Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Советские поэты, павшие на Великой Отечественной войне - Павел Давыдович Коган на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В таком задыхающемся ритме, где образы постоянно набегают друг на друга, теснятся, чтобы завершиться финальным афоризмом, написаны «Гроза» Когана (вслед за ней, кстати, можно выстроить еще целый ряд «грозовых» стихотворений), «Что значит любить» Майорова.

Но Майоров пробует и иное: пристальное вглядывание в мир, растворение в нем, выраженное спокойной повествовательностью стихотворной речи:

Лежать в траве, желтеющей у вишен. У низких яблонь, где-то у воды, Смотреть в листву прозрачную, И слышать, Как рядом глухо падают плоды.

(«Август», 1939)

Многие из них сочиняют стихи о творчестве. «Вдохновение» Л. Вилкомира, «Творчество» М Кульчицкого, «Творчество» Н. Майорова, «Ремесло» Б. Смоленского, «Творчество» С. Спирта. «Скульптор» и «Поэзия» Е. Ширман. И тема разрешается сходным образом: художник добывает гармонию из первозданного хаоса, выявляет целесообразность и красоту бытия.

Пусть я стою, как прачка над лоханью, В пару, в поту до первых петухов. Я слышу близкое и страстное дыханье Еще не напечатанных стихов. Поэзия — везде. Она торчит углами В цехах, в блокнотах, на клочках газет — Немеркнущее сдержанное пламя, Готовое рвануться и зажечь, Как молния, разящая до грома. Я верю силе трудовой руки, Что запретит декретом Совнаркома Писать о родине бездарные стихи.

(Е. Ширман. «Поэзия». 1940)

Характернейший для поколения поэтический ход! Барочную вязь предметов, насыщенное описание прорезает, прерывает всеразрешающая «формула». (Почти одновременно такую же найдет Кульчицкий: «Я верю, скажем музе: будь как дома… Наряд тому, кто заржавил штыки. Мы запретим декретом Совнаркома Писать о Родине бездарные стихи»).

Когда-то Блок говорил о стихотворении как покрывале, растянутом на остриях нескольких слов-символов. Стихи поколения часто держатся на острие формулы и оправдываются ею. «Я с детства не любил овал! Я с детства угол рисовал!», «Мое поколение — это зубы сожми и работай. Мое поколение — это пулю прими и рухни»; «Нам лечь, где лечь, И нам не встать, где лечь» (Коган); «Самое страшное в мире — Это быть успокоенным»; «Я романтик — Не рома. Не мантий. Не так. Я романтик разноиспоследних атак»; «Не до ордена. Была бы Родина С ежедневными Бородино» (Кульчицкий); «Нас не забудут потому вовек. Что, всей планете делая погоду, Мы в плоть одели слово “Человек”!»; «И пусть Не думают, что мертвые не слышат. Когда о них потомки говорят»; «Такую песню петь не стыдно, Коль за нее идут ко дну» (Майоров).

Такая стилистика часто воспринимается как примета поэтической риторики, как штамп. Но здесь все-таки другое. Штамп — костюм с чужого плеча, лозунг, который стихотворец зарифмовывает, минуя собственное осмысление и преломление (см. приводившиеся ранее примеры). Формулы же поколения — лирические сгустки, вырастающие из глубины индивидуального опыта, доводящие его до предельно возможной в поэзии обобщенности. В них, по видимости абстрактных, сохраняется живое дыхание эмоции, переживания — как это и бывает в подлинной лирике.

Своеобразие поэзии такого рода хорошо объяснил К. И. Чуковский, прочитав поздний сборник Бориса Слуцкого (тоже поэта поколения сорокового года, сохранившего его, поколения, родовые стилистические черты): «Ваши стихи, помимо тех качеств, которые были отмечены критикой, обладают еще одним: они цитатны. В них такие концентраты смыслов, причем эти смыслы пережиты так свежо, неожиданно, ново, что стихи так и просятся в эпиграфы»[28]. Ключевые формулы поколения тоже были концентратами смыслов, которые разошлись на эпиграфы.

3

Самый, пожалуй, трудный вопрос: отражение в их стихах исторической реальности своего времени. Он рожден позднейшим горьким знанием того, что сороковым-роковым предшествовали тридцатые-проклятые. Мы теперь знаем ночную сторону всеобщего энтузиазма, изнанку коллективизации, истинную цену и цель борьбы с троцкизмом и прочими «измами».

Вопрос возник не сегодня, его давно касались серьезные исследователи, хотя они были лишены возможности разобраться в проблеме подробно.

«Революционный взгляд на мир они (поэты сороковых — И. С.) выносили уже из детства, еще не осознав даже как следует, что взгляд этот — революционный: просто он был для них единственно возможным, — так не думаешь о воздухе, которым дышишь. Сейчас многое в нравах и привычках тех лет кажется наивным, упрощенным, немножко даже смешным, но это касается формы, а не сути явлений» [29].

«Молодые поэты разделяли и настроения, и устремления, и заблуждения своего времени. … Им не дано было разобраться во всех сложностях и трудностях своего времени, понять причины и корни иных противоречивых и мрачных явлений, огульной подозрительности, жертвой которой нередко оказывались их близкие»[30].

«В их стихах (во всяком случае, тех, что опубликованы в вышедших сборниках) нет ничего такого, что сегодня, с высоты прожитых лет, восхищало бы дальновидностью, зоркостью понимания того, что происходило в стране в 1937–1938 годах <…> Сыны своего времени — они разделяли с ним не только его идеалы, но и его иллюзии»[31].

«Да, они не видели истинного цвета неба тридцать восьмого года. Но за это нельзя их винить хотя бы потому, что в их глазах все краски неба оттеняло разрастающееся зарево войны»[32].

Действительно, истинный цвет неба тридцать восьмого часто оказывается в их стихах далеко не таким, каким он представляется нам сегодня. И вряд ли стоит «улучшать» их, искать аллюзии там, где они отсутствуют.

В 1936 году Павел Коган написал «Монолог»:

Мы кончены. Мы отступили. Пересчитаем раны и трофеи. Мы пили водку, пили «ерофеич», Но настоящего вина не пили. Авантюристы, мы искали подвиг, Мечтатели, мы бредили боями, А век велел — на выгребные ямы! А век командовал: «В шеренгу по два!» …Мы кончены. Мы понимаем сами, Потомки викингов, преемники пиратов: Честнейшие — мы были подлецами, Смелейшие — мы были ренегаты. Я понимаю всё. И я не спорю. Высокий век идет железным трактом. Я говорю: «Да здравствует история!» — И головою падаю под трактор.

Товарищ его ифлийских лет Семен Фрейлих утверждает в 1989 году, что это — «главное стихотворение поэта», что «Павел Коган предчувствовал не только войну, но и 1937 год, обжигающее дыхание которого так сильно в этом стихотворении», что «стихотворение “Монолог” было актом сопротивления режиму, проявлением чувства превосходства над ним»[33]. Думаю, что такая нагрузка на стихотворение восемнадцатилетнего поэта чрезмерна и тоже неисторична.

«Монолог» строится на контрасте между высокими ожиданиями («Авантюристы, мы искали подвиг, Мечтатели, мы бредили боями») и их конкретным осуществлением, требованиями века («А век велел — на выгребные ямы! А век командовал: “В шеренгу по два!”»). Но лирический герой не подвергает сомнению права времени («Я понимаю всё. И я не спорю. Высокий век идет высоким трактом»). Слова о «высоком веке» вряд ли можно счесть «актом сопротивления режиму». Последняя формула-двустишие (звучащая по-мальчишески наивно и даже вызывающая улыбку) скорее может быть понята как знак подчинения личности требованиям времени, в духе того мотива самопожертвования, который часто звучит у «мальчиков сорокового года» и о котором уже шла речь. Иначе нам не понять, почему через год после «Монолога» появится светлая, оптимистическая «Бригантина» (где те же герои, «флибустьеры и авантюристы») и вступление к поэме «Щорс» (1937) с положительным разрешением подчеркнуто обостренного в «Монологе» конфликта:

Я слушаю далекий грохот, Подпочвенный, неясный гуд, Там подымается эпоха, И я патроны берегу. Я крепко берегу их к бою. Так дай мне мужества в боях. Ведь если бой, то я с тобою, Эпоха громкая моя. …Так пусть же в горечь и в награду Потомки скажут про меня: «Он жил. Он думал. Часто падал. Но веку он не изменял».

Нет, основной, доминирующей в их мироощущении все-таки была идея верности времени, своему «высокому веку». Точнее — лучшему в нем.

Бенедикт Сарнов назвал это поколение «мальчиками из страны Гайдара»: страны с четким делением мира на «своих» и чужих», с ясностью нравственных ориентиров, с постоянным ощущением каждым человеком плеча друга, с оптимистическим взглядом на мир («защитный слой оптимизма»), торжествующим вопреки всем трагедиям, потому что даже смерть, гибель не отменяет, а, напротив, подчеркивает величие общего дела, идеи. «Это и в самом деле было особое племя. С раннего детства они услышали и усвоили всем сердцем: «Мы не такие, как все. Мы особенные. Нам удастся то, что не удавалось еще никому на свете. Спартак и Пугачев, Робеспьер и декабристы, Кромвель и парижские коммунары — все они жили, боролись и умирали для того, чтобы пришли мы и наконец осуществили то, что им не дано было осуществить. Они знали, что они дети первой в мире победившей революции. Они знали: именно им суждено утвердить на земле царство свободы и справедливости. Они были непоколебимо убеждены: все, что им предсказано, обязательно сбудется»[34].

Наивно? — Да. Легко и просто сегодня со злорадным чувством превосходства предъявить им счет, в котором будут и «фантастические цели» и «культ силы», и прославление «чекистской породы», и близорукость, и неоправдавшийся оптимизм, и много всякого другого. Легко, если за строкой не видеть судьбы, если воспринимать их стихи как риторические упражнения на заданные темы.

Но ведь они не только так писали стихи. Они жили (и умерли) так, как писали.

Послушаем гениального Андрея Платонова, может быть, самого глубокого истолкователя и критика той эпохи «бури и натиска». «Есть такая версия, — размышляет он в записной книжке начала тридцатых. — Новый мир реально существует, поскольку есть поколение искренне думающих и действующих в плане ортодоксии, в плане оживленного «плаката» — но он локален, этот мир, он местный, как географическая страна наряду с другими странами, другими мирами. Всемирным, универсально-историческим этот новый мир не будет и быть не может. Но живые люди, составляющие этот новый, принципиально новый и серьезный мир, уже есть и надо работать среди них и для них»[35].

Они и появились в литературе как живые люди, составляющие этот новый и серьезный мир, как его посланцы, как его собственный поэтический голос.

«У меня есть догадка, — замечает публицист, — может, наивная и романтичная излишне, о том, что к началу войны подросло лучшее поколение за всю нашу послеоктябрьскую историю. Возросшее на идеях всемирного коммунистического братства, и уверенности, что их страна — авангард человечества, однако не пережившее еще трагического зазора между благородными этими заветами и сплошь и рядом варварским их воплощением, разве что начавшее догадываться о нем отчасти… Бессребренники, книгочеи, романтики убежденные, что коммунизм не за горами, что какая-нибудь очередная нехватка сахара или мыла, крупы или мануфактуры в историческом масштабе не стоит упоминания, устать и надорваться они не успели»[36].

Понятия «выразить время» и «осмыслить время» чаще всего не совпадают («сова Минервы» вылетает, как известно, в сумерки). Вообще-то «поколение сорокового года» не было склонно к поэтическом публицистике (в духе той, о которой хлопотали на съезде писателей Демьян Бедный и иные). Они проскакивали «прозу быта», эмпирику в поисках глобальных романтических формул бежали от нее в тайгу, в детство, в любовь, в ближнюю историю, где все было так ясно и просто. Романтический пафос, интуитивный, органичный для них, был их спасением.

Но темная, «ночная сторона» тридцатых не миновала их биографически. Некоторые из них пережили аресты близких, публичные отречения, обсуждения и исключения. Поэтому, с удивительной полнотой выразив время, некоторые, наиболее проницательные, сделали шаг и к осознанию зазора между идеей и варварским ее воплощением.

В 1939 году Н. Майоров напишет «Предчувствие». В этих стихах привычные образы-формулы поколения — «мы», «отцы», «век» образуют неожиданное сочетание. «Оптимистическая трагедия» гибели за высокую идею сменяется тут страшной догадкой об измене себе, прошлому, времени:

Цепляясь за разваленный уют, Мы в пот впадем, в безудержное мленье. Кастратами потомки назовут Стареющее наше поколенье. …За то, что мы росли и чахли В архивах, в мгле библиотек, Лекарством руки наши пахли И были бледны кромки век. Нам это долго не простится, И не один минует век, Пока опять не народится Забытый нами Человек.

Через год, в «Мы», одном из главных манифестов поколения, Майоров отменит эту гипотезу, едва ли не сознательно (но по контрасту) повторив конкретные детали: «Неужто мы разучимся любить» — «А как любили мы — спросите жен!»; «.. лекарством руки наши пахли» — «…и хорошо, что руки наши пахнут угрюмой песней верного свинца»; «Кастратами потомки назовут» — «…потомок различит в архивном хламе кусок горячей, верной нам земли»; «Отяжелеем Станет слух наш слаб» — «Я в жизнь вошел тяжелым и прямым»; «Без жалости нас время истребит. Забудут нас» —

И как бы ни давили память годы, Нас не забудут потому вовек, Что, всей планете делая погоду, Мы в плоть одели слово «Человек»!

Эмоциональный контрапункт особенно отчетливо явлен в этой финальной формуле, где снова зарифмованы «век» и «человек». Сомнения в «Мы», тяжкое предчувствие — преодолены. Но ощущение того, что не все ладно в «датском королевстве», в «стране Гайдара» присутствует и в других стихах Майорова.

То в рассказе о привычных мальчишеских играх в войну блеснет догадка о жестокости времени:

Война прошла. Но нам осталась Простая истина в удел, Что у детей имелась жалость, Которой взрослый не имел, —

сразу же, впрочем, снятая упоминанием о приближающихся катаклизмах:

А ныне вновь война и порох Вошли в большие города, И стала нужной кровь, которой Мы так боялись в те года.

(«Тогда была весна. И рядом…», 1940)

То в коротеньком фрагменте, сохранившемся наброске поэмы «Семья», возникнет бегущий из деревни скиталец Емельян, в судьбе которого видится трагедия сорванного со своего привычного места крестьянина эпохи «великого перелома»:

На третьей полке сны запрещены. Худой, небритый, дюже злой от хмеля Спал Емельян вблизи чужой жены В сырую ночь под первое апреля. Ему приснилась девка у столба, В веснушках нос, густые бабьи косы. Вагон дрожал, как старая изба, Поставленная кем-то на колеса.

(«На третьей полке сны запрещены…», 1939)

А у Щировского в начале тридцатых годов появится стихотворение с прогнозированием вариантов судьбы, в котором об изнанке времени сказано прямо, открытым текстом:

А может статься и другое: Привязанность ко мне храня, Сосед гражданственной рукою Донос напишет на меня. И, преодолевая робость, Чуть ночь сомкнет свои края, Ко мне придут содеять обыск Три торопливых холуя. …Я вспомню маму, облик сада, Где в древнем детстве я играл, И молвлю, проходя в подвал: «Быть может, это так и надо».

(«Быть может, это так и надо…», 1932)

Особенно важна в ряду прозрений — предчувствий — осмыслений «Первая треть» П. Когана. В середине семидесятых годов С. Наровчатов, вспоминая давние тридцатые и своих товарищей, писал о ней загадочно-неопределенно: «Основным своим поэтическим делом Павел считал роман в стихах “Владимир Рогов” … Роман носил автобиографические черты, и первые его главы были посвящены “поискам истины” молодым интеллигентом 30-х годов. Истина виделась в полном слиянии с народом, в решительном приятии всех его духовных интересов. Отдельные постулаты романа не так аксиоматичны, как казались тогда Павлу, да и всем нам. Время выдвинуло другие мерки. Но основная тенденция неоконченного труда остается верной до сих пор»[37].

Роман в стихах одновременно ретроспективен и перспективен. Молодой автор отважен: он окликает дальнюю (Пушкин) и ближнюю («Спекторский» Пастернака) традицию. Строки Пушкина, привычной для поколения пары Пастернак — Маяковский, а также свои собственные ранние стихи (написанные за два-три года до работы над романом и отданные главному герою) использованы Коганом в качестве эпиграфов. А еще в спорах героев возникают имена Леконта де Лиля, Рембо и Ницше, Фета и Мея.

Но не только — «литературный быт», просто быт двадцатых-тридцатых и еще более ранняя история даны в этом романе в потоке точных деталей, в манере пастернаковского лирического эпоса («Девятьсот пятый год», «Лейтенант Шмидт») или, может быть, блоковского «Возмездия».

«Сергей Владимирович Рогов, Что я могу о вас сказать? Как едет мальчик худощавый, Пальтишко на билет продав, Учиться в Питер. Пахнет щами И шпиками по городам. Решетчатые тени сыска В гороховом пальто, одна Над всей империей Российской Столыпинская тишина. А за московскою, за старой По переулкам ни души. До полночи гремят гитары, Гектограф за полночь шуршит. И пробивалася сквозь плесень, И расходилась по кругам Гектографированной прессы Конспиративная пурга». Это исторический кадр.

А вот современная зарисовка: «Домой пошли по 1-й Брестской, / по зарастающей быльем. / В чужих дворах с протяжным треском / сушилось чистое белье. / И солнце падало на кровли / грибным дождем дождем косым, / стекало в лужу у “Торговли / Перепетусенко и сын”».

И на этом широком фоне Коган развертывает идейный конфликт двух друзей, двух поэтов, истоки которого можно увидеть в столкновении идеалиста и прагматика, не раз встречающемся в русском проблемном романе XIX века, начиная с того же «Евгения Онегина», у Лермонтова, Гончарова, Тургенева.

Олег Заречин, сын арестованного адвоката («он адвокат, он наболтал» — какая говорящая черта времени), «философ, умница, эстет», защищает свой уютный мир, свое искусство от грубости и враждебности большого мира, от «них», людей, не понимающих Пастернака и Листа, живущих грубой, простой жизнью («Баб шшупай да подсолнух лускай»). Он мечтает пережить смутные времена, апеллируя к будущему. «Если ты поэт Всерьез. Взаправду. И надолго. Ты должен эту сотню лет Прожить по ящикам и полкам. Росинкой. Яблоком. Цветком. Далеким переплеском Фета, Волос девичьим завитком И чистым маревом рассвета».

Владимир Рогов, «мальчишка, рыцарь и аскет» отрицает этот первоначально не чуждый ему мир и уют (он — сын беспартийного «спеца», который «предпоследних донкихотов особый русский вариант») во имя высоких страстей и идей. Он собирается не пережить, а прожить свое время, полностью отдаваясь его страстям и велениям.

Есть гордость временем своим, Она мудрей прогнозов утлых, Она тревогой напоит, Прикрикнет, если перепутал… Есть мир, он, право, не чета Твоей возвышенной пустыне, В нем так тревога начата, Что лет на триста не остынет. Крушенье личности и Трой, Суровая походка грома! Суровый мир, простой, огромный, Распахнутый для всех ветров…

(последние строки — явная реминисценция из любимого Багрицкого: «мир, открытый настежь бешенству ветров»).

Этот разрыв, как и положено в романе, ведет к расставанию с любимой, сестрой друга Мариной Заречиной, принимающей его поступок за обыкновенную трусость: «Ничтожество. Приспособленец. Ты струсил папиной беды!»

Изначально ясная картина «страны Гайдара» в «Первой трети» усложняется. История врывается в личные судьбы, разводит в стороны не врагов, а в общем-то близких людей, несет не только радость освобождения, но боль и страдание: «О молодость моя простая, О чем ты плачешь на тахте?»

Принципиально важен в этом смысле у Когана еще один эпизод, относящийся к детству главного героя. Воспитательница, педолог тетя Надя, прививает малышам в детском саду классовое сознание, объявляет кукольную революцию: «Они — буржуи, мы — рабочие, а революции грядут. Возьмите все, ребята, палки, буржуи платят нам гроши; организованно, без свалки буржуазию сокрушим!»

Ребята входят во вкус («Сначала кукол били чинно и тех не били, кто упал, но пафос бойни беспричинной уже под сердце подступал»), и в детсадовской игре вдруг проявляются более широкие горизонты, картина приобретает жутко-символический смысл:

И показалось, что у куклы из глаз, как студень, мозг ползет, и кровью набухают букли, и мертвечиною несет, и рушит черепа и блюдца, и лупит в темя топором не маленькая революция, а преуменьшенный погром.

Мальчик бросает палку и получает от тети Нади прозвище «неважного октябренка, лживого эгоиста и буржуазного гуманиста».

Не менее важно продолжение этого эпизода. После рассказа о происшествии матери Володя слышит ее болтовню по телефону с подругой о том, что буржуи и угнетенные — это газетная чушь, что тетя Надя «толстая бабища, безвкуснейшая парвеню». И в нем вдруг просыпается «классовое сознание», а точнее — то же чувство справедливости, рыцарства, которое помешало бить кукол: «“Вы обе врете Вы — буржуи. Мне наплевать Я не спрошу. Вы клеветуньи Не дрожу и Совсем от радости дрожу”. Он врал. Да так, что сердце екнуло. Захлебываясь счастьем врал…»

Может быть, необязательная, но многое позволяющая понять аналогия. В записках Э. Капиева, тоже относящихся к тридцатым годам, есть такой эпизод «В вагоне. Двое крестьян между собой, не стесняясь ругают вовсю советскую власть. Она и такая, она и сякая, и житья нет. Сидящий напротив, интеллигентного вида, с черной бородкой толстяк, начинает им поддакивать и ехидно вставлять от себя — мол, действительно, житья нет. Вдруг крестьяне настораживаются.

— Ишь ты! Стало быть, тебе не нравится наша власть! Ах ты буржуй! А что ж тебе, царя, что ль, поставить? Видали?

— Позвольте, да вы ж сами только что…

— Не твое дело! Мы промеж себя ругаем свою власть. Ваше дело — сторона»[38].

Тип психологического реагирования у Когана сходен. Он ощущает опасность перерождения «маленькой революции» в «преуменьшенный погром», но не принимает высокомерную критику идеи со стороны. При всех издержках это его идея, отказ от которой невозможен, невообразим.



Поделиться книгой:

На главную
Назад