Нет, выкидывать из поэзии Николая Тряпкина мощные, трагичнейшие красные стихи 1994 года, написанные уже после полнейшего крушения некогда могучей державы, уже после октябрьского расстрела 1993-го, у меня лично не поднимется рука, даже только из любви к его таланту.
Знаю, что кое-кто из именитых патриотов монархического толка постарается не допустить красный цикл, десятки блестящих поэтических шедевров, в его будущие книги, тем более и родственники препятствовать этому урезанию не будут. Но писались-то с болью в сердце эти строки не именитыми патриотами и не осторожными родственниками, писал их истинный русский национальный поэт Николай Тряпкин. И что-то глубинное выдернуло его из сказов и мистических преданий, из пацифизма и любовного пантеизма, бросив в кровавую барррикадную красно-коричневую схватку. И это была его высшая отверженность. В те годы он был частью нашего «Дня», был нашим сотрудником в народе. Был нашим баррикадным поэтом. И он гордился таким званием. Гордился совместной борьбой. Он писал в «Послании другу», посвященном Александру Проханову:
Не спят в руках веревки и ремень,
А ноги жмут на доски громовые.
Гудит в набат твой бесподобный «День»,
И я твержу: «Жива еще Россия!»
И я смею только гордиться тем, что все его последнее десятилетие жизни и творчества постоянно встречался с ним и дома, и в редакции газеты, и на наших вечерах, и в его бродяжничестве у знакомых, и после его тяжелейшего инсульта, когда он вернулся уже смиренный к себе домой — умирать. Я был с женой и поэтами Валерой Исаевым и Славой Ложко из Крыма у него в день восьмидесятилетия. Больше никого из писателей не пустили, да и мы попали только потому, что привезли из газеты к юбилею поэта солидную сумму денег. Он лежал в кровати чистенький и смиренный, добродушный и домашний, но душа его оставалась все такой же бунтарски отверженной: «Права человека, права человека. / Гнуснейшая песня двадцатого века».
Я познакомился с Николаем Ивановичем Тряпкиным еще в студенческие годы, в знаменитом в литературной среде тех лет общежитии Литературного института. Помню, я был там с компанией левых авангардных поэтов и критиков. Пили, гуляли и вдруг услышали где-то в соседней комнате завораживающее пение каких-то неведомых нам и непривычных для нашего уха стихов. Заглянули. Там жил мой однокурсник, талантливый поэт Игорь Крохин из Мценска, ныне покойный. И у него сидел на кровати и напевно читал свои стихи про возвращение Стеньки Разина и «Летела гагара», про забытые песни старины и стихи о Гришке Отрепьеве, о пролетариях всех стран и, конечно же, знаменитые «Увы, брат, Черчилль Уинстон» тоже слегка хмельной Николай Тряпкин. Надо сказать, что и Юра Минералов, и Адам Адашинский, и другие левые поэты из нашей компании оценили и качество стихов, и мастерство их исполнения. К себе в комнату мы так до утра и не вернулись. Это была хмельная ночь вольной хмельной поэзии Николая Тряпкина. Меня еще тогда поразило иное, чисто народное, а может, староверческое сострадательное отношение к Гришке Отрепьеву. И была в нем какая-то гордость за Отрепьева: мол, вот, наш, из самых низов народа, а в цари выбился, прямо как в русской сказке.
Для меня ты, брат, совсем не книга,
И тебя я вспомнил неспроста,
Рыжий плут, заносчивый расстрига
И в царях — святая простота.
Мыс тобой — одна посконь-рубаха.
Расскажи вот так, без дураков:
Сколько весит шапка Мономаха
И во сколько сечен ты кнутов?..
Такое отношение, кстати, и к другому Григорию — Распутину. Заметьте, как Николай Тряпкин выражает мимоходом и свое народное отношение к царской челяди:
А тебя вот псивые бояре
Изрубили прямо на куски.
Это народное, совсем иное, чем официальное, царских ли, советских ли времен отношение ко многим событиям и ко многим историческим личностям прорывалось и в фольклоре, в лубке, в представлениях скоморохов. У Тряпкина оно выражалось тоже не как его личное, а как нечто природное, нечто выкрикнутое из народного сердца. Может быть, поэтому в шестидесятые — семидесятые годы его самые озорные и разбойные стихи не подвергались официальному осуждению, как, скажем, стихи о Курбском Олега Чухонцева. Ибо в тех — чухонских — виделось нечто личностное, индивидуально-протестное. А в тряпкинских слишком сильны и очевидны были народные верования, избяной язык. Их чужеродность чиновному миру обходили молча, как бы не замечая.
Только так можно было в самые застойные годы голосом юродивого распевать строчки о Савелии Пижемском, что «затянет псалом о местах пересыльных, / О решетках пяти лагерей...». В стихотворении о Савелии Пижемском сошлось все: и самолеты, летящие в таежные прели, и «устав» староверческий, очень грозный, сотворенный самим Аввакумом, и сам мощный диковатый старик, зарубивший староверку жену за измену, перенесший гнев свой и на староверов, и на депутатов, и на весь народ. Тем и сильна поэзия Тряпкина, что в ней отражается все, что есть в народе, — и смирение, и богохульство, и святость, и дикость, и терпение, и бунтарство.
Эй вы, у-ло-чки,
Переу-лоч-ки!
Что у господа Христа
В Карау-лоч-ке?
У него графин мадеры
И закуска из лося.
Заходите, староверы,
Приложи-те-ся.
Все наползает друг на друга, кровь и почва, ксенофобия и всечеловечность, гульба до беспредела и жалость без края...
В песни Николая Тряпкина погружаешься с головой, как в саму Россию. И не находишь никакой одномерности. Никакого определения. Кто он — православный поэт или языческий? Старовер или атеист? А то и огнепоклонник? Даже в форме путаешься, традиционалист ли он или тайный новатор, открывающий новые пути?
Подземные духи! Откройте мне дверь
У мраков своих.
Клянусь, я умею быть вещим, как зверь,
И чутким, как стих!
Какие там смотрят глаза по углам
Из вечных темнот?
Откройте мне свой заповедный Пергам,
Любезный народ!
Конечно же, такая поэзия была обречена на отверженность и со стороны власть имущих, и со стороны либерального диссидентства, и даже со стороны официального народничества. Ибо и туда, в канонические православные и патриотические уставы, не укладывалась его вольная поэзия. Это поэзия русского народа, еще не обретшего религиозную или идеологическую общность, поэзия, которую и сам народ не всегда осмеливался принимать за свою. Потому и не рвался долго Николай Иванович Тряпкин в столицы, оставаясь подальше от идеологических битв. Его келья была — в отверженности.
Меня били-колотили
В три ножа, в четыре гири,
А я скрылся как в могиле...
Где? Ответствую на спрос:
В той избушке-лесовушке,
На неведомой опушке,
У задворенки-старушки,
А всем прочим — дулю в нос.
……………………………..
Меня били-колотили
И в столице и в Тагиле.
А теперь меня забыли.
Что за прелесть! Как в раю!
Тропы гончие заглохли,
Раны старые засохли,
Долбуны мои подохли,
А я песенки пою...
Вот так и пел свои песенки и в студенческих общежитиях, и на писательских собраниях, и на поэтических фестивалях отверженный поэт Николай Тряпкин. Как я жалею, что не записал на магнитофон его, можно сказать, последний сольный концерт, который он мне будто подарил на мое пятидесятилетие в уютной компании друзей. Уже разошлись с вечера и банкета все официальные и полуофициальные лица. Утомились музыканты. Собрались за одним большим столом Стас Куняев, Александр Проханов, Владимир Личутин, Александр Бобров. И вдруг не выступавший на самом вечере Николай Иванович разошелся, зажегся каким-то внутренним огнем и часа два, не меньше, пел нам свои лучшие стихи, а потом еще в такт стихам стал и приплясывать. Его пение стихов — это тоже искусство, ворожба, заклятье... Об этом искусстве очень хорошо сказал Проханов: «Он пел свои стихи, будто баллады. Водил дланью перед ликом, как бы отсылая стихи вдаль, и они, подобно птицам, срывались с его румяных губ, уносились в пространство. Была московская комната, теснота, духота, а казалось, Тряпкин сидит на травяном холме, на ветреном высоком кургане, бренчит в гусли, и молодая степь волнуется от его кликов и рокотов.
Всегда удивлялся, восхищался, порой ужасался: что это за ключ, древний, гремучий, неиссякаемый, бьет в Тряпкине, как из-под камня, из-под ледникового гранита, из-под древней дубовой колоды, ослепительный, чистейший, волшебный. К этому ключу на водопой приходят утомленные витязи, запаленные пахари, прохожие богомольцы, и лесное зверье, и таинственные косматые чудища с забытыми именами. Этот ключ не Тряпкина, а богов, поэт же только поставлен у источника стражем и хранителем...Тряпкин, как дудка, сквозь которую дует Русь... Век бы ему петь то удалые-плясовые, то разбойные, то плачи-причеты, то величальные. Но вдруг жизнь прожита. И беда в России. Родина, разоренная, оскверненная, без заступника, без царя и вождя, терпит страшный позор. И старый поэт берется за древнее свое ремесло, скликает на рать разбежавшееся воинство, будит хмельного князя, корит, гремит, устрашает, молит, тонко и голосисто взывает. На бой, на последнюю схватку за Отечество...».
Когда он пел, исчезало заикание. Он весь преображался, будто подключался к невидимому живительному источнику, и уже пела красота столетий, лицо будто оживлялось красками, одежды становились древними, то меч, то посох, то скипетр виделись в его руках. Певец во стане русских воинов.
Итак, начинаем. Время.
Да здравствует светоч дня!
Я ноги обую в стремя.
И ты, герой — на коня.
…………………….
Гремят по стране витии,
Высокий поднявши груз.
О Русь! Купина! Россия!
Великий Советский Союз!
Держава на полном сборе.
Хвалынцы и тверяки.
И песни мои в дозоре,
Готовые, как штыки.
Его никак нельзя назвать крестьянским поэтом, хотя множество стихов вроде бы посвящено сельской теме. Крестьянство — это его точка опоры, так же, как фермерство у Фолкнера или Роберта Фроста, как у многих ведущих поэтов западного мира — от Одена до лауреата Нобелевской премии, выходца из островов Вест-Индии Дерека Уолкотта — поэзия соотносится с праосновами своего народа, своей земли.
«Предшественники — это не только поэтические предки, но также часть истории собственной расы», — прямо говорил Уолкотт. В этом смысле Николай Тряпкин куда ближе своей поэзией к ведущим поэтам мировой цивилизации, не забывающим о своих корнях, чем наши прозападные беспочвенные поэты-шестидесятники. Его крестьянство — это та точка опоры, на которой он воздвиг свою поэтическую вселенную. В его крестьянских стихах нет сиюминутности. А часто нет и социальности, они идут от изначальной основы человечества в целом и нашего народа в частности.
Друзья мои! Да что со мной?
Гремят моря, сверкают дымы,
Гуляет космос над избой,
В душе поют легенды Рима.
Или же столь простое и вместе с тем емкое своей философией понимание поэзии как первичного дела человека:
Я вышел оттуда, где знают простейшие вещи,
Где любят стамеску, топор, и лопату, и клещи,
Где плесы не плещут без весел, мостков и причалов,
Я вышел оттуда, где все можно сделать сначала.