Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Каллиопа, дерево, Кориск - Роман Львович Шмараков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Роман Шмараков

Каллиопа, дерево, Кориск

Nervias in fidibus brumali die alias

digitis pelli, alias sonare.

A. Gellius{1}

None of those had any explanation

or sequel.

M. R. James{2}

Текст публикуется с сохранением авторской орфографии и пунктуации.

I

3 марта

Подобно тому, как вакханки, о которых Плутарх рассказывает, что среди своих скитаний они уснули на площади во вражеском городе, пробуждаются, когда вытрезвилось священное исступление, и видят, что окружают их места чужие и неблагосклонные, так и я, дорогой FI., словно обуянный божеством дружбы, озираю края, в какие оно меня занесло, и сопоставляю свою дерзость со скудостью средств, из коих придется за нее расплачиваться. Вы хотели от меня рассказа — я обещал его и не могу взять обещания назад; но чтобы в этой просьбе не начали поневоле раскаиваться и Вы, вооружитесь снисходительностью, ибо доселе не изыскано лучшее средство получать удовольствие от чужой бездарности.

Начну с того, что я никак не предполагал, что в этой части реки могут быть такие здания: мне казалось, я все здесь знаю. Солнце выбивалось из-за южной угловой башенки. Я представил, как деловитые сельские дети, осененные прибрежными отрогами этого замка, забрасывают поплавки в его дробящееся отражение и как крючок с крутящимся червем сквозь стрельчатые окна погружается туда, где в стеклянной мгле какие-то гулкие фигуры натягивают арбалетную тетиву. При всем старании я не мог бы оценить возраст этих построек с точностью до столетия: они могли быть впавшим в детство гнездом древнего греха или его почтительной имитацией в границах, проведенных между внушительностью и удобством романами ужасов и слабостями хозяев. Миновав въездные ворота, я прошел мимо изваяния, чей наряд был призван обозначать варварскую роскошь, а поза — предосудительные намерения. Мужчина, которому академический резец подарил все, что было ему известно о неумении сдерживать страсти, простирал за чем-то руку, опираясь другой на крошащийся постамент; между ее судорожными пальцами проросла полынь — аллегория тем более трогательная, что ваятель ее в счет не поставил. Я вспомнил скульптора, которого моя тетя Агата наняла создать себе надгробный памятник, полагая, что разум и вкус должны умереть с нею вместе, чтобы не быть неблагодарными той, под чьим кровом они всегда могли рассчитывать на радушный прием. Ее решимость войти во все детали работы была связана с возлагаемой на изваяние ответственностью хранить ее черты до того момента, когда восстание тети Агаты из мертвых позволит службе ее поверенного под кладбищенской рябиной, между двумя артиллерийскими полковниками, завершиться согласно предварительным условиям. Главным требованием тети было начертать в ее лице прижизненную победу духа над плотью, с такой ясностью, чтобы посетители обоих полковников не могли питать сомнений. Скульптор предполагал отобразить эту идею, придав чертам тети Агаты некоторые симптомы тропической лихорадки, и с помощью нескольких номеров «Объединенного медицинского вестника», где публиковались ведомственные кроссворды с иллюстрациями, ему удалось объяснить, что он имеет в виду. Она протестовала вследствие спорного убеждения, что рекомендуемая болезнь развивается лишь на почве длительного и систематического беспутства, не оставляя в смысле этиологии никаких лазеек серьезному человеку, а кроме того, недостаточно подчеркивает линию рта — следственно, не оправдывает нравственных издержек на ее приобретение. Меж тем я настолько приблизился к стенам, скрывавшим частное бытие семейства Эренфельдов, что заметил нацарапанную на дымных камнях разборчивую непристойность, указывающую верхний уровень, до которого дотягивалась предприимчивость местной молодежи. Угрюмые люди, ухающие арбалетными жилами в угловой башне, снова вспомнились мне, и я подумал, что, будь они на прежних местах у бойницы, этот добросовестный ученический цинизм не имел бы случая расписываться в своих предпочтениях. Впрочем, где-то же здесь есть то, что называется мертвым пространством. Ни одна крепость, даже обитаемая Эренфельдами, в этом смысле не выключена из обыкновений естества. Человек, достигший какой-то невидимой точки, стоит невредим среди ливня кипящей смолы и каменных ядер, сосредоточенно выбирая из своего запаса непристойностей ту единственную, которой следует украсить стену в данных обстоятельствах.

Звонка не было; я три раза стукнул в дверь медным молотком, испытывая смутное чувство нелепости, и вот дверь приоткрылась, и из внутренней темноты показалось лицо в тяжелых оперных складках; если бы владелец расправил их, то, вероятно, мог бы какое-то время продержаться в воздухе. Я с готовностью признал в нем дворецкого. Это они в подобных домах таятся за дверьми, поджидая случая спросить пришельца об обуревающих его желаниях. Психоанализ составил им сильную конкуренцию, но полностью не вытеснил. Он подтвердил мои предположения, спросив, что мне угодно. Я довел до него, что приглашен бароном фон Эренфельдом к обеду, показал телеграмму за подписью барона, сообщавшую о его желании преломить со мною хлеб, и с удивлением увидел в лице дворецкого что-то похожее на неловкость. Обычно я добиваюсь этого выражения от людей, уже какое-то время находясь за столом, поэтому я машинально оглядел себя, чтобы удостовериться, не начал ли я есть рыбу ножом прямо здесь. После некоторой запинки, ободренный моей обычной благожелательностью, которую я пользуюсь случаем свидетельствовать Вам и вашему семейству, человек в дверях произнес следующую удивительную речь;

«Господин барон ждет вас, г-н С., однако предварительно он поручил мне решить один вопрос, который можно было бы назвать деликатным. Дело в том, что господин барон чрезвычайно щепетилен в отношении людей, переступающих порог его дома, и для него нестерпимо подозревать, что его хотя бы в малейшей мере могут вводить в заблуждение. Никакой документ не свободен от недоверия. Господин барон сказал так: „Я нахожусь в том возрасте и положении., когда причуды можно позволять себе с большим или меньшим равнодушием к общественному мнению, если не боишься потерять к ним вкус; но в нынешнем случае мне меньше всего хотелось бы, чтобы наш гость счел оскорбительным небольшое условие, на котором, однако, я вынужден настаивать“. Ему стало известно, что г-н С., то есть вы, отличается несравненным умением шевелить ушами. Он хотел бы, чтобы вы продемонстрировали это умение в моем присутствии, прежде чем он будет счастлив оказать вам гостеприимство. Он призывает вас рассматривать это не столько как свидетельство вашей идентичности, сколько как знак доброй воли».

Тут я невольно отступил на шаг и поднял глаза на громоздкий, фасад, смотревший на меня темно-горящими окнами между косыми тенями лопаток и пилястр, а потом пожал плечами и попросил удивительного дворецкого быть готовым. Плохо, когда люди пропускают начало, а потом толкают соседей, переспрашивают, что было, и портят всем впечатление. Сначала я чувствовал себя немного скованно, как всегда бывает, когда работаешь с незнакомой аудиторией, но потом разогрелся, и полагаю, что сумел завоевать симпатию.

«Я думаю, — сказал наконец дворецкий, — г-н барон будет более чем удовлетворен. Я тотчас же отчитаюсь ему во всем увиденном». Я сдержанно заметил, что подумывал выступать с этим в Кашмире, однако в сезон дождей там принято предаваться коллективной скорби, а потом спросил его, где тут у них мертвое пространство. Нимало не удивленный этим вопросом (видимо, у них есть какие-то профессиональные курсы эпикуреизма; мне следовало бы их пройти), указав на лоснящиеся среди травы изваяния, чья ломаная череда напоминала, как «рассчитанной жертвой черного коня г-н NN добивается тактического преимущества, которое сумеет реализовать на 38-м ходу, на правом фланге, сопровождаемый слоном и аплодисментами публики», дворецкий сказал, что если я побегу от въездных ворот, как он мне советует, и буду иметь счастье достигнуть изваяния Доверчивости (приобретено в 1888 г.; на правом бедре имеется неразборчивая надпись рукой Винкель-мана), то в моем распоряжении будет некоторое время, чтобы собрать штурмовую лестницу и соразмерить свои намерения со средствами. Тут мы вошли в дом.

За счет темноты он казался внутри пространнее, чем снаружи, что имеет выгоды, если хочешь заблуждаться относительно пределов своей власти, а сквозняк, потянувшийся вдоль щеки, дал понять, что в недрах этого сооружения раздолье для молодых девиц, на чьих лицах печать дурных предчувствий выглядит особенно эффектно, озаряемая немного снизу дрожанием свечи. В высоком холле на квадратных столпах были вывешены звериные головы, сходные с бюстами стоиков в библиотеке и подобно им говорящие об огорчительных перспективах загробной жизни; сумрак налагал на всех них одинаковое отсутствие цвета, и в их глазах загостилась лесная луна, в направлении которой они некогда заявляли свои однообразные притязания. В этом вертограде, подверженном моли, хозяин рассаживал свои воспоминания, отбирая самые выносливые, чтобы бродить; меж ними, пока старость не ограничит его попечений рубежами его собственного тела. Мы поднялись по: широкой итальянской лестнице, выдававшей сравнительно недавнюю перестройку дома, и двинулись галереей; от темноты я едва не проглядел трех картин, висевших в ряд на стене. Присутствие первой обличалось лишь мерцанием рамы, в пределах которой могло безнаказанно совершаться что угодно, пока природа не дала живописи сопровождать ей происшествия приличными звуками. Пользуясь общим правом колонизировать темноту по своему усмотрению, я решил, что невидимое полотно изображает зверей, глядевших на меня в холле с высоты, на которую их воздело охотничье тщеславие; что художник поднял их на прежние ноги из кровавого папоротника, где баронская свора грызла им печень, и прогнал обратно в лес до того момента, когда темнота, универсальный растворитель, придет смесить их воедино — если только, подумал я, эта тьма не является частью их природы и они не носят ее с собой, как дурную привычку, чтобы было чем занять себя в незнакомом месте. На следующую картину падал свет из двери, так что можно было разглядеть, что это портрет, по видимости, кого-то из былых Эренфельдов. Тяжелые меха, в которые он был облачен, говорили о пристрастия к роскоши а блеск панциря под ними — об умении снискать сию последнюю. Косвенный свет ложился острыми бликами на его зрачки. Третью картину было видно всего лучше. Написанная в грузном стиле театральных декораций когда, кажется, вот-вот, отдернув небо, на авансцену выйдет хор из «Седекии»{3} и затянет «Иди навстречу победе», она изображала апофеоз рыцаря. Опираясь на бурную пустоту коваными локтями, он глядел, словно с одра болезни, на землю, где стремительно убывала его тень, между тем как свившийся смерч из бархатных херувимов всасывал в волокнистые небеса его бессмертный дух в горящих латах. Покинутое рыцарем поприще изображалось пустыми каменистыми берегами, напоминающими Эресунн. Я хотел осмотреть картину не торопясь, тем более что у стены напротив стояла софа, выполненная в том же стиле апофеоза, но мой провожатый, отворив какую-то дверь, пригласил меня войти: позвольте же мне, дорогой FI., меж тем как я следую его приглашению, оглянуться на Вас и сказать вместе с Ариосто:

Non più, Signor, non piu di questo canto{4};

ch’io son già rauco e vo’ posarmi alquanto —

моя история только начинается, и я должен расходовать свои способности осмотрительно, если не хочу, чтобы они истощились раньше срока.

Теперь к делу. Что касается употребления lychnus у Вергилия, то я мало что могу прибавить к совершенному согласию как с Вашими соображениями в целом, так и со всеми доводами в их пользу. Нет спора, что значение любого из гомеровских гапаксов устанавливается не только благодаря анализу соответствующего места (часто не приводящего к ясному результату) и схолиям (часто разноречивым), но и усвоению его позднейшей традицией. Мне кажется, Вы мало внимания уделяете пассажу в пятой книге «Природы вещей», где pendentes lychni{5} открывают роскошную картину дымного и горького освещения, пленяющую Лукреция своим трактирным chiaroscuro{6} до того, что он забывает о скучном тягле философа. Кроме того, мне показалось странным, почему Вы пренебрегли тектоническим акцентом, связанным с pendere и его производными, о котором, однако, не забыл Фортунат в элегии о несчастной Гелесвинте, где рассказ о чуде с рухнувшей люстрой начинается: Dum pendens lychnus{7}, etc.; Вы найдете этот эпизод в издании Лео: на стр. 144. Пожалуй, это все, что я могу прибавить.

Мой сосед в настоящую минуту идет на почту и это письмо препоручает его заботам, чтобы самому не выходить в снегопад, и желает Вам неизменного благоденствия

преданный вам Квинт.

II

9 марта

Дорогой FI.,

«Гордость и смирение колоний» Макинтайра я возвращаю с благодарностью и надеждою, что у меня будет случай обсудить эту книгу с Вами при личной встрече. Передайте также мой поклон Вашей сестрице, чей почерк я узнавал на полях, и скажите ей, что я совершенно согласен со всеми ее замечаниями, включая самые неблаговоспитанные, и что цветок желтого донника (Melilotus officinalis), засушенный ею в главе о сицилийских заказчиках Пиндара, я оставил себе, руководствуясь тем соображением, что слава Пиндара в сухих садах не нуждается.

Ваша просьба продолжать рассказ заставляет меня серьезней посмотреть на мой писательский дар. До сей поры я пренебрегал им; но возможно, когда мне уже не удастся скрывать неспособность к честным занятиям, я обращусь к этому поприщу и заработаю «больше, чем два софиста вместе», как говорит Гиппий.

Итак, в комнате, куда ввел меня дворецкий, у окна стоял человек, в коем, когда он обернулся при нашем появлении, я с удивлением узнал Филиппа Н. — Вы помните Филиппа. Не знаю, говорил ли я Вам, что мы с ним были знакомы с детства, когда в людях еще слабы понятия о миролюбии. Родители часто отводили его в гости к дяде, г-ну ***, чью рассеянность было условлено считать кротостью, как делают сочинители похвальных слов, ссужая описываемые ими качества именами ближайших к ним добродетелей. Этот человек посвятил ресурсы своего кошелька и остроумия собиранию пазлов — забава, в древности носившая уместное название «битвы с костями». От обычных приверженцев этой секты его отличало недоверие к сопроводительным картинкам. На ранних стадиях своего увлечения он пришел к выводу, что подлинно развивающие цели можно преследовать лишь ценой отказа от этого унизительного итинерария по поверхности вещей, и раздирал картинку в клочья, отвратив от нее лицо. Спалив таким образом свои корабли, он углублялся в область чужого гения на несколько недель пути, не упуская случая продемонстрировать, что пойдет на любые жестокости, какие подскажет ему эстетическое наитие. Вершиной его собирательства стала история с «Искушением св. Антония». Он возился вокруг него три с половиной месяца, забыл обо всех обязательствах перед обществом, ничуть от того не пострадавшим, трижды приступал к делу заново, смешивая свой сардонический пасьянс, сотрясал стены своей кельи то горькими жалобами, то взрывами ликования и наконец сумел выгадать из груды картонных кружев вполне удовлетворительную «Афинскую Академию». Главный герой большей частью был перелицован на плащ Аристотелю, неприятного вида птица на коньках после небольшого насилия доставила отличный повод для Эвкпида (дядю лишь немного удивило, что его циркуль не такой прямой, как прежде), а пожар, устроенный нидерландским мастером на задах мероприятия, достался всем членам академии поровну, заложив основу неподдельного интереса к познанию, который читается у них в глазах. Из того, что не было востребовано академией, он тут же, не переводя дух, принялся складывать «Завтрак на траве»{8} и почти собрал левую пятку и лаковую черешню на юго-юго-запад от нее, когда картонки вдруг кончились; и этот человек, сам себя лишивший возможности узнать, какой триумф он справил над силами зла, выходил из дому, чтобы известиться, что нового случилось в мире остальных четырех чувств, которые проказили, как могли, пока он диктовал законы разума впечатлениям глаз. Займись он частным сыском, можно только гадать, какой предстала бы ему картина преступления, деталями которой были труп полковника в буфетной, лыжи со следами губной помады и попугай, восклицающий при появлении коронера: «Я хочу признаться во всем».

Попадая к нему в гости, Филипп без промедления отправлялся в обширный сад, примыкавший к дому. Потребность г-на *** переставлять наличные элементы действительности навеки замкнулась в недрах его жилища — иначе население окрестных домов походило бы на серию эскизов к жанровым полотнам или на первоначальную жизнь по Эмпедоклу, когда всюду ползали неприкаянные руки, человеческие торсы венчались бычьими лбами, а женщины пользовались более богатой оснасткой, чем теперь, — и сад, покинутый на свое усмотрение, с равнодушной щедростью предоставлял в распоряжение одинокого мальчика свои одичавшие прелести. Разбитый в те лета, когда искусственные руины уже вышли из моды, сад к тому дню, когда в его калитку, распещренную бурыми чешуйками краски, впервые вошел Филипп, с избытком вознаградил себя, источив и раскрошив все, что возводилось с иною целью, нежели показать прожорливость природы; и в то время как г-н ***, запершись на ключ в своем кабинете, заносчиво оспаривал победы чужих дарований, его племянник завороженно созерцал останки стройного замысла среди кривых ветвей и в тупике закосматевшей аллеи.

В один прекрасный день, гуляя без цели, он вышел сквозь яблоневые дебри к залитому солнцем фонтану «Самсон». Тихое урчание каменного льва, более мирное, чем можно было ждать при его сюжетной участи, очень удивило мальчика, а пошевелив сухой веткой в его шершавом зеве, он узнал, что безмятежностью этих напевов лев обязан скрытому в нем осиному гнезду. Способ, доставивший Филиппу это знание, еще две недели отличал его лицевой угол от принятого в обществе; потом молодость и содовые компрессы сделали свое дело, однако созерцание льва, фонтанирующего осами, стало для Филиппа ранним, но особенно ярким опытом, из тех, что заставляют задуматься над непринужденностью причинно-следственных связей; в частности, если бы кто-то утверждал перед ним, что из сильного всегда выходит сладкое, он не позволил бы строить на этом основании дальнейшие рассуждения.

Я вторгался туда из-за высокого забора в обществе нескольких мальчишек. Нам было по восемь лет, и в сердцах у нас разборчиво читалось рвение к любому греху, способному доставить уважение среди знатоков. Наш гомон оглашал качающиеся дебри. Задрав голову, Филипп смотрел, как мы ссыпались с небес, чтобы предать этот тихий уголок разграблению, и готовился его оборонять, потому что, принятый в этом саду, считал, что берет на себя ответные обязательства. Его угрожающая поза и речи, исполненные высокомерия, заставили нас приостановиться, пока кто-то не пресек удивления, подбив нашему противнику правый глаз метко пущенным и очень жестким яблоком сорта «Прах Анхиза». Впоследствии, когда мы учились в университете, Филипп приписывал мне честь этого броска, а я не мог от него отречься, смутно помня тот день, когда в нашей толчее под яблонями, освещенными закатом, «гибла, смешавшися, доблесть», как говорит поэт, и все руки были общими.

Мы оба были удивлены встрече. Каждый из нас достаточно знал об играх приличия, чтобы наша радость выглядела достоверной, однако смущение от мысли, что за несколько лет, протекших с окончания университета, никто из нас не шевельнул пальцем, чтобы оживить дружеские связи, читалось на лице Филиппа точно так же, как, вероятно, и на моем. После первых десяти реплик, которые можно было бы процитировать без указания говорящего, пришла ожидаемая неловкость. Тут Филипп справился о Вас: давно ли я с Вами виделся и не знаю ли, как у Вас дела. Я в сердце своем благословил его находку и сказал, что, должно быть, у FI. все хорошо: он ведь написал роман. Филипп спросил, читал ли я его; я отвечал, что не вполне в этом уверен, а он заметил, что, по его мнению, всегда можно сказать, читал ты роман или нет. Тогда я объяснил Филиппу суть дела: а именно, что в романе есть эпизод, когда Эдуард говорит за чаем, что у него из головы не выходит обыкновение современных историков характеризовать Генриха III как импульсивного, склонного к энтузиазму и лишенного чувства политической реальности. И потом, когда Эмилию нашли мертвую в зимнем саду — ничком, среди орхидей — я сразу подумал, что автор позаботился, чтобы наши подозрения не пятнали людей, которые ничем этого не заслужили. Конечно, автор поступил благородно, с такой решительностью отводя подозрения от дворецкого — он же на четверть шотландец, а одна или несколько его прабабушек были прототипом Пертской красавицы — и хотя потом все прояснилось бы, но ведь недоверие никогда не рассеивается полностью, а для человека понимающего нет ничего важнее репутации. Помню, я еще подумал, что вводить сильные страсти в сюжет, связанный с тайной, — все равно что пришпиливать герою на спине бумажку с надписью: «Постерегите тут для меня алиби, пока я сбегаю отравить тетю Полли творожной запеканкой». Когда же выяснилось, что во всем виноваты орхидеи, я был смущен, что так плохо думал об обоих, то есть о Вас и Эдуарде, и решил, что впредь не поверю в отношении Эдуарда ничему дурному; и даже когда под конец оказалось, что он намеревался жениться из-за приданого, я остался при мнении, что его неверно поняли. Однако меня по-прежнему беспокоил этот эпизод с Генрихом III; зная Вас как человека бережливого, я не мог поверить, что Вы бросили его просто так, и не оставлял надежды, что кого-нибудь все-таки убьют в связи с ним. Меня это так выводило из себя, что в какой-то момент я остановил чтение и задался вопросом, кем из персонажей готов поступиться, чтобы удовлетворить своему чувству целесообразности. К Вашей чести хочу сказать, что мне было трудно решиться, — там все оставляют самое приятное впечатление. По зрелом размышлении я остановил свой выбор на той старушке, что, помните, в пятнадцатой главе так трогательно вспоминает о сорока годах своего безоблачного супружества, — но тут она расцеловала всех и укатила в Шрусбери, где я не мог до нее дотянуться. И когда до последней страницы никто больше не умер, а из Шрусбери пришла рождественская открытка с видами аббатства, я не знал, что и думать. Машинально я открыл злосчастный эпизод с Генрихом, начал его перечитывать — и тут только заметил, что в этом месте у меня слиплись страницы и на самом деле там происходило не совсем то, что я прочел.

Тут Филипп с плохо скрытым злорадством поинтересовался, отчего же они вдруг слиплись. Я кротко объяснил ему, что это все от халвы. Когда я прочел сцену, где мальчика наказывают за то, что он объелся халвой, которую ему запретили, то из чувства солидарности пошел к буфету, открыл его — благо я уже в том возрасте, что могу заглядывать туда, никого ее спрашиваясь, — и съел всю халву, какая у меня была; а поскольку я пытался при этом читать дальше (там как раз подавали тот самый чай с импульсивностью Генриха III), то добром это не кончилось, как и следовало ожидать. У Вас редкий дар: Вы пробуждаете в читателе чувство; солидарности; а если читатель дает ему дурное применение, это во всяком случае его вина. Итак, вследствие этого прискорбного происшествия с халвой я прочел не совсем тот роман, который Вы задумывали. Обнаружив это, я должен был бы, конечно, прочесть его заново, но у меня уже духу не хватило, к тому же я подозревал, что на втором круге количество тех, кого я предпочел бы устранить, возрастет.

Филипп заявил, что узнаёт меня в этой истории и что мало кто способен на такие выходки, а я сказал ему, что он ошибается, и я ему докажу. Один мой знакомый взял читать роман с того места, где остановился прошлым вечером. Точнее, он пытался это сделать, но никак не мог найти того места — когда он открыл примерно на той странице, то не нашел там никого из знакомых: все были какие-то другие люди в других положениях, из коих иные были прямо предосудительными. Тогда он стал листать книгу во все стороны, но, блуждая в ней, как в заколдованном лесу, нигде не находил сцены, на которой прервался, хотя помнил ее отчетливо; наконец это его так взбесило, что он был вынужден отложить роман на тумбочку и повторить в уме таблицу умножения на девять. После этого он взялся за роман с самого начала (это было трудно) и с третьей главы начал замечать, что дело пошло не так и чем дальше, тем сильнее персонажи отбивались от прежнего, и вот наконец одна дама за обедом отказалась от телятины да еще усомнилась в умственной состоятельности тех, кто ест ее в такую жару, между тем как вчера — он это отчетливо помнил — съела все, до чего могла добраться, и просила передать кухарке ее поздравления. Оказалось, что последние двадцать страниц, которых он не мог найти, приснились ему, когда он задремал над романом. Он потом выражал сожаление, что автор не сочинял во сне, подобно С. Т. Кольриджу, который таким образом создал своего «Кубла-хана» и множество других прекрасных стихов, потому что «то было чудо редкого строенья», в том смысле, что нигде более описания природы не были так хороши, герои не совершали поступков, столь сообразных их характеру, а порок не наказывался с такою изобретательностью, как в той главе, которую он прочел во сне и которая, по его признанию, была гораздо изящнее его обычных сновидений, хотя он не считал, что в какой-то степени обязан этим автору. Он также благодарил небо за то, что во время описанных затруднений ему не пришло в голову успокаивать себя греческим алфавитом, потому что он всегда забывает, где стоит кси, и дойди до этого дело, без сомнения, разъярился бы так, что порвал роман в клочья. Заключив свой рассказ замечанием, что между халвой и сном больше сходства, чем обычно считают, я с горечью заметил, что нисколько не убедил своего собеседника в том, что выказал Вашему роману должное уважение. Филипп, однако, решил переменить тему разговора; а что за этим последовало, обещает изложить в следующем письме и на этом кланяется Вам, выражая упование, что не рассердил Вас своим легкомыслием.

преданный Вам Квинт.

P. S. Рецепт, о котором Вы говорите, я поищу.

III

12 марта

Дорогой FI.,

пока у меня есть немного времени, я хочу наспех изложить происходившее между нами с Филиппом до появления барона Эренфельда, с тем чтобы остановиться на самом интересном месте, как это принято у признанных авторов.

Мы находились в гостиной; дворецкий незаметно покинул нас, и в ожидании хозяина мы заняли резные кресла; спинка моего была выдержана в известном стиле сатирических декораций, с горами, перголами, сплетенными из пышных ветвей, и заглохшей терновником дорогой на Сиракузы, а усевшись, я почувствовал, что если, как принято считать, всякое произведение искусства состоятельно лишь в той мере, в какой вводит нас в заблуждение, то занятое мною кресло пользовалось всеми привилегиями природы, извещая меня о своем рельефе с недвусмысленностью, не украшенной никакими попытками льстить моим ощущениям. Филипп оказался по другую сторону стола, украшенного обширным аквариумом, и сквозь его зеленую толщу, населенную пятью рыбками, переправлял рассказ о своих занятиях в последние годы. Его служебные успехи были столь неоспоримы, что почти не нуждались в звуках одобрения. У одной из рыб, черной, с торжественным хвостом и брюзгливой складкой на губах, правый глаз совсем заплыл чешуей, и я решил звать ее Антигоном. Вследствие этого вторая рыба, сновавшая подле первой с видом предприимчивой пресыщенности, оказалась Деметрием. Еще две, шедшие навстречу первым, были вынуждены принять на себя обязанности Селевка и Лисимаха, а в отношении пятой, алой с желтыми плавниками, завершавшей собрание, я решил, что это слоны; к тому моменту я утвердился в мысли, что наблюдаю начало знаменитой битвы при Ипсе. Деметрий что-то шептал Антигону на ухо; с его губ слетали мелкие пузырьки, заключавшие, видимо, рассказ о дурном сне, в котором их покойный властитель, недовольный назначенным паролем, уходил к противникам. Великий Александр, в пузырьке воздуха несущийся из глубины к разбухшим крупинкам пшена на поверхности, едва не отвлек меня к другим соображениям, но тут Деметрий, раздув жабры, в согласии с диспозицией кинулся на левый фланг противника. Не доходя, однако, до сирийской конницы, он срезал влево и продефилировал вдоль строя союзников, осыпая их колкими насмешками, после чего навсегда потерял интерес к перекройке мира и двинулся во внутренние области Фригии. Я с удивлением увидел, что слоны, коим следовало блокировать Антигона, увязались за беспутным героем, словно он загодя прикармливал их мотылем, и, нагнав его где-то под Пессинунтом, возле фонтанчика, начали тереться об Деметрия пестрым боком, чему он, не сбавляя хода, отвечал крайней холодностью, видимо пресыщенный вниманием такого рода. Я знал, что слонами трудно руководить, но не представлял себе истинного масштаба этих затруднений. Селевк, впавший от выходки слонов, с которыми так издержался, в объяснимую задумчивость, тихо дрейфовал к стеклу, за которым простиралось огромное лицо Филиппа с шевелящимися на служебные темы губами, и наконец застыл перед ним, глядя ему в рот как завороженный, — консультация с оракулом, решил я. Филипп тем временем втянулся в ареталогию своей бабушки, мнениями которой очень дорожил, и, приведя какое-то ее высказывание, сопроводил его сильным жестом. Нежданное вторжение бабушки Филиппа смяло правый фланг союзников: Лисимах ринулся вниз и зарылся в песок, решив перейти к позиционной войне; поле битвы вдруг опустело, и, глядя со своего сатирического седалища в дымный сумрак, где свивались струи песка и покачивался термометр, я не мог не скорбеть о том, сколь многое в этом аквариуме зависит от внушений желчи, торопливого гнева и опасливого влеченья. Скандализованный Антигон еще оставался на бранном поле; лишь водоросль, поднимавшаяся со дна такими неприбранными волокнами, будто она сегодня никого не ждала, увивалась вокруг несчастного царя, и я решил, что она означает того единственного человека, что остался при царе после его смерти; имени его я не мог вспомнить. Меж тем Деметрий, наскучив слонами, бросил их в темном уголке, где они оборонялись от него со слабою нежностью, и, вернувшись к былой предприимчивости, устремился в декоративный домик на дне аквариума, сделанный, как я мог заметить, довольно точно по образу замка Эренфельдов, где мы с Филиппом благопристойно скучали в обществе друг друга. Угрызения совести, видимо, все же преследовали полководца, поскольку в дом он вошел не главными воротами, как рекомендовал мне дворецкий, а через заднюю калитку, вследствие чего прекрасный вид на парные статуи Стыдливого точильщика и Theatre d’Eau, осененный силуэтами проплывающих в вышине слонов, ускользнул от его внимания; однако в ту же минуту через парадный вход в замок медленно вплывал Антигон, последним ушедший с поля боя. Я не думал, что Эфес, куда бежал Деметрий, и Аид, куда отправился Антигон, могут быть одним и тем же помещением. Их встреча в незримой глубине дома, из кирпичных труб которого выносились гурьбой пузырьки воздуха, чрезвычайно занимала меня в психологическом отношении; в частности, я полагал, что где-то там в стену вбит гвоздь, на который Деметрий, по словам Плутарха, повесил свою царскую мантию, с тем чтобы облачиться в наряд частного человека, требовавший от него добродетелей, которыми он гнушался, и пороков, которые были ему скучны. «Форак из Лариссы, вот кто это», — закричал я с одушевлением, указывая на проклятую водоросль. Филипп осекся на половине фразы, в которой прозвучало знакомое мне имя, и сухо спросил: «Что?» — Я опомнился и отвечал ему, что вспомнил одну вещь, которая долго меня мучила, и не мог удержаться; но он, прибавил я, что-то говорил о Климене, дочери Эренфельда?.. Филипп глянул с чрезвычайным самодовольством. «Я говорил, — сказал он, — что при таких-то обстоятельствах и произошло мое знакомство с Клименой, и поскольку мое признание в чувствах, которые я к ней испытываю, было встречено не без благосклонности, я льщу себя надеждой, что приглашение, полученное мною от ее отца, станет…» Тут он запнулся и посмотрел на меня застывшими глазами. «Как! — сказал он. — Как! Неужели и ты… и ты тоже?..» Он поднялся с кресла, за ним встал и я, опустив глаза на поле боя при Ипсе, которое видел теперь сверху, подобно стервятнику: в его опустелом объеме лишь носился по затихающему кругу пренебрегаемый всеми мотыль. Если вам нужно заполнить ограниченное пространство в манере Берн-Джонса, нет ничего лучше хорошо промешанного мотыля, по моему убеждению. «Нет, я не могу поверить, — вскричал Филипп, не совладав с негодованием, — чтобы такой человек, как ты!..»

Тут чье-то близкое присутствие заставило меня обернуться. За спором мы не заметили, как в комнате оказался хозяин. Подле меня был барон фон Эренфельд. Никогда не видав его, я узнал наследственное сходство с портретом, мимо которого проходил в галерее. Барон был уже в том возрасте, когда морщины говорят о человеке так же разборчиво, как трактирная вывеска — о числе дождей, которые претерпел изображенный на ней слон, прежде чем приобрести свою нынешнюю полосатую окраску. Лицо барона подтверждало правоту драматических поэтов, склонных обращаться за сюжетами к жизни людей, которых мирское величие избавило от необходимости лицемерить. Привычка распоряжаться читалась в его чертах вместе с быстрым гневом на тех, кому хватало смелости или неблагоразумия пренебречь его распоряжениями, а губы говорили о сластолюбии, умеряемом летами, но не моральными привычками. Он стоял и смотрел. Странное молчание было между нами. Сзади послышалось подавленное движение Филиппа. Я хотел что-то произнести, но не сделал этого — потому что не в первое мгновенье, но заметил, что тяжелые черты, вплотную приступившие ко мне, так что я видел бьющиеся жилки у края седых волос, искажены негодованием и растерянностью и что сквозь пятна его старческой кожи все отчетливее проступают входная дверь и черный шкаф; что с губ его рвется, как где-то сказано, «беззвучный вопль нетопыря», tacita vespertilionis ejulatio, сомкнувший мои уста и приковавший меня к месту; и наконец — что клубящаяся пелена, в коей разрешались, словно мыло в воде, его человеческие очертанья, свилась в жгут над полом и, приподняв барона Эренфельда, уволокла его за дверь, в темноту коридора, откуда он пришел незаметно для нас полминуты назад.

Кв.

P. S. Я еще не нашел рецепта. Тетя Евлалия утверждает, что все эти годы хранила его у сердца, но теперь не может найти. Одно из двух: либо ее сердце не там, где ей казалось, либо она сочла это дело слишком важным, чтобы доверять его своей памяти; во всяком случае, я не оставляю надежд.

IV

20 марта

Дорогой FI., я продолжу.

Едва барон Эренфельд — условимся называть то, что мы видели, этим именем — исчез за дверью и она захлопнулась, мы с Филиппом, задыхаясь от ужаса, упали в свои кресла. По некотором молчании Филипп прерывающимся голосом попросил меня описать то, что я видел, ибо ему кажется, что он с ума сходит. Я изложил все, что произошло у меня на глазах, и Филипп согласился, что мы в своем уме, иначе не наблюдали бы одного и того же. Тогда я спросил его, что это такое было, по его мнению, и должны ли мы относиться к этому, буде оно появится снова, как к человеку, позвавшему нас на обед, и делать вид, что ничего не случилось. Филипп отвечал, что, как ему кажется, это был не барон Эренфельд; во всяком случае — не весь барон Эренфельд, прибавил он, а только лучшая его часть, именно та, что пользуется благами бессмертия. На это я заметил, что предпочел бы иметь дело с бароном Эренфельдом in toto{9} и что если такова его лучшая часть, я охотно избегну знакомства с остальными; однако, прибавил я, означают ли его слова, что мы видели призрак барона Эренфельда? Филипп сказал, что все побуждает считать именно так. — Значит ли это, что барон Эренфельд умер, спросил я. — Похоже на то, сказал Филипп, хотя причины этого нам неведомы. — Я заметил, что смерть — если мы имеем дело с ней — была внезапной; к этой мысли заставляет склоняться, во-первых, то, что едва ли барон пригласил двух незнакомых молодых людей с целью продемонстрировать им таинство отделения души от тела — для таких зрелищ обычно выбирают кого-то из интимного круга; во-вторых, если бы он страдал серьезными недугами, мы знали бы об этом от… смею полагать, что мы бы знали об этом; в-третьих, я не большой чтец по лицам, но в сем случае можно без сомнений утверждать, что барон был поражен происходящим не меньше нашего: иными словами, сколь далеко ни простирались его планы на сегодняшний вечер, затея греметь цепями в коридорах там не фигурировала. — Значит ли это, что барон только что умер, спросил Филипп. — Да, я смею утверждать, что мы видели свежее привидение, не успевшее свыкнуться со своей участью и осознать ее последствия во всей полноте; сколько я мог заметить, он не собирался нас пугать, он нас вообще почти не видел — он был просто вне себя, если позволительно так выразиться.

Представьте же себе, дорогой FI., наше положение. Мы оказались в недрах жилища, чей хозяин лежит где-то мертвый, меж тем как его призрак, дышащий всеми страстями не вполне завершившейся жизни, реет по дому, налетая на дверные косяки. Благоразумие требовало от нас со всей возможной быстротой покинуть это место и заявить о случившихся вещах службам, для коих благочиние составляет первенствующий предмет заботы. Вместо этого я подобрался к двери и задвинул ее каким-то антикварным сундуком с когтями и свадьбой Пирифоя, стоявшим in promptu{10} у стены. Возможно, Вы на моем месте выглянули бы в коридор; в таком случае я глубоко сожалею, что на моем месте был я (впрочем, я сожалел об этом уже тогда), ибо мне совсем не хотелось высовываться в темноту, среди которой барон Эренфельд пользуется благами бессмертия. Филипп смотрел на мои действия с понятным скептицизмом, однако указывать мне на тот факт, что наш гостеприимец ныне находится в агрегатном состоянии, позволяющем ему входить в комнату через замочную скважину, не стал. Воспользовавшись своим правом званого гостя и разумного существа на бессмысленные выходки, я вернулся в кресло, ландшафтам которого уже начинал соответствовать, и спросил Филиппа, что он думает о наших дальнейших действиях. Филипп вздохнул и сказал, что, сколько он помнит, до выхода из дому довольно далеко; что делать попытку вырваться наудачу было бы крайне опрометчиво, ибо если бы удача нам благоволила, мы бы сейчас были не здесь; и что, принимая во внимание все вышесказанное, а также многое из того, что не было сказано вследствие своей очевидности, прежде чем выходить отсюда, нам следует задаться вопросом, что мы знаем о привидениях.

Это-то несложно, сказал я, — ведь и детям ведомо то, что Плиний в письме к Суре рассказывает о привидении и философе Афинодоре: а именно, что был в Афинах большой дом, где по ночам слышался звон железа, а затем являлся призрак изможденного старика, с колодками на голенях и цепями на руках, нагонявший ужас на жителей, кои не могли забыть его и в дневные часы, когда он скрывался; бессонница и недуги наконец вынудили людей покинуть дом на произвол этого чудовища, вывесив, однако, объявление, что он сдается внаем, хотя рассчитывать было не на кого, кроме приезжих. Появляется в городе философ Афинодор, читает объявление и, видя подозрительную дешевизну, обо всем расспрашивает и до всего допытывается; с тем большей охотой, однако, снимает он зачумленное жилье, и, велев постелить себе в передней части, отсылает на ночь домочадцев во внутренние покои, сам же остается со светильником, стилем и табличками. Явившийся призрак застает его за работой: он подзывает Афинодора пальцем, а тот машет ему рукой, прося обождать. Призрак коротает время, гремя цепями над ухом Афинодора, а когда тот наконец соглашается уделить ему минутку, ведет его, ступая медленно, будто отягченный оковами, во двор дома и там внезапно пропадает. Оставшись один, Афинодор помечает место, где пропал призрак, пучком сорванной травы и идет со спокойной душою спать, покамест домашние, попрятавшись в чуланах, составляют хвалебные речи к его похоронам. Поутру Афинодор идет к магистратам и просит повеления разрыть это место; находят кости, обвитые цепями, и предают их приличествующему погребению, после чего дом навеки избавился от покойника.

Только я, доведя до счастливого конца эту историю, намеревался дать ей благоприятное для нас применение — и подлинно, кто бы усомнился, что самообладание и здравый разум помогли Афинодору и дом спасти, и себя прославить, и призрака упокоить надлежащими почестями — как Филипп спрашивает, не ошибается ли он в том, что стоиком был этот самый Афинодор, о коем Плиний рассказывает столь чудесные вещи. Я, еще воодушевленный своим рассказом, будто сам при этом присутствовал, говорю: конечно, так; ведь идет ли речь об Афинодоре Кананите, учителе Октавиана, писавшем против Аристотелевых «Категорий», или же, как полагают некоторые, об Афинодоре из Сол, ученике Зенона, считавшем, что не все проступки одинаковы, или даже — допустим и такую возможность — об Афинодоре Кордилионе, пергамском библиотекаре, — все они придерживались стоического образа мыслей, и это хорошо известно. — Прекрасно, подхватывает Филипп: а коли так, то не считают ли они, подобно другим своей школы, что индивидуальные души не вечны, но, переходя из умершего тела в воздух, переменяются и принимают огненную природу, с тем чтобы напоследок влиться в разум целого? — Выходит, что так. — А скажи мне, друг мой Квинт, спрашивает он, мог ли этот Афинодор, кто бы он ни был — тот ли, что обкорнал книги в Пергаме, или тот, что так славно научил Октавиана добродетели, — верить в привидения, если он не допускает посмертного существования отдельной души? — Пожалуй, не мог. — А теперь, сделай милость, посмотри на всю эту историю, которую ты припомнил, глазами самого Афинодора: мог ли он победить то, существования чего и признавать не хотел? — Так что же он победил, по-твоему, спрашиваю я: давай победим то же самое и выйдем из этого проклятого дома, как он вышел из своего, потому что задерживаться тут я не имею желания. — Тут Филипп снова вздыхает и говорит: кажется мне, Афинодор нам не поможет. Давай я заново пройдусь по тому, что сказано Плинием, а ты, если что будет не так, поправишь. — Попробуй, говорю я, косясь между тем на дверь, в опасении, что не ровен час появится новый участник нашей академической беседы. — Помнится мне, Плиний говорит, что жильцы больше мучились от своей памяти, подававшей им образ ночного старика, чем от него самого[1]; а также — что Афинодор, оставшись один, принялся за работу, чтобы праздный ум не вымышлял призрака, о коем он слышал: а когда уж начали греметь цепи, то он «заградил себе духом уши», как там сказано. — Да, кажется, все так. — Таким образом, предметы, занимающие его дух, Афинодор выстраивает в порядке важности, сначала написав, что было задумано, а потом уже потратив время и на призрака, как некую забаву души. — Пусть будет так; да скажи наконец, куда ты клонишь? — А вот куда: я нахожу, что Афинодор не с призраком борется, но с владычеством внешних чувств, которые он одолевает, сначала слух, потом и зрение, подчиняя их себе и лишь по некотором промедлении соглашаясь выслушать, с чем они к нему пришли. Не людей же он хотел спасти, в самом деле, — тех, кто не посовестился сдавать дом, считая, что обитает в нем смертоносное чудище; и не дом выручить — он, считающий своим домом вселенную? — Тут, в унынии, видя, что рвением своего товарища лишен я полезной истории, намереваюсь поискать другую, как он, жестом меня останавливая, прибавляет: По чести, вся эта басня — лишь аллегория того, как благоразумие хранит покой человека, борясь с внешними чувствами и выходя для этого в память, как в некий вестибюль, чрез который вещи проникают внутрь: в этом убеждает меня и противопоставление передней части дома, где улегся он сам, внутренним покоям, куда отослал он домочадцев; и то, что остальные две истории, рассказываемые Плинием в этом послании, происходят во времена и с людьми, поименованными со всей точностью, между тем как здесь ты сам не знаешь, на каком Афинодоре остановиться, — а ведь они жили-то не в одном веке; наконец, самое имя философа означает ведь не что иное, как donum Minervae{11}, коим является, без всякого сомнения, благоразумие. — Спасибо, говорю я ему, ты много нам содействовал: а что до моих внешних чувств, то они уверяют, что не более четверти часа назад хозяин этого дома клубился передо мной, будто намереваясь пролиться дождем, а после этого распластался по воздуху и улетел за дверь, где теперь, полагаю, испытывает, как далеко простираются возможности нового его обличья. Вот, дорогой Филипп, что я видел и чему намерен в дальнейшем следовать, чтобы не сломить себе шею.

Тут, сам себя перебив, я спросил: а скажи мне, как это он пометил место во дворе? — Травой и листьями; ты сам сказал. — Погоди; как же было дело? Афинодор выходит из дому, держа в руке светильник; травы он, разумеется, из дому не нес, да и по дороге едва ли сворачивал в сторону. Где же он нарвал ее? не там ли, где привидение пропало? — Выходит, что так. — Где это видано — класть то же на то же, чтобы заметить место? а ведь он еще и рисковал, что былинки, им положенные, ветер сдует или слуги, выйдя поутру, истолкут и разнесут ногами?.. — Филипп, с удивлением на меня глядевший сквозь аквариум, спрашивает наконец, к чему я клоню. — К тому, что все происходившее между Афинодором и призраком мы знаем от одного Афинодора; единственное, чем подтверждается его рассказ со стороны, — это точность, с какою он указал место погребения: но входя в рассмотрение деталей, коими он уснастил свой рассказ, я все более сомневаюсь, что слова его правдивы. — Филипп заметил, что, если светильник был открытый и порывом ветра, с которым часто исчезают привидения, его задуло, было бы естественно, пошарив вокруг, нарвать травы и сложить ее там, где стоишь; а я ответил на это, что не менее естественно и куда более разумно было бы оставить на этом месте светильник, раз уж он все равно ни к чему не служит. Филипп сказал, что, если я, полагая, что Афинодор заранее знал, где зарыто тело, на этом основании подозреваю его причастность к убийству, мне следует вспомнить о длительном времени, какое провел там труп, успевший истлеть до костей; я же отвечал ему, что причастность к убийству — отнюдь не самое позорное, что можно себе представить, и что я не сходя с этого места могу указать не менее пяти соблазнов, побудивших Афинодора вести себя так, как он вел, начиная с его упорства вселиться в дом, о котором он ничего, кроме ужасов, не слышал. — Заметив, что мы знаем об этой истории меньше, чем когда начали о ней говорить, мы приуныли.

И все же я думаю, сказал Филипп, что не пустячной вещью было наше образование и что если мы выберемся отсюда без вреда и позора, то лишь благодаря усвоенным нами сведениям; я же сказал, что иной раз само образование бывает хлеще всех привидений, как то вышло с одним моим знакомым, поехавшим на вакации в W., где он обнаружил валун, который счел головой статуи Юпитера W-ского, и приложил немало усилий, чтобы вернуться домой в его обществе. Потом я видел этот валун. Люди с воображением усматривали с той стороны, где мох был гуще, явственные очертания Красной Шапочки, спрашивающей дорогу у волка, и даже заходили так далеко, что показывали, где именно кончаются пирожки и начинается волк. Во всяком случае, о Юпитере тут можно было говорить лишь как об отце всех вещей, включая камни, корзинки и благонравных девочек. В это время мой приятель как раз снял новую квартиру, куда и выслал вперед себя четырех грузчиков, дефилировавших с Юпитером W-ским на плечах; и хоть они усердствовали вокруг него гораздо больше, чем он заслуживал, валун все же выскользнул у них из пальцев, так что у соседей снизу, когда «отец и бессмертных и смертных», как говорится, «грянул над ними», посыпалась какая-то дрянь с потолка и свалила с плиты кастрюлю, в которой у них на грех варился какой-то торжественный суп. Тут же отключилось и электричество — не из-за валуна, но просто чтобы обратить на себя внимание, — и мой приятель, отчитывавший грузчиков за кощунство, был вынужден прерваться, когда услышал «с плеском глухим плачевные пени», по слову поэта; а сбежав по лестнице, увидал, что соседи, коих он посильно облагодетельствовал, носятся как безумные среди сумрака, сшибаясь лбами, между тем как по полу протекает дымными струями торжественная еда, а в придачу на все это сеется обильная штукатурка, которую он, видимо, принял за вечный снегопад, властвующий в этих местах. Созерцая это всеобщее смешение, он укреплялся в мысли, что на беду себе снял здесь жилье, а когда хозяин квартиры восстал с грозною миной среди густых паров, мой приятель воззвал к нему в таких выражениях: если-де позволено здесь отверзть чистые уста, то он молит не гневиться на него и готов поклясться вот этим ужасным болотом, крутящим дымный ил, что без дурных помыслов пришел он на порог сей ночи, и тому подобное; а заключил он свою замечательную речь обещанием заклать для них черного петуха, вызолотив ему шпоры, а если им некогда ждать, то сей же час принести медовых лепешек из соседней кондитерской «Пти жуа», кои, он думает, придутся им по вкусу; за всем тем он просил их не забирать эту кондитерскую к себе и не лишать радости людей, которые и так смертны. В это время праздничный Стикс, коим он клялся, дотек до какой-то банки уж не знаю с чем и она лопнула с треском, так что обитатели сих сумрачных долин, видя, с одной стороны, что их сосед несет околесную, а с другой — что того гляди у них в доме все станет вверх дном, захлопнули дверь у него перед носом, чтобы предаться своему хаосу без посторонних глаз, каковой невежливости, надо сказать, мой приятель был ужасно рад и вернулся к своему валуну.

Так я говорил: Филипп же смотрел на меня с явственным недружелюбием.

V

23 марта

Дорогой FI.,

напрасно Вы дали Вашему приятелю G. рекомендации ко мне. Он, видимо, не рассказал Вам, что нас связывает. Года полтора назад я опубликовал в университетском «Вестнике Лебадеи» (они иногда пускают меня по старой памяти) небольшую статейку о концессивных конструкциях у Эннодия, не зная, что G. считает это своей областью и что я, как раб, укравший чашу из могильника, выпустил на Божий свет засидевшегося дракона. Это невыносимый человек. Когда люди достигнут Марса и начнут там мирное существование, он, вместо того чтобы лежать под своей красной смоковницей, примется издавать какой-нибудь «Меркюр де Марс», с местными новостями и сатирическим обозрением. В следующем «Вестнике» он поместил чрезвычайно резкую статью, где, поэтически выражаясь, потревожил мою тень в расчете на то, что, находясь вдали от университета, я не слежу за его изданиями систематически. Однако моя тень всегда к его услугам. У меня были дела, но я их отложил. За следующие полгода («Вестник» выходит ежемесячно, и теперь я понимаю, почему у них нет недостатка в материалах) мы заставили университетскую публику уверовать, что Эннодий был рожден, чтобы весь мир был зрителем, как он употребляет уступительные конструкции, причем в ходе полемики G. советовал мне проявить гордость и перестать ухаживать за языком, который ко мне демонстративно равнодушен, а я не удержался набросать небольшой диалог во вкусе Фенелона, где прибывающего в преисподнюю G. нетерпеливо встречает Эннодий, в полном епископском облачении, чтобы охарактеризовать его научные дарования в терминах, не оставляющих недоговоренности. По-моему, это второй номер за прошлый год. Они хотели поместить там что-то о личной религии у классических греков, но не осталось места. Коротко говоря, знакомство с G. не относится к числу тех двухсот пятидесяти вещей, которыми мне хотелось бы украсить свою жизнь за разумные деньги. После этого представьте себе, что Ваше предупредительное послание достигло меня одновременно с самим G., так что он имел удовольствие несколько секунд наблюдать на моем лице мимические переливы редкой широты. Конечно, я хотел украсить его головой свой забор, как Эномай, но, во-первых, у меня нет забора, а во-вторых, я подумал, что вторую голову найду нескоро, и чувство симметрии заставило меня быть гостеприимным. Когда мы выпили и G. стал разговорчив, оказалось, что он имеет честь принадлежать к тем людям, «кто с нежностью возводит взор на горы и водит дружбу с рощей и стремниной», как выражается бессмертный Вордсворт. Вследствие этого он предложил прогуляться. Снег в большинстве мест еще лежит, и когда Ваш приятель достаточно промочил ноги, чтобы счесть свои обязательства перед рощей и стремниной безукоризненно выполненными (он даже не стал метить деревьев, хоть это и казалось для него естественным), я — поскольку злопамятство принадлежит к числу самых развитых свойств в моем розарии — предложил ему зайти согреться в «Кароса и Лорму». Это такое заведение, где опытные отравители передают свое искусство младшим. Меня там не любят, потому что я каждый раз уцелеваю и порчу им репутацию; и когда я доверительно сказал одному из поваров, что G. — мой лучший друг, приехавший издалека, и надо принять его приличным образом, они утроили усилия и изготовили такой бефстроганов, что не успел он выступить в путь завоевателя по пищеварительному тракту G., как тот уже изъявил желание, чтобы его привели к какому-нибудь ручейку, пробивающемуся под талым снегом, и оставили там одного. Такой ручеек нашелся неподалеку. В «Каросе и Лорме» предугадывают все потребности клиентов. Я оттащил его туда и, уходя, слышал, как G. «слал уханье свое к молчащим совам, чтобы они ответили ему», как говорит тот же поэт-лауреат. Если G. будет писать мемуары (по-моему, он очень чутко относится к своей личности), надеюсь, я буду там не последней главой. Мне не хотелось бы увенчаться ядовитыми лаврами человека, которому потомки обязаны скудостью своих сведений о концессивах. Остальное Вы узнаете у него сами, если он вернулся, — ему ведь так нелегко оторваться от природы.

Возвращаюсь к повествованию о нашем бедствии. — Спор наш еще не остывал. Филипп напомнил мне, что Августин говорит о привидениях в послании Симплициану de diversis quaestionibus{12}, lib. ll: а именно, по вопросу, подлинно ли дух Самуила был явлен Саулу, он не выносит определительного суждения, но склоняется к тому, что это был призрак, созданный дьяволом, который если и пророчествовал, то в пределах ведения, присущего демонам; к этому Филипп прибавлял, что во всем Св. Писании нет слова spectrum{13}, а все прочие слова, могущие означать привидение, имеют иные значения. Я же отвечал на это, что, когда он доберется до своего дома, чего я ему всячески желаю, пусть заглянет в книгу Исаии, именно в главу, где возвещается суд над Едомом и его опустошение: пусть он прочтет: Ibi cubavit lamia et invenit sibi requiem, «Там возлегла ламия и снискала покой себе», — пусть прочтет это, говорю я, и скажет, о чем идет речь, если не о ночном привидении. Комментаторы, заметил Филипп, указывают, что «ламия» здесь означает лицемеров; я же отвечал ему, что прежде чем означать что-то, надо существовать, и что барон Эренфельд может означать внешние чувства, лицемерие, неприязнь к гостям и вообще все, что способен унести, однако я намерен думать, что имею дело не с его значениями, а с ним самим, поскольку считаю такой подход в наибольшей степени соответствующим моему благоденствию.

Таким образом безумствовали мы довольно долго, и в то время как один из нас искал мужества в утверждении, что привидений не существует, другой, воздевая руки, восклицал вместе с Задигом: «Tout me persécute dans ce monde, jusqu’aux êtres qui n’existent pas»{14}. Наконец мы согласились в том, что души умерших — вне зависимости от того, идет ли дело о видениях спящего, поврежденного или трезвого разума, — являются, чтобы просить о погребении или иной помощи, какую могут оказать живые, либо просто сообщить, что их положение столь же несносно, сколь и непоправимо. Есть, впрочем, считающие, что всякое явление такого рода говорит лишь о том, кому призрак является, но не о делах самого призрака; против этого можно привести авторитет Григория Великого, который в «Диалогах» (lib, IV, cap. 30) рассказывает о липарском отшельнике, видевшем, как папа Иоанн и патриций Симмах вели раздетою и связанною душу царя Теодориха и как они низвергли ее в мастерскую Вулкана через дымоход, словно он должен был доставить туда рождественские подарки: и хотя такое видение требует наблюдателя не случайного, но избранного и по безукоризненной жизни, и по остроте зрения, однако же несомненно, что относилось оно не столько к лицу отшельника, сколько к судьбе царя.

Знаменательно, сказал Филипп, что посмертная казнь, как всякое большое бедствие, дает о себе знать заранее, как это случилось и с Теодорихом, если верить историку Прокопию. В самом начале «Готских войн» он говорит, что через несколько дней после того, как Боэция и его тестя постигла гибель, Теодориху была подана за обедом некая рыба с огромной головой, у которой ему вдруг показалось лицо Симмаха: тот смотрел на царя, закусив губу, взором грозным и неотрывным; от этого зрелища Теодорих стремительно уходит в свои покои, где, улегшись на кровать и велев покрыть себя многими одеждами, пытается унять дрожь и объявший его холод, а когда появляется его врач Эльпидий, рассказывает ему о виденном, перемежая рассказ горькими сожалениями о жестокости, допущенной им в отношении невинных людей.

Один пожарный, сказал я, в дымном коридоре горящего здания увидел что-то такое, что заставило его переменить всю прежнюю жизнь: едва выйдя оттуда, он порвал все прежние связи, продал все свои подшивки реферативных журналов, уволился и уехал в глухую рыбацкую деревушку, где провел остаток дней, наблюдая, как местные жители чинят сети, порванные тунцом. Другой пожарный прямо с пепелища, еще дымясь, отправился в веселый квартал, откуда в дальнейшем не показывал носа и где мало-помалу похоронил и имение свое, и здоровье, и былую славу человека рассудительного и воздержного, кончив жизнь за пиршественным столом в компании неопрятных красавиц и ложных друзей. Невозможно утверждать, что в поведении пожарных есть какая-то общая закономерность; и если бы мы утверждали, что первый узрел что-то грозное и наставительное, а второй — нечто, заставившее его усомниться в добродетели, то не засвидетельствовали бы этим утверждением ничего, кроме своей заносчивости в отношении границ познания.

— Что именно он тушил? — полюбопытствовал Филипп.

— Музей культуры народов Севера, — ответил я. — А тот, другой, — казино «Очки». Я же говорю: в этом нет никакого смысла.

— Ну, смысл-то всегда есть, — заметил Филипп.

Кв.

VI

30 марта

Дорогой FI.,

Ваша критика на наши диспутации изумительно хороша, особенно та часть, где Вы разбираете мои подозрения насчет Афинодора, исходя из предположения, что светильник не погас; однако, уничтожив мои доводы, Вы взамен готовы обвинить его в проделках с арендой — если на то пошло, то я думал о нем лучше. Вольно Вам насмехаться над нашими дурачествами — Вы сидите в теплом кабинете, украшенном эстампами, с хорошей книгой, которую в любую минуту можно отложить, и крайняя форма демонизма, которой Вы можете опасаться, — это вторжение Вашей сестры, пришедшей обвинить Вас в пропаже ее коллекции горных бабочек. Разумеется, Вы скажете ей, что любой уважающий себя мужчина средних лет располагает достаточным числом вещей, которые может потерять, не обращаясь к ресурсам своих близких. Мы же имели основания опасаться, что зазвавший нас в гости призрак истощит все усилия, прежде чем выпустит нас наружу.

Наконец, выбившись из сил, я говорю Филиппу: Подлинно, теперь я вижу, что мы с тобой во всеоружии: пожелай барон Эренфельд узнать от нас о природе своего нынешнего состояния, клянусь, мы доведем его до того, что он умрет вторично. — С этими словами я подхожу к окну, чтобы посмотреть, не открыто ли для нас бегство в эту сторону, и вижу, что окно находится не менее чем в пятнадцати футах от земли и что прямо под ним, как на грех, высится кованая ограда с замечательными навершиями, очень острыми на вид; и при взгляде на широкие лужайки, залитые солнцем, еще горестнее стало мне заточение, в коем мы находились. — А все же, — говорю я, — зачем он нас позвал? — При этих словах, вспомнив, что я его соперник, Филипп нахмурился, но я примирительным тоном призвал его отложить наши ссоры до того времени, когда мы сможем предаться им, не заботясь ни о чем другом, а покамест помочь друг другу; и тут, словно божество дружбы меня вдохновило, я спрашиваю его: Скажи мне, а что тебя просили сделать при входе? — Покраснев, он отвечает: Сдвинуть на лоб кожу с волосами, а потом вернуть на место, потому что им стало известно, что я с детства это умею; значит, и с тобой было подобное? — Я рассказываю ему, как был впущен в дом, и заключаю догадкою, что здесь затевается что-то против нас обоих. — Если хозяин и питал к нам враждебность, его смертью она пресечена; и не след нам гадать об этом, возводя на покойника обвинения, ни на чем не основанные. — Тут я напоминаю ему, что за дверью нас поджидает призрак, унаследовавший все намерения барона: ведь если мы говорим, что это тот же самый человек, что иное мы подразумеваем, как не человека с тою же памятью? — Ты сам видел его, перебивает Филипп, — скажи, заметил ли ты, покамест он был тут с нами, что-то похожее на досаду от неудавшегося дела? — Ты имеешь в виду, лицо беспокойное и покрасневшее, пену у губ, громкие и постыдные крики и все прочее, что считается признаками гнева[2]? нет, не заметил; при новой встрече пригляжусь, а пока позволь напомнить тебе, что замысел, укоренившийся в душе, — нечто вроде галльской реки, при взгляде на которую не разберешь, в какую сторону она течет.

Филипп со мною не соглашался, а я припомнил известную в наших краях историю о мстительном привидении; ее принято рассказывать в день зимнего солнцестояния, а поскольку это последнее у нас случается не реже, чем в других местах, то едва ли найдешь человека старше шести месяцев, который не слышал Истории в Скважинах и не рассчитывает услышать ее вновь. Филипп сказал, что мечтает войти в их число, и я заверил, что его мечта немедленно сбудется.

Один молодой человек (так начал я), служивший в пароходстве, был вызван по срочному делу к престарелому дядюшке, много лет жившему безвыездно в своем поместье. Этот дядюшка, давно порвавший отношения не только с родственниками, но и со всем миром, в угрюмом уединении предавался чему-то, что пугливое мнение двух приходов поспешило счесть чернокнижием (отчасти потому, что дядя был в тех краях, можно сказать, великим человеком, который заслуживал иметь коллекционные пороки, отчасти благодаря священнику, который прочел проповедь на стих «И сказал Саул слугам своим: „Найдите мне жену, имущую пифона“», потому что хотел отвадить паству от пасьянса «Могила пастушки»); среди прочих выходок дядя переименовал свое поместье, прежде известное как Приютные Лощины, каким-то халдейским корнем, означавшим то ли «скважины», то ли «гнев», то ли что-то среднее между ними. Филипп заметил, что это интересный халдейский корень; я сказал, что это во всех отношениях замечательный корень, но я продолжу. Так вот, молодой человек, приехав, застает дядю при последнем издыхании; схватив его за обшлаг, дядя понуждает его склониться над подушкой и шепчет, что он подоспел вовремя; что не все еще потеряно, кто бы там ни заглядывал ему в окно, а с его приездом они живо найдут это заклинание — это заклинание — это — — Тут дух покинул дядюшку, унося с собой множество увлекательных планов, которым не суждено было осуществиться в мире, откуда он был исторгнут, но которые, бесспорно, составят важную часть его следственного дела там, куда его призвали. Молодой человек из пароходства, потрясенный этой бурной и скоротечной сценой, по окончании ее обнаружил себя полновластным хозяином Скважин — ибо завещание, как ему любезно сообщили, было две недели назад переписано в его пользу — и человеком, принявшим на себя en bloc{15} все обязательства покойного, о которых покамест ему ничего не было известно. Решив, что сегодня его голова все равно ни к чему не годна, он оставил дядюшку на попечение женщинам, кои должны были омыть и обрядить его к похоронам, а сам занялся поиском кровати, в которой мог бы переночевать, поскольку дело было уже к ночи. В большом, но запущенном доме, однако, не нашлось для молодого хозяина пригодных помещений, кроме кабинета, в котором последние месяцы дядюшка провел безвыходно и где он умер, вцепившись в обшлаг приехавшего племянника. Молодой человек сумел лишь добиться того, чтобы сюда принесли другую кровать, и не прошло и часа в непрерывных понуканиях, как, отослав всех домашних скорбеть о человеке, умершем без утешения, подаваемого религией, он попробовал искать милости самого кроткого из богов. К полуночи, ворочаясь на неудобном ложе, он испытал все возможные положения и нашел их равно нестерпимыми, как вдруг в окно ему будто что-то стукнуло; меж тем он помнил, что деревьев подле него нет. Он приподнял от подушки лицо и прислушался; разумеется, ему показалось, что кто-то зовет его по имени, — и разумеется, он решил, что это лишь послышалось. Завозилась проснувшаяся мышь и принялась гулко скоблить сухарь; молодой человек оперся на локоть и с наслаждением проклял ее вместе с детьми и внуками (ему уже давно хотелось кого-нибудь проклясть, но все не было хорошего повода). Вдруг какой-то ветерок тронул его лицо, неся с собой не ночную свежесть, а явственный дух тления; молодой человек из пароходства насторожился, всякие глупости полезли ему в голову — и тут ударила, растворившись, дверь, и в комнату ворвался его покойный дядюшка — вернее, его привидение: и, простерши руки к онемевшему юноше, распахнув безобразный рот, из которого несло могильной землей, оно прокричало:

Взять несколько тонких ломтей говядины, то же бекона, девять жаворонков и муку. Для начинки потребуется 1 чайная чашка хлебных крошек, половина чайной ложки измельченной лимонной цедры, 1 чайная ложка мелко нарубленной петрушки, 1 яйцо, соль и перец по вкусу, 1 чайная ложка нарубленного лука-шалота, полпинты легкого бульона или воды, слоеное тесто.

Приготовьте начинку из хлебных крошек, лимонной цедры, петрушки и яичного желтка, хорошо перемешанных; обваляйте жаворонков в муке и начините их. Выложите мясом и беконом дно формы для пирогов, на них уложите жаворонков и приправьте их солью, перцем, петрушкой и луком-шалотом. Залейте бульоном или водой, накройте тестом и пеките в течение часа в умеренно нагретой печи. Подавать очень горячим. Время — 1 час. Примерная стоимость — 1 шиллинг 6 пенни за дюжину[3]. Блюдо достаточно для 5–6 человек. Сезон — ноябрь.

Прошу простить! тетя Евлалия нашла наконец рецепт и вторглась ко мне с ним в самый патетический момент — я поместил его в письмо тут же, побоявшись, что потом забуду. Вы знаете, что жаворонков ловят сетями, подманивая в поле на зеркальца, — горький урок сельскому тщеславию. Поэтому, видимо, речь идет о ноябре: в неубранном поле ни зеркал не видно, ни сеть толком не раскинешь. Впрочем, даже в тех случаях, когда, казалось, все приготовления совершены и охотничье искусство истощило все уловки, всегда могут возникнуть обстоятельства, способные влить в самую невинную забаву острое упоение опасностью. Так случилось прошлой осенью с молодым К., когда он отправился на вальдшнепа — он всегда старается не пропустить сезон, ведь «что может быть лучше визитов на природу», по его словам, — и у него был с собой манок, замечательно изображающий тянущего вальдшнепа, что бы это ни значило. Этот манок лежал у него в кармане, где было много всего, в частности, Папоротниковая мушка из заячьего меха, завалявшаяся там с августа, когда К. ловил хариуса, а солнце пекло ему затылок, и мохеровая мушка Чертополох, которая просто прицепилась к Папоротниковой мушке за компанию, — так что когда К. вышел в поле и дело дошло до манка, оказалось, что в его горло набилось всякой дряни, существенно изменившей тембр. Плохо не то, что вальдшнепы отныне не признавали в молодом К. родственника, как тот ни силился им казаться, и никакие вокальные авансы не заставили их переменить своего мнения; нет, это досадно, но не плохо; а плохо то, что на этот звук отозвалось что-то совсем другое, и с тем большим энтузиазмом, что его, видимо, давно никто не звал по-доброму. Оно вылезло из болота, где гоняло торф по кругу последние двадцать-тридцать миллионов лет, встряхнулось и потрусило прямиком к К., который продолжал цвиркать, поскольку забыл манок во рту. Это было еще в утренних сумерках, но К. уверяет, что успел различить достаточно, чтобы с места развить скорость, которая дала ему возможность ловить вальдшнепов руками на лету, если бы он хотел на это отвлекаться. Как он оказался дома, он не помнит; он нашел себя в кресле, и в доме царила тишина, прерываемая цвирканьем всякий раз, как он делал выдох. К. говорит, что в дальнейшем он будет добиваться расположения вальдшнепов, просто подбрасывая шапку, как делают все нормальные люди, — а если вальдшнепов это не удовлетворит, он во всяком случае не станет расстраиваться; и он благословляет природу за то, что она не имеет обыкновения отдавать визиты.

Кажется, я потерял нить своего рассказа. Видимо, Филипп не зря обвинял меня в легкомыслии. Впрочем, историю об умершем дяде я не успел дорассказать и ему, потому что вдруг начались непредвиденные вещи. То ли пока я рассказывал Филиппу о привидении, то ли пока оно рассказывало Вам о пироге с жаворонками — я уже и не знаю, как разобраться во всем этом, — серебряная вилка, для чего-то лежавшая на столе рядом с Филиппом, упала на пол. Он ее поднял, думая, что столкнул локтем, и положил на место. Я продолжал рассказ, и через несколько минут вилка упала снова. Я остановился; Филипп поднял ее, положил на стол, и мы оба уставились на нее. Полежав минуту смирно и решив, что о ней успели забыть, вилка начала ворочаться и подскакивать. Филипп хотел потрогать ее пальцем, но я толкнул его под локоть. Между тем вилка, переваливаясь с боку на бок и время от времени замирая, словно для того, чтобы перевести дух, доскреблась до края стола, зависла над ним, клюнула носом и снова упала на пол. Отлежавшись немного, она зашевелилась, поползла и ткнулась в ботинок Филиппу. Он с грохотом вскочил и отпрыгнул от стола; я сделал то же — и вовремя. По аквариуму прошла крупная дрожь; он начал стучать об стол, и все сильнее; мы замерли, разинув рты, и вдруг с острым шипением зеленоватый столп воды ударил в потолок, вгоняя остолбенелых рыб в штукатурку. Меня хвостнуло по лицу водорослью; я ее сплюнул; град извести, ила и перистых раковин рухнул на нас, а диковинный фонтан, воздвигшийся из стола, все не истощался, словно аквариум уходил корнями в мировой океан. Филипп, схватив меня за руку, потащил к дверям; мужественные от страха, мигом отмахнули мы сундук, проскрежетавший когтями по полу, — и таким-то образом, ни до чего не додумавшись, не зная твердо, чего следует нам остерегаться, и не единожды побывав на краю ссоры, которая сгубила бы нас всего вернее, выбегаем мы вон из комнаты и спешим захлопнуть за собою дверь.

P. S. Corpo di Вассо{16}! я забыл: пока пирог печется, встряхивать его несколько раз, чтобы подлива загустела. В этом вся суть. — Ваш Квинт.

VII

3 апреля

Вот уже месяц, как я пишу Вам, любезный FI., а еще не вышло и часа с того момента, как я стукнул дверным молотком в дверь Эренфельдов, чтобы ввергнуть себя в неисчислимые и неправдоподобные приключения, коих, по совести, предпочел бы избегнуть. Человек благоразумный давно спросил бы себя, соразмерен ли труд, им предпринятый, его дарованию, равно как доброжелательности его читателей; меня, однако же, укрепляет мысль, что моей повести едва ли сыщется подобная и что, пусть плуг мой и ходит неровно, но он первый коснулся этого поля. Кроме того, здесь и не без поучительности: ведь каждому из нас доводилось бросаться в романтические приключения, не раздумывая о том, куда они приведут; а мой опыт, если и не остудит иного — и можно ли смутить чье-то сердце напоминанием, что у других такие дела не шли гладко? — но, по крайности, отнимет у него право пенять, что его оставили без своевременных предупреждений. И при этой очевидной пользе — сколько насмешек, сколько тяжелых укоризн навлечет на себя мое скромное сочинение, доведись ему попасть в чужие, неприязненные руки!..

Помнится, я остановил предыдущее письмо на том, что из аквариума ударил водяной столп, окативший нас с Филиппом зелеными брызгами и пропитавший до самого бумажника запахом лежалой трески. Я слышу недоброжелателей, с усмешкой спрашивающих, подобно Сенеке, что мне надо дать, чтобы я не описывал Этну{17}; льщусь надеждою, что Вы не скажете этого вместе с ними, приняв во внимание, что я пишу самую правдивую историю из всех, что когда-либо были рассказаны, и все мои силы уходят на то, чтобы не отступать от истины, так что думать о требованиях вкуса мне по большей части некогда. Я словно вижу перед собой самое Историю, которая, обратив ко мне высокое чело, говорит: «Прежде всего я хочу от тебя, Квинт, чтобы ты не сказал ни слова лжи, как намеренно, так и по небрежности; чтобы ни приязнь, ни соперничество, с которыми, увы, крепко связана твоя повесть, не оставили своей тени на том, что должно быть ясно, как погожий день, каков он был, когда ты входил в двери этого дома. Если же при этом твоя речь будет течь обильным потоком, кое-где образуя водовороты и разнообразно подмывая берега, я закажу твое изображение из лучшего гипса и велю поставить его в своем кабинете. Что же касается слов и дел, из коих выстраиваешь ты свое здание, то постарайся не отступать от связи времен, насколько это в твоей власти. Кроме того — и об этом я не должна была забыть — любой приличный рассказ берет начало от замыслов, чтобы перейти к событиям, однако ты, мой Квинт, в убытке, ибо замыслы кое-кого из тех, о ком ты повествуешь, были тебе неведомы с самого начала и остались таковыми до конца, так что постарайся рассказать хотя бы о своих собственных, ничего не приукрашивая; а насчет событий и их исхода, я думаю, ты и сам разберешься. А если ты захочешь показать, что не одобряешь чьих-либо действий из тех, о ком будешь вести речь, будь то Филипп, или привидение, или ты сам, то я надеюсь, что ты сумеешь соблюсти умеренность и не потратишь в нравоучениях столько времени, чтобы читатель успел заподозрить, что ты считаешь его дураком, не способным сложить два и два; повторяю, я надеюсь, ты этого избегнешь. Буде же покажется тебе необходимым, ради разнообразия или чего-то еще, писать замечания не только о поступках и словах, но и о жизни и природе людей, их совершивших и произнесших, и о том, чем каждый из них прославился, то это надлежит делать не лишь бы как, но с разбором: и подлинно, уместней всего вплетать такие вещи, когда описываешь какую-либо картину, висящую в посещаемом месте с хорошим освещением; или же — если тебе надо вставить генеалогию — представь дело так, будто ты подходишь к какой-нибудь реке, и тогда можно рассказать, кто из знаменитых героев от нее происходит; или же при столкновении с каким-либо обычаем или поверьем, существующим в других краях, можно рассказать, откуда они взялись и кто тому причиной, и тому подобное. Делай все это именно так, а не иначе, и попытайся сохранять хладнокровие, и я надеюсь, мой бедный Квинт, что когда-нибудь я буду ставить тебя в пример другим любителям пересказывать свои неприятности». Так — или примерно так — сказала бы История: а потом, наскучив беседовать со мной, взошла бы на свою золотую колесницу, запряженную онокентаврами, как пишут на картинах, и отправилась бы развеяться в страну праведных эфиопов, где никогда ничего не происходит, меж тем как я остался наедине со своими способностями.

Если бы (пиши я на латыни, эта фраза начиналась бы, несомненно, с о utinam, как, например, о utinam mea sors qua primum coeperat isset{18}, или о utinam caelique deis Erebique liceret{19}, или еще что-то), так вот, если бы я располагал помощником, похожим на меня во всем, кроме усердия, он мог бы в те часы, когда я сплю, или пью чай, или гуляю в окрестностях, отковать стиль для высокой работы; не в пример мне, он начал бы пристойным вступлением, вроде такого:

Уж с Эритреем вывел Ламп Титанову

квадригу к середине каждодневного

скитанья,

«меж тем-де как я, Квинт из неизвестного рода, вхожу гостем в дом Эренфельдов», — а затем рассказал бы по порядку, как я шевелил ушами в дверях, как Филипп, встреченный мною в гостиной, рассказывал мне о своей жизни и как взбесился он, узнав, что пользуется благосклонностью Климены небезраздельно и что ее внимание мог привлечь человек, едва ли того заслуживающий; как, разделяемые гладью аквариума, мы едва не начали свариться из-за того, кому следует владеть сердцем Климены по справедливости, и были остановлены лишь появлением ее отца, заклубившегося подле нас, как вечерний туман у реки; все это мой воображаемый помощник искусно перемежал бы отступлениями, а не сыпал бы ученость мешком, в подходящих местах вставляя обращения к самому себе, вроде «несчастный гость, беги скорее», или парадоксы, вроде того, что привидение исчезает, и законы природы вновь занимают то место, на котором они находились, — а там сплясал бы да ушел; но поскольку дело обстоит так, что никто не продолжит мое повествование, когда я сомкну глаза, Вам следует помнить о том, что единственным светочем, способным довести эту повесть до удовлетворительного завершения, является не мой талант писателя, а Ваш талант друга и что одна лишь Ваша доброжелательность в силах обнаружить в этих россказнях достоинства, о коих не догадывался автор. Еще немного, и я расскажу, что случилось с нами в этом доме, пока мы пытались оттуда выбраться, какие речи говорились при этом и какие могли бы быть сказаны, если бы не удерживались вовремя; а также о том, что удалось нам узнать в отношении барона, его нравов и намерений, и как мы наконец достигли до выхода и что нас там ожидало. Обо всем этом Вы узнаете — и Ваша сестра также, поскольку она читает это из-за вашего плеча, — если будете терпеливы и впредь, как были до сего дня.

Таким-то образом, любезный FI., мы с Филиппом вылетели за дверь и, захлопнув ее, навалились, чтобы не дать ей открыться; и вследствие быстроты, с какою совершились эти события, конец гостиной оказался смешан с началом коридора, так что в глазах наших, привыкших к свету, водворилась совершенная тьма, и если бы не дар речи, а равно и запах, выдававший в нас людей с привычкой купаться в рыбном садке, мы не знали бы ничего о местонахождении друг друга. Постояв так, пока сердце не успокоилось и ноги не окрепли, я спрашиваю Филиппа: Скажи мне, Бога ради, что это такое мы видели? ведь мы с тобой теперь как обнажившееся дно древнего моря или берег в водорослях, по слову Горация. — А он, незримый, отвечает: Мы видели, друг мой, как вода пошла вверх, а рыбы стаей носились по воздуху; теперь пусть Ганг покроется льдом, улитки начнут петь, а солнце перестанет ходить против неба, и тогда нам совсем нечем будет клясться в верности. — Тут я, простирая руку на голос и найдя Филиппа по какому-то рачку на лацкане, говорю: А теперь объясни это и, если можешь, рассуждай при этом так, как будто бы привидения существовали: ибо, пусть это и неправда, но выглядит целесообразным. — Филипп говорит: Кажется мне, что привидение всему этому виною; ведь человек, если можно так выразиться, в смерти неопытен, и стоит ему лишиться тела, он не знает, как себя вести, особенно если ожидает каких-то распоряжений, а их нет. И вот этим-то безумием и суетливостью, как я думаю, наше с тобой привидение и заразило дом, рея по нему, как некая воздушная язва; или же просто дом этот так сжился с хозяином — если позволительно такое олицетворение — что теперь выражает свою скорбь теми средствами, какие ему доступны, — как реки текли вспять, когда Нерон прощался с жизнью. — Подумав немного над его словами, я не нахожу других объяснений и соглашаюсь со своим рассудительным товарищем. Однако вот какое соображение меня отныне тяготит: если Филипп прав, это значит, что мы можем впредь не опасаться привидения, у которого много заботы и без нас, но нам следует всемерно беречься, как бы дом, в одушевлении скорби, не решил сделать нас против воли участниками этой удивительной тризны. Потому я горячо соглашаюсь с Филиппом и говорю, что место это, по-видимому, зачумленное, так что немудрено, что мы вели себя, как умалишенные, состязаясь в речах, когда надо было спешно искать дверей; и сейчас нам следует следить за своей трезвостью, чтобы эта зараза, как ты говоришь, не проникла в нас снова. Филипп с этим не спорит (поразительно, как немного надо, чтобы привести людей к согласию во всем) и лишь спрашивает: А что это там гремит за дверью? — В самом деле, в гостиной, нами покинутой, что-то падало, да в таком количестве, будто там был миллион разных вещей или же те немногие, что я там видел, падали по многу раз. — Не знаю, говорю я ему; а помнишь ли ты, как отсюда выйти? я-то, идя сюда, рассчитывал, что обратно меня проводят, а поворотов тут много. — Кажется, помню, отвечает Филипп, да что проку: тут же темно, хоть глаз коли. — Тогда давай искать не что мы помним, а где светло. — Такою-то мудростью уснастив свою речь, я снова встречаю согласие в своем товарище, и мы с ним, мокрые слепцы, трепетной рукою вопрошая мрак, спотыкливо отправляемся на поиски освещенного места, откуда могли бы начать путь к выходу.

Ваш Квинт

VIII

5 апреля

Дорогой FI.,

Вы задаете резонный вопрос, однако для ответа я должен буду нарушить связность моего рассказа, поскольку мы с Филиппом догадались подумать об этом гораздо позже, когда уже подходили к курительной комнате, о чем я расскажу впоследствии. Филипп утверждал, что не слышал от Климены, а равно от кого-либо другого, ничего о том, чтобы ее отец был подвержен каким-либо тяжелым болезням, могшим сократить его жизнь и отразиться на его привычках. Я же вспомнил, как Климена жаловалась, что у отца сломались передние зубы, от чего его речь стала невнятной, а он, замечая, что его не понимают, раздражался более обыкновенного. Это было недели за две-три до того дня, на который был назначен наш обед. Я рассказал об этом Филиппу. Мы сошлись в том, что у привидения зубы были на месте[4]. Из этого следовало две вещи: либо барон Эренфельд успел сходить к стоматологу — и тогда это значит, что вставные зубы наследуют жизнь вечную (может быть, не всякие, а лишь очень хорошие вставные зубы); либо к призраку вернулись все органы, коими пользовалось тело в свою цветущую пору[5]. Последовавший спор, поскольку он носил отвлеченный характер, я позволю себе сократить, тем более что в конце его Филипп сказал, что он пришел в этот дом по соображениям благопристойности, а не ради того, чтобы впасть в ересь по такому ничтожному поводу. Я сказал, что посмертная участь зубов гораздо интереснее, чем обычно думают. Например, мой дядя Александр лишился своей вставной челюсти во время пожара, случившегося у него в доме среди ночи. Последний раз он видел свои зубы, когда выбегал в халате из спальни, преследуемый языками пламени и имея при этом достаточно духу, чтобы на прощанье оглянуться и заметить, как зубы кипят в стакане на тумбочке, будто он собирался сделать из них bouillon aveugle{20}. Чувство благодарности придало ему достаточно упорства, чтобы выйти на пепелище, как только по нему стало возможно ходить, и отыскать среди кирпичного крошева какую-то спекшуюся дугу, которую он поднял с крайним благоговением и нарек своею челюстью in statu transmutationis{21}. Он заказал себе новую, и отныне на его тумбочке стояло два стакана, бок о бок, чтобы новобранец поучался у закаленного ветерана, как следует гибнуть при исполнении долга: «дерзко скакали они прямо Погибели в пасть», как говорит Теннисон, хотя зубов у дяди Александра было не шестьсот, а меньше; не знаю, стоило ли упоминать об этом. Время от времени дядя менял бывшим зубам воду, не давая ей зацвести, и протирал стакан, чтобы зрелище не теряло ничего в своей назидательности. Коротко говоря, это продолжалось до самой смерти дяди Александра, в преддверии которой он выражал трогательную надежду, что челюсть ожидает его по ту сторону великой переправы, сияя всеми красками, как в тот день, когда он впервые водворил ее у себя во рту. По окончании траура его наследники впервые вынули челюсть из стакана и рассмотрели внимательней, чтобы открыть то, чего покойнику так и не довелось узнать: это были не его зубы, а стоявшая у него в комнате статуэтка королевского мушкетера, которой он обычно придавливал счета, чтобы не разлетались. Многое, конечно, было искажено до неузнаваемости, но все же с одного конца, если приглядеться, торчали ботфорты носками врозь, а с другого — мушкет с сошкой, так что ошибиться было невозможно. Это, сказал я, как история с коринфской бронзой, возникшей вследствие пожара, при котором сплавились хранившиеся в доме золото, серебро и медь, или же то, что сделали осажденные сагунтийцы, сплавившие все свое золото со свинцом, чтобы нечем было корыстоваться Ганнибалу. Огонь избавляет предметы от некоторых особенностей, так что никогда не знаешь, что получится: в одном случае статуи, качество которых определяют по запаху, в другом — повод выказать жестокость, смешанную с корыстолюбием, а в третьем — неизвестно что долгие годы находится в стакане с водой, которой столь многим вещам в мире не хватает.

Филипп сказал, что я упустил выгодное сравнение кипящих зубов с пастью адовой — зная меня, он крайне удивлен, как я мог этим пренебречь; я ответил, что некоторые вещи стоит доверять предприимчивости слушателя, чтобы тот не чувствовал себя обделенным. Теперь же прошу простить меня за короткое письмо: я пойду прогуляться; у меня второй день болит голова — наследственный недуг, с которым бороться так же трудно, как менять обстановку в родительских комнатах.

Ваш Квинт

IX

19 апреля

Дорогой FI.,



Поделиться книгой:

На главную
Назад