам, обшитым дубовыми панелями, мы наконец наткнулись на одну из тех замечательных вещей, коим посвящают свой досуг и расточительность люди, не желающие уверять природу в том, что кадка с пальмой является ее полномочным представительством в их квартире. Забрезжил свет, потом расширился, и влево от нашего пути, ослепив непривычные глаза, развернулась великолепная оранжерея.

Через железный порог с благоговением ступили мы под полукруглый стеклянный свод на железном каркасе, венчавший на высоте не менее тридцати футов очень длинное помещение; сколько я мог судить, оно было позднейшей пристройкой, простиравшейся между двумя старыми частями здания и имевшей вход лишь со второго этажа, по которому мы блуждали уже больше часа, все еще не видя пути к выходу. Стекло, сквозь которое в оранжерею лился дневной свет, не было окрашено, однако огромное воздушное пространство, представшее нашим глазам, было насыщено красноватым цветом, возможно, вызванным обильными испарениями от растений и почвы или иными причинами, мне неведомыми. Дорожка, усыпанная гравием, тянулась между буйных зарослей экзотической растительности, ронявшей нам под ноги листья и цветы разнообразных очертаний и таких расцветок, которые заставляли усомниться в том, что в природе нет ничего безвкусного; острый запах одновременного цветенья многочисленных видов, никогда не сливавших свои ароматы в естественной среде, дурманил нам головы; резкий клекот и трели, звучащие странной гармонией, свидетельствовали о племени пернатых, населяющем этот сад, а раскачивающиеся над нашими головами ветви, коих не трогал ветер, говорили о том, что здешние обитатели достаточно осведомлены о человеке, чтобы не искать его общества. Восхищение заставляло Филиппа то и дело присвистывать, меж тем как я озирался в зеленых сплетеньях и узорах с неутихающим подозрением, ибо вследствие фокусов, кои не уставал вытворять с нами этот дом, «всё в Гипате мне казалось людьми», как говорит Апулей, и я не мог уверить себя, что плауны и папоротники обойдутся с нами гостеприимнее, чем аквариумы и люстры.

Наконец наш ход замедлился под двумя деревьями-близнецами, кои стояли с обеих сторон тропинки, смыкаясь над нею в недостижимой вышине. Задрав головы, мы смотрели на могучий ствол, подобный колонне и покрытый ноздреватой корой, который на высоте примерно трех человеческих ростов расходился надвое, украшаясь чем-то напоминающим гроздья сосновых шишек и повершаясь коническим султаном белесого конского волоса.

По некотором молчании я высказал предположение, что перед нами прекрасный образчик сигиллярии. Филипп неуверенно возразил, что они давно вымерли. Только я собрался сказать ему, что знал одного человека, о котором тоже думали, что он умер, в то время как он просто заснул у себя в погребе, куда спустился посмотреть, не осталось ли там чего, как вдруг Филипп, схватив меня за руку, прошептал: «Смотри!» Проследив за его взглядом, я увидел в зарослях лесного хвоща, разросшихся у корней сигиллярии, застоявшуюся лужицу воды, а подле нее — явственный отпечаток копыта, края которого еще не успели оплыть. Мы огляделись в поисках пугливого ориби, следящего за нами печальным взглядом из высокой травы, но вместо него увидели совсем другое существо. В перистых зарослях показался зверь добрых четырех футов от головы до корня хвоста, с высоко поднятой спиной; его темно-серую шерсть прочерчивали продольные белые полосы, переходившие на длинном, сильном хвосте в череду узких пятен. Вытянутая морда с острыми ушами и широкими ноздрями украшалась парой клыков, далеко выступавших из верхней челюсти, придавая их носителю выражение заинтересованной неприязни. Мягко ступая по влажной почве, хищник прошел в нескольких шагах от нас, успевших прижаться к шершавому стволу сигиллярии, и вот уже лишь утихающее колыхание кустов, в которых сквозили напуганные ящерицы, напоминало об ударе гибкого хвоста; одновременно в глубине зарослей мы увидели еще одну серую спину в полосах, мелькнувшую и скрывшуюся от нашего взгляда. Мы приуныли, понимая, что нашему ориби угрожает смертельная опасность, если он разгуливает здесь так беспечно, и я хотел было высказаться о странных прихотях барона, тешащего себя если не зрелищами кровавых пиров, то во всяком случае их учреждением, как вдруг Филипп с возгласом удивления, выйдя из-за сигиллярии, указал пальцем вниз, на то место, где только что прокрался клыкастый зверь: под корнями колючего кустарника были видны его следы — и это были, хоть нам и трудно было в это поверить, те же самые копытца, которые мы заметили у воды. Трепетный ориби и его зубастый враг оказались одним существом! Мы переглянулись, пожимая плечами, и нагнулись над следами, будто они могли объяснить, что за копытный хищник бродит по оранжерее Эренфельдов. За моей спиной к стеклянному своду вздымалось могучее растение, десять минут как окрещенное сигиллярией: после этого умеренность в предположениях выглядела бы упадком духа, и я прервал молчание гипотезой, что мы только что имели честь столкнуться с одним из представителей отряда кондиляртр, мелких всеядных животных, чьи останки в изобилии находят в Европе, Азии и Северной Америке. У них массивные скуловые дуги, а ключицы нет, астрагал же имеет заднее отверстие, что должно как-то сказываться на игре в бабки.

Филипп сказал, что он понимает, что сказать «вымер» было бы столь же предсказуемо, сколь и бессмысленно, поскольку у меня наверняка найдется кто-то из знакомых, чей пример в этом случае снимет все вопросы; однако ему хотелось бы знать, почему «шутливая Флора», как ее зовет Марциал, решила высыпать запас своих шуток в этой оранжерее и чего стоит нам ожидать в опасении, что безжалостность ее проделок окажется сравнимой с их вычурностью. Этот резонный вопрос, однако, остался без ответа, ибо, в разгаре речи повернувшись ко мне и увидев нашу сигиллярию с той стороны, откуда мы доселе на нее не смотрели, Филипп, прервав сам себя, в третий раз за последнюю минуту указал мне на нечто, привлекшее его внимание. На коре неясно читались несколько букв, вырезанных ножом, кажется, довольно давно.

Тут мы с поразительной быстротой сделали, одно за другим, сразу три предположения, в сравнении с которыми любые кон диляртры покажутся мелочью: именно — мы узнали в надписи почерк Климены; затем разобрали это слово как ACONTIO, каковая надпись должна была означать не что иное, как «Аконтию». Вы, конечно, помните прелестную историю о кеосском повесе, который заставил встреченную на празднике девушку стать его женой благодаря клятве, вырезанной на яблоке, и тому, что в его благословенные времена всё, даже секретные донесения полководцам, было читаемо вслух. Впрочем, Овидий дал обманутой Кидиппе возможность отплатиться, написав Аконтию, что его послание она постаралась прочесть молча; надеюсь, к тому времени он еще не разучился краснеть. Наконец — и это стоило всех предыдущих умозаключений — каждый из нас отнес эту надпись к себе, помыслив в сердце подобно герою Ариосто: «Forse ch’a me questo cognome mette»{22}. — Согласитесь же, что наши выводы казались неопровержимыми. Писать на дереве в оранжерее мог либо барон, либо его дочь; и, кажется, мы сделали барону одолжение, отведя его кандидатуру. Конечно, история знает не один случай, когда прославленные в войне и мире мужи выказывали необыкновенное пристрастие к деревьям: так например, Элиан упоминает о безрассудстве Ксеркса, который, увидев в Лидии высокий платан, провел подле него целый день, украшая его платьями и ожерельями, и поставил при нем стража, словно при любовнице; Октавиан велел сохранить пальму, замеченную им на месте лагеря при Мунде, а Александра Севера укоряют за то, что он сносил частные дома, чтобы на их месте разбить рощу, — но вырезания имен на коре, как делают потерявшие душевное равновесие пастухи, которым солнце напекает голову, следует избегать любому, кто проводит много времени с глазу на глаз со своим самолюбием.

И тут Филипп опередил меня. С задумчивой улыбкой он промолвил, созерцая надпись: «Разве я мог подумать, что она так вспомнит об этом». Она была, разумеется, Климена. В эту минуту я проникся крайней неприязнью к сигиллярии. Ее поведение было сущим свинством: ведь одному мне она была обязана тем, что выбилась из массы сучковатых анонимов, с которых свисает мох и летучие мыши, в одухотворенный мир индивидуальностей, — и что же? дождался ли я благодарности с ее стороны? нет — она при первой возможности молчаливо стала на сторону моего соперника, поправ все законы совести и нарушив обещание Св. Писания: «Ибо дерево не человек и не умножит числа воюющих против тебя»{23}.

Итак, Филипп в борьбе со мной решил заручиться помощью всего, что росло под руками, однако теперь на нем было бремя доказательства. Я начал скромно, спросив, как же он понимает ACONTIO. Он отвечал, что тем единственным образом, коим это можно понимать, а именно: «Я принадлежу Аконтию отныне и навсегда, в силу обетов, принесенных перед богами». Я сказал, что после его истолкования трудно понять ACONTIO как-то иначе, и я теперь удивляюсь, зачем спрашивал; все, что мне хотелось бы знать, — не уместнее ли было оставить надпись такого содержания на яблоне, чем на сигиллярии, которая, кажется, не принимала никакого участия в историях, когда-либо происходивших с людьми, не исключая первозданных, и даже едва ли размножается чем-то, на чем можно писать письма. Филипп не без яда отвечал, что, возможно, Климена не могла найти подходящей яблони по той причине, что кора на них вся обглодана кондиляртрами, и была вынуждена писать на чем придется, уповая на то, что ее поклонники не будут слишком педантичны.

Я сказал, что совершенно удовлетворен его доводами и менее всего хотел бы казаться назойливым, однако все же спрошу, звал ли его кто-нибудь Аконтием раньше, хотя бы по ошибке, и как именно это происходило. Краснея от гнева, Филипп отвечал, что у него есть основания считать, что, вырезая это имя, Климена хотела назвать его, ибо в их отношениях был один эпизод, вследствие которого имя Аконтия, написанное на коре в глуши сада, выглядит уместнее любого иного намека; за всем тем он надеется, что я поверю его слову и не стану требовать разъяснений — не потому, чтобы там скрывалось что-то постыдное, но лишь потому, что он дорожит этим воспоминанием, как мало каким другим. На это я спросил, как он может, не открывая своих оснований, быть уверенным, что наслаждается ими безраздельно — ибо в этом вопросе, как в любом другом, уникальность доказывается из сравнения; Филипп гордо вскинул голову, словно священный сосуд с нектаром, однако по тени на его лице, вообще слишком открытом, я понял, что его лучшие воспоминания о Кпимене отныне и навеки отравлены подозрением, что и у меня есть подобные. — Если вы хотите серьезно досадить своему врагу, найдите способ сделать с ним что-то в этом роде.

Раздор все сильнее ломал нам головы. «Я думал, — начал Филипп, от волнения прерываясь через слово, — что не в низостях нам следовало бы соревноваться, но в том, как быть достойными девушки, из-за которой мы встретились здесь — подлинно, не в добрый час и не к обоюдной чести». — «Оставь это, прошу тебя, — перебил я, потеряв терпение, — ведь оба мы только и думаем о том, как долго протянется траур Климены и что следует предпринять за это время, чтобы укрепиться в ее сердце, изгнав оттуда соперников!»

Филипп отозвался на это возмущенным возгласом. Заметив, как он тяжело дышит и сжимает кулаки, я не удержался подбросить хвороста в его огонь, сказав, что есть средство решить наш спор, прибегнув к старинному обычаю дуэли на привидениях. В тех местах, кои славятся своими призраками так, что там жителей улицы, на которой нет хотя бы одного дома с дурной славой, не считают за людей и не пускают участвовать в рождественских спектаклях, — так вот, говорю я, в подобных местах часто делалось так, что вызываемая на дуэль сторона выбирала дом, где будет поединок, а вызывающая устанавливала длительность пребывания сообразно населенности этого дома и его коварству; а затем в условленное время участники, провождаемые секундантами, подъезжали к его дверям и в установленном порядке входили внутрь, чтобы отбыть положенное время, чередуясь таким манером, пока один из них не погибнет или не лишится ума, в зависимости от предварительных условий; и надобно сказать, что это куда лучше, чем дуэль на шпагах и тем более на пистолетах, ведь в них слишком многое зависит от случайности, между тем как в отношении привидений этого не скажешь — у них обостренное чувство справедливости, поскольку они в большинстве случаев, так сказать, ее клиенты: так вот, если Филиппу очень хочется теперь же покончить с тем, что между нами, так за чем же дело стало — пойдем, отыщем привидение, которого мы до сих пор почему-то избегали, и ввергнемся ему в объятия с просьбой нас рассудить!

Стыдно вспомнить, как мы себя вели в ту минуту. Не знаю, до чего бы мы дошли в нашем раздражении, осыпая друг друга насмешками и угрозами, если бы эренфельдовский дом — будь он благословен за его непрестанные усилия сблизить нас с Филиппом, всячески противившихся этому, — не изрыгнул в ту минуту из своих недр очередную опасность, при виде которой с нас мгновенно сошли пятна гнева и умерло всякое желание вздорить. В чем эта новая опасность состояла и каким образом мы вынуждены были из нее выкручиваться, расскажет Вам в следующем письме, а ныне желает Вам и Вашему семейству всякого благоденствия и тишины

почитающий Вас

Квинт.

XIV

19 мая

Дорогой FI.,

я остановил свой рассказ, пообещав всяческих ужасов, — и вот настал их черед, а я совсем не уверен, что сумею заморозить кровь в Ваших жилах. Могу ли я просить Вас покривить душой, написав мне, что после моего письма Вы два дня неуютно чувствовали себя в темноте?.. Никто меня не хвалит, а без этого я не найду в себе сил закончить свою повесть: ведь она длится уже третий месяц, и я сто раз проклял опрометчивость, с которой раздаю обещания.

Впрочем, к делу. — Занятые перебранкой, мы не слышали, как гул и звон, доносившийся до нас в коридоре, исподволь усиливался и приближался. Вдруг железный порог оранжереи загремел. Филипп обернулся, и глаза его расширились.

— Что это? — прошептал он[10].

С дробным звуком, как дождь по жести, в оранжерею хлынуло столовое серебро, выползшее, судя по его страшному количеству, из неисчислимых ящиков, где накапливалось столетиями. Одинокие вилки, пугавшие нас внезапною тягою к странствиям, оказались первыми каплями великого половодья. Десертные ножи, икорные лопатки, половники для сливок и подливы, сахарные щипцы, какие-то зазубренные крючки и гнутые иглы ползли, подпрыгивали, сцеплялись друг с другом зубьями, перехлестывали волну гремучей волной и вторгались в оранжерею все новыми партиями. Мы стояли в оцепенении, а между тем сияющая лавина скорлупок и острых граней, змеясь по дорожке, уже подкатывалась к нашим ногам. Я опомнился первым — в тот момент, когда уже висел на дереве, охватив его всеми конечностями и силясь забраться на безопасную высоту. Краем глаза я видел, как Филипп прыгнул в сторону и вцепился в кору соседней сигиллярии, «а река по следам его с ревом ужасным крутилась». Несколько серебряных орудий подскочило за мной с недвусмысленными намерениями: одни с комариным пеньем вонзились в кору, другие промахнулись и, описав полукруг над ползущими товарищами, торчали посреди тропинки, увязнув головой, как одинокий ныряльщик в незнакомой заводи, но две-три все же достигли цели, вонзившись мне в икры и более чувствительные места. На мое счастье, это все были кокильные вилки, которым милосердие позаботилось придать более короткие и широкие зубья, и мне легко удалось стряхнуть их с себя, так что их нападение лишь отрезвило мое замешательство и утроило рвение, с которым я карабкался по стволу.

Сигиллярии росли на нашей планете в те поры, когда лазать по ним было некому, и недостаток ангажированности дурно на них сказался. У них слишком толстый ствол, и ветви я предпочел бы находить через каждый ярд, а не ждать их, как дня рождения. Но начните пришпоривать человека кокильными вилками и опасением, что им на помощь придут вилки для оливок, и он заберется туда, где орлы не рискуют вить гнезда.

Представьте же себе, дорогой Fl., эту картину: неиссякаемое полчище, похожее на скарабеев и жуков-оленей в хитиновых панцирях, бурлит у корней двух допотопных деревьев, на чьей ненадежной вершине в ту минуту «сошлося кислое с кислым», как говорит Эмпедокл: ибо мы с Филиппом, каждый на своей смоковнице, добравшись до раздвоения ствола, легли животами на ту ветвь, что нависала над тропинкой, и устремили друг на друга еще не остывшие от свары лица: я — потирая скрижали плоти, на которых вилки при сей верной оказии свидетельствовали свое почтение, он — отряхивая с одежды древесную труху и кору. Не помню, успел ли я в прошлый раз с чем-нибудь сравнить эти два дерева, сомкнувшиеся над тропой: теперь уместно будет уподобить их Константиновой арке, и мы с Филиппом украшали ее подобно двум фуриям, взирающим с высот на плоды своего попечения.

— Когда-то давно, — сказал я закашлявшись, ибо крошившаяся кора набилась мне в нос и глотку, — мне довелось читать одну немецкую книгу о фантастическом в шекспировских драмах; там были хорошие картинки, изображающие повседневную жизнь эльфов в лесу, и доказывалось, что ведьмы, которых увидел Макбет на пустоши, предстали ему как объективация его собственного морального сознания. Тогда я этому поверил, но теперь, когда положение Макбета в некотором смысле стало мне ближе (пусть меня поймут правильно), я решительно не хочу, чтобы это все, — тут я указал вниз, — кто-нибудь счел объективацией моего сознания. Боюсь, меня перестанут принимать в приличных домах, стоит пройти слуху, что мое сознание объективируется подобным образом.

Но Филипп бросил на меня взгляд, говоривший яснее ясного, что он еще не хочет мирных разговоров. Я оставил его кипеть в одиночестве — поскольку торопиться нам было некуда — и, улегшись щекой на широкую ветвь, принялся глядеть вниз, на великое переселение фамильного серебра.

Вилки забыли о нас, как только мы пропали из поля их зрения. В этом они напоминают носорога. Надо сказать, это не единственное, что их сближает: если взять, например, черного носорога — того, который известен под именем кейтлоа и которого отличают от другого черного носорога, бореле, два почти одинаково развитых рога на носу, — то натуралисты и миссионеры единодушно отмечают, что туземцы боятся этого «быстрого и веселого зверя», как говорит Дюрер, едва ли не больше, чем льва, дикого буйвола и мана[11]. Наши вилки, имея на себе по три и более одинаково развитых рога и горя желанием прославить их иначе, нежели бодая ими маринованную рыбу, с удивительной быстротой умели внушить к себе общее уважение, и жалобный визг замешкавшегося кондиляртра в гуще папоротника показал оранжерейному сообществу, что в нем утвердился новый участник, которым опасно пренебрегать.

Столовые приборы тянулись колонной через джунгли к противоположному выходу из оранжереи. Все в ней присмирело: птицы утихли, звери забились в заросли, ужаленный кондиляртр боязливо стонал где-то под корнями. Видя, что яростное начало роднит нас не только друг с другом, но и с вилками, мы с Филиппом устыдились и заключили, я бы сказал, безмолвный пакт, вследствие которого принялись пестовать и чтить в себе то начало, которое нас отличало от вилок, а именно разум. Я хочу предупредить об этом, прежде чем Вы заметите сами: если все дальнейшее письмо покажется Вам скучным, это происходит лишь от усердия, с каким мы пестовали тогда наш разум, и я не могу с этим сладить, ибо взял на себя обязательство рассказывать одну правду.

Филипп спросил, когда, по-моему, иссякнут эти вилки: ведь до того мы не можем слезть, не подвергая себя опасности. Не может же быть, прибавил он, чтобы их количество было бесконечно. — Но представь, что они ходят по кругу. — Филипп заметил, что, по его наблюдениям, этот дом выстроен в форме буквы Н. — Так помысли круг в форме буквы Н; главное, что их вереница догоняет сама себя, «устами снедая загнутый хвост», как говорится, и охватывая этот замечательный дом колючей диадемой, — вот о чем я тебе говорю; прими это в соображение, и ты увидишь — —

Тут Филипп запротестовал: если уж его принуждают мыслить круг в форме буквы Н, сказал он, так пусть дадут приноровиться. Потом он спросил, где же будет центр у этого круга, который является, без сомнения, перлом и фениксом среди кругов.

Центром его, отвечал я по небольшом раздумье, будет привидение г-на барона, ибо вокруг него завязались и разрослись все эти вещи; но это значит, что центра нет, поскольку привидение не принадлежит нашему миру, как принадлежим мы, но лишь сквозит в его прорехах, если можно так сказать. Так вот, эти маленькие, но злые вилки слоняются по кругу, вовлеченные в него некими флюидами нашего привидения, и не могут от него оторваться, как коза от колышка; но если бы они поднялись, к примеру, на большую войну с соседскими вилками — если бы те допустили в их отношении какую-то несправедливость или же просто покинули дом, оставив лишь небольшой гарнизон для охраны, — тогда наши, конечно, шли бы по прямой, высылая вперед дозоры, и все их мысли были бы заняты тем, как застать противника врасплох и вынудить к битве в неудобном для него положении.

Филипп посоветовал мне спуститься и окольцевать одну-другую: вдруг через полгода, сказал он, их поймают в каком-нибудь бирманском курятнике, и наши знания о мире пошатнутся, а ты покроешься неувядаемой славой.

Примерно на этом месте разговора мы почувствовали голод. На сигиллярию, к сожалению, не прививают ни груши, ни фиги, ни что-либо еще съестное — видимо, потому, что это дерево разделяет свойства сосны и пихты, не поддающихся окулировке; между тем желудок все настоятельней напоминал о своих предпочтениях. Тоска брала меня при мысли, что, если бы мне при входе предложили закрыть глаза языком, я бы сейчас уже был у себя дома и дочитывал Ламбертона; судя по Филиппу, он тоже предавался невеселым думам. Люди, умеющие терпеть кораблекрушение, на нашем месте поймали бы кого-нибудь в силки, сплетенные из волос, или же отыскали гнездо с кладкой яиц олуши, или подшибли гандшпугом одну-другую летучую рыбу, а потом поджарили бы все это с помощью лупы, найденной в брюхе у кита; но нас не готовили к жизни на деревьях, потому нам оставалось сложа руки слушать бесплодный лязг вилок и укоризненное урчанье наших животов. — И тут я вспомнил, что тетя Евлалия с утра пекла тминное печенье в форме рыбок и не отпустила меня, пока я не взял две дюжины; объяснения, что я иду в гости, на нее не действуют, она всегда подозревает, что в гостях нет настоящей еды. Если я выберусь отсюда, то смогу сказать ей, что она права. Мигом я нащупал в кармане сверточек и развернул его со всей осторожностью. Наши приключения оставили на рыбках тяжелый след. От беготни и ползанья по деревьям они раскрошились, а душ из аквариума, пропитавший меня usque ad penetralia cordis{24}, придал рыбкам тети Евлалии такой дух несвежей щуки, что любой в пруду принял бы их за своих. Я оповестил Филиппа о нежданном улучшении нашей участи и предупредил, чтоб он был готов. Он поймал семь с половиной из девяти рыбок, которых я ему кинул, и еще обвинял меня, что я нарочно подавал крученые: удивительная неблагодарность, на мой взгляд.

— По-моему, это плакодерма, — сказал он, мигом проглотив несколько штук и разглядывая оставшихся.

Я объяснил ему, что по замыслу создателя это карась, только за последние полтора часа он оброс фрагментами других карасей, а кое-что свое отдал им; так что если Филипп возьмет голову вон у той тминной акулы-молота, которая лежит у него на коленке, и приложит вот сюда, то основы таксономии челюстноротых, принятой у нас для кулинарных изделий, станут ясны ему как день.

Обломки рыбок, которые Филипп упустил, упали на дорожку; передовые вилки, налетев на них, споткнулись и, дрожа, пошли по часовой стрелке. В этот водоворот втягивались задние. Я сказал, что так бывает с муравьями, и тогда, если их не вывести силком из кругового движения, они будут ходить так, пока не умрут от голода. Тут у нас вспыхнул спор о скрытых причинах перемещения предметов, подробностей которого я не стану здесь приводить; упомяну только, что Филипп говорил о действии магнита, я же ему возражал, указывая, в свою очередь, на миграции угря, против чего Филипп выдвигал сильные доводы. Тогда я сказал, что намерен решить все полевыми наблюдениями, и прежде всего установить принципы, сообразно которым племена и колена сервизов сменяют друг друга. В этот момент по дорожке текла группа чайных ложек, сделанных в виде какого-то листика с изогнутым черенком; их охраняли по обеим сторонам дорожки щипцы для спаржи, с квадратным рылом, украшенным кельтскими узорами, — картина внушительная, ничего не скажешь. Таких прошло четыре ряда. Я достал записную книжку и начал отмечать. Вслед за ними прошли два парадных офицерских топорика для мороженого, два ряда ножниц для птицы и столько же для винограда, на которые наседали какие-то диковинные грабли с семью зубьями (Филипп сказал, что это вилка для сардин). Потом было семнадцать одинаковых ложек для сахарной пудры — видимо, все из какого-то приданого Месгрейвов (от их вида во рту стало ужасно приторно, как на встрече выпускников), а дальше пошли уже ложки для конфет из скифских курганов, поднятые дыбом, как гусеницы, и все состоящие из витых и крученых жил с усиками. Тут я уловил что-то похожее на закономерность и, захлопнув книжку, торжественно сказал, что сейчас следует ждать появления трех или пяти лопаток для торта, усиленных икорной лопаткой и ножом для масла на правом фланге. Однако вместо этого посыпались, как из мешка, фигурные лопатки для паштета, а там и вовсе убогие ложечки для соли, жавшиеся грудой, словно овцы на горной тропе.

Я был раздавлен. Филипп, который мог бы и поддержать меня в тяжелый для каждого ученого момент, ограничился предположением, что я положил свои силы на изучение малого круга вилкообращения, меж тем как, вероятно, есть и великий, что-то вроде Платонова года, судить о котором нам не позволяет ничтожный срок наших наблюдений. К этому, впрочем, он прибавил утешительное наблюдение, что вилки если и движутся по кругу, не природою своею побуждены к этому, ибо в противном случае они были бы бессмертны, а нам угрожали бы серьезные неприятности. Я же, разозлившись от своей неудачи с подсчетами — мне ведь так хотелось уподобиться тем людям, что вычислениями определяют орбиту новой планеты, предсказывают затмение солнца, недостающие звенья в пищевой цепи (magna catena amoris{25}) или что-то в этом роде, — сказал ему, что любые утверждения о природе этих вилок кажутся мне верхом самонадеянности, ибо природою в вещах называют то, что можно схватить разумом, а в отношении наших новых друзей позволительно сомневаться, есть ли в них для разума достаточно места, чтоб хотя бы сыграть в игру «Кто дольше простоит на одной ноге».

Филипп сказал, что мы сразу стали на ложный путь, предположив, что все увиденное нами началось лишь сегодня и связано со смертью хозяина. Никто из нас ведь не бывал в этом доме прежде: может быть, тут каждый день и вода бьет столбом из аквариума, и каплющий воск вызывает обмороки; а если мы обойдем весь этот дом, которого не увидели и десятой части, то обнаружим естественную причину, заставляющую вилки двигаться, и посмеемся над былым недоумением. На это я уже не отвечал; мне стало скучно, и я лег на своей ветке в намерении пережидать вилки, как затянувшийся дождь.

Кв.

P. S. Прошу простить, вышло в самом деле скверное письмо; у меня разболелась голова, и я дописывал его в три приема. Не знаю, когда смогу вернуться. — Вы не одолжили бы меня «Глоссами на Боэция»? Если Ваша сестра собирается послезавтра к нам, как Вы пишете, она могла бы захватить их, если ее не затруднит.

XV

21 мая

Дорогой FI.,

надеюсь, Анна добралась благополучно. Я встретил ее в половине двенадцатого на площади; она приехала чуть раньше, чем я пришел; я застал ее за попытками снять котенка с каштана. Мне удалось уговорить ее, что она снимет его в следующий приезд. Мы сели «У Александра», на улице под тентом; она заказала миндальное мороженое, а я кусочек абрикосового пирога. Принесли сок, сквозь него падало солнце и отражалось у нее на локтях. Анна стряхнула со шляпы лист каштана и рассказала о ваших новостях, не исключая тех, о которых Вы не рассказываете. Поскольку у нее было не очень много времени (ведь она приехала по делам), ей хотелось бы потратить время со мной наилучшим образом, а именно — узнать раньше Вас, что было дальше на деревьях и удалось ли нам оттуда выбраться или мы до сих пор там. Я люблю, когда мне льстят, особенно насчет тех дарований, в которых я имею причины сомневаться; если мне скажут, что я хорошо сделал перевод из Цицерона, скорее всего я сочту, что от этого следует радоваться Цицерону; но когда люди, которым я не давал взаймы, говорят что-нибудь вроде: «О Квинт, милый, ты вчера превосходно спел эту арию из „Сельской чести“» или: «Ты сегодня замечательно ел спаржу, все заметили это» — можете быть уверены, что я до вечера буду раздумывать, не стоит ли мне гастролировать по стране, поедая спаржу и распевая арии в местах значительного скопления людей. Анна сказала, что не поняла связи между привидением и возбуждением, в котором вилки полезли из ящиков: то ли мы с Филиппом не разобрались в причинах, то ли я так нарочно рассказал, чтобы читателю было чем заняться.

Я сказал, что нет ничего хуже, если кто-то не участвует в разгадывании, когда все участвуют; такому человеку бывает досадно, как кухарке тети Агаты, и даже сверх того.

«А что это за история?» — спросила Анна.

Я сказал, что история прозаична и проста, как все истории об обидах. Младший сын тети Агаты летом ставил химические опыты: «по зову сердца», так это у него называлось; но на самом деле он хотел проверить, не подстраивает ли учитель результаты. Поскольку мыть колбы он не считал необходимым (у них в семье принято ценить наваристость), то уже со второго-третьего раза у него были все основания подозревать учителя в подтасовке этого дельца со щелочами. Опротестовывая мало-помалу все неорганические процессы, которые вследствие их безобидности допущены в программу средних школ, даровитый мальчик выливал свои разоблачительные материалы под декоративную капусту. Вы знаете эти курчавые фиолетовые шары, похожие сверху на готическую розу, какой она была бы, если ее пересадить из витража на клумбу, позволить курам скакать через нее, а вместо хоралов поливать фосфоритной мукой. Тетя Агата не имела опаски, что неорганический мир и ее мальчик причинят друг другу существенные неприятности; но когда она раз-другой заметила, как над клумбой исчезают пролетающие воробьи, она встревожилась и позвала для консультации соседа. К этому человеку там относятся с особой предупредительностью, потому что он наблюдал венецианскую колокольню еще до того, как она рухнула; таким образом, в нем видят деталь, по прискорбному недоразумению отколовшуюся от большой истории, как если бы он единственный в этих краях был свидетелем дрейфа материков, или подписания первыми людьми общественного договора, или вестготского завоевания Испании, и спасся, чтобы возвестить об этом. Он пришел, и после небольшой лекции о том, как странны бывают внезапные перемены в привычных вещах (он при каждом случае воздает им должное, поскольку эти перемены в привычных вещах создали ему репутацию), они с тетей Агатой засели в укрытие, как свойственно натуралистам, которые могут неделями есть холодную консервированную фасоль, лишь бы поймать живую природу на чем-нибудь постыдном. Всеми силами они старались показать капусте, что их тут нет, так что, когда к их укрытию подошла кухарка, сгоравшая от любопытства в своем фартуке, тетя Агата отправила ее на кухню выдирать жабры из мороженой салаки, использовав при этом выражения, яснее ясного свидетельствовавшие, что большая наука портит человеку характер. Наконец капуста уверилась, что она одна (мальчик где-то в отдалении единоборствовал с медным купоросом), и смогла вернуться к своим штукам. Все произошло слишком быстро, так что тетя Агата и сосед не успели почти ничего разглядеть (сосед утверждал, что это было похоже на хамелеона), но когда они попытались заглянуть внутрь капусты, раздвинув ее листья, чтобы понять, куда делся воробей, то ничего не нашли, кроме двух шурупов и абонемента в оперу. Сосед, причастный венецианской колокольне, сказал, что подобная капуста не должна пускать ростков в христианском мире, и посоветовал тете Агате разобраться с ней до того, как солнце увидит этот овощ снова, ибо покровительствовать растению, которое переваривает воробьев быстрей вальядолидского кладбища, во всяком случае неблагоразумно. Вечером они вдвоем выкопали эту капусту, разворотив при этом полклумбы, и захоронили ее где-то на пустоши, взяв друг с друга обязательство никому не говорить об этом; как они его выполнили, можно судить по тому, что я имею удовольствие рассказывать вам об этом, на пустоши же с тех пор ничего не происходило, — а если кухарка утверждает, что видела там ночью столп света, восходящий в облака, то это лишь от обиды и желания участвовать хоть в чем-то.

«А кухарка обиделась?» — спросила Анна.

«Очень обиделась, — ответил я, — до того, что жабры у салаки были выдраны с невиданной основательностью».

«Опасно обижать кухарок, — заметила Анна. — Но что же с привидением?»

Я ответил, что есть много связей между вещами, относительно которых наука находится в сомнении: так, позволительно по-разному думать о том, почему разъяренный слон успокаивается при виде барана, из мертвой лошади родятся осы, а магнит, натертый чесноком, перестает притягивать железо.

«А слон в самом деле успокаивается?» — спросила Анна.

Я сказал, что так принято считать, хотя я не читал воспоминаний тех, кто отправлялся успокаивать слонов баранами, насчет того, чем кончилось дело; но возможно, их издают небольшими тиражами, щадя самолюбие слонов. Чтобы не тратить ее время попусту, я лучше расскажу о том, как мы сидели на дереве и что из этого вышло.

Анна заказала еще мороженого.

Лежа на своей ветке (так начал я), я заметил, что многие из столовых принадлежностей, шествовавших под нами, несли на черенках вделанный в них темно-зеленый камень, у всех, сколько я мог судить, один и тот же; и поскольку я не мог определить разновидность этого камня, то привлек к нему внимание Филиппа и спросил, что это такое: он же, свесившись со своего корявого ложа и некоторое время вглядываясь в роение вилок —

тут я замолчал, чтобы прожевать пирог. «У Александра» хорошие абрикосовые пироги. Странно, что я хожу туда так редко, ведь можно было бы есть их, сколько захочешь. Кроме того, из-за столика видно фонтан на площади, с его благородной патиной на бородах и раковинах, а когда поднимется ветер, то воду сносит вплоть до человека, который торгует изданиями Таухница с погашенным штампом гимназии, разложив их на клеенке. Почему он не подвинется немного в сторону со своим товаром, не знаю, но следить за ним при переменах ветра всегда интересно.

— наконец промолвил, что это не что иное, как полосатая яшма, или гелиотроп, ибо вид его именно таков, как описывает Плиний в 37-й книге, — цвета порея, с кровавыми прожилками; и что он затрудняется сказать, какая прихоть заставила барона или его предков украсить свое серебро этим камнем, затем, что гелиотроп, называемый у некромантов вавилонским камнем, прославлен магическими силами, кои дают ему вес во мнении людей легковерных, — а именно, он-де дает носящему его способность прорицания, продлевает жизнь и оберегает от обманов и отравлений, как о том говорит Марбод в «Книге о камнях», прибавляя вслед за Плинием, что гелиотроп в сочетании с травой того же имени и некими присовокупляемыми молитвами делает его обладателя невидимым; однако для тех, кто не склонен верить в подобные россказни, пусть даже передаваемые серьезными людьми, гелиотроп — кроме его свойства, будучи помещенным в воду, отражать солнечные лучи, из-за которого он получил свое название, — мало чем интересен.

«Почему вавилонский?» — спросила Анна.

«Еще что-нибудь?» — спросил официант.

«Не знаю», — сознался я.

«Просите еще пирога», — советуете Вы.

«Еще пирога, — говорю я. — Видимо, он полон всякими элементами, которые заставляют покойников подниматься из могил».



Поделиться книгой:

На главную
Назад