Солнце гуляет по-над берегами Иори, Зной непомерный свершился, а день в половине. Лютое солнце спалило поля — не его ли Станем учить, как лелеять цветы полевые? Все-таки, все-таки только природе, доверюсь: Книга горы, где любая глава — виноградник, Рукопись солнца: сложенная гением ересь, Вникнуть бы в смысл этих надписей невероятных! Чу! Виноградарей песня зовет не меня ли Зрением слез созерцать этот край изобилья? Если умру и забудусь — небес и Манави [78] Встреча и в том забытье да не будет забыта! Если б строку совершенной лозе уподобить! Я — только голос, чтоб хору всё пелось и пелось, Я — только глаз, чтобы взгляд был всевидяще-добрым, Видя и ведая зелень, и вольность, и прелесть. Не шелохнувшись, мгновение длится, как время. Разве помыслишь о зле, о вражде и о вздоре? Я не случайно избрал для любви и доверья Бег, и стремленье, и легкую поступь Иори. Солнце — мое! И на радостях мне захотелось Солнце, как шапку, забросить в небесную чащу. Тот, только тот, кто в уста целовал ркацители [79], Видел светило, вмещенное в винную чашу! — Лоза, о лоза, узнаю твой ускоренный пульс, Твое и мое одинаковы сердцебиенья. Ты — прежде, ты — мастер, я — твой подражатель. И пусть! — Тебе посвящу ученичество стихотворенья. II Слава, Манави, тому, кто затеял однажды Вечность любви, и сады, и судьбу, и угодья. Крепость в руинах, и та изнывает от жажды Верить в бессмертье цветения и плодородья. Мертв от рожденья, то верит в скончание света, Свет будет длиться — без перерыва и риска. Ты виноградник, поведай, как было всё это: Лоз исчисление — триста, и триста, и триста. Воздух прозрачен, как будто отсутствует вовсе, Помысел сердца в нём явственно опубликован. Домики эти всегда помышляют о госте, Пялясь в пространство высокими лбами балконов. Сразу, врасплох, со спины — на ликующий полдень Обрушился град, нещадная грянула ярость. Пал виноградник и смертного мига не понял, Черное облако, смерти слепая всеядность. Только минута прошла: непогода с погодой Насмерть схватились непоправимо и быстро. Солнце опомнилось. Полдень очнулся спокойный. Нет ни того, кто убит, ни того, кто убийца. Мертвой лежит драгоценная малость и радость, Веточка, чудо, казненное детство побега, И улетучилась, и не сбылась виноградность… Вёдро. Глаза прозревают от влаги от века. — Лоза, о лоза, узнаю твой ускоренный пульс: Бессонница крови, ямб [80] — пауза и ударенье. Во мне — твоя кровь. Золотой виноградиной уст, Тебя восхваляя, свершается стихотворенье. III Было — но есть, ибо память не знает разлуки С временем прошлым, и знать не научится вскоре. Ношею горя обремененные руки. Памятник битве неравной. Безмолвие скорби. Брат виноградарь, когда бы глупей иль умнее Был, я б забыл о былом, но не рано ль, не рано ль? В наших зрачках те события окаменели, Сердце прострелено градом, о брат виноградарь. Если нахмурюсь и молвлю: — Я помню. Ты помнишь? Мне собеседник ответит: — Ты помнишь? Я помню. Жизнь — это средство смертельно рвануться на помощь Жизни чужой: человеку, и саду, и полдню. Что из того, что навряд ли и трёх очевидцев Бой пощадил, чтобы длилась суровая тризна, Может быть, трое осталось из тех арагвинцев [81], Много и мало их было, а было их триста. Женщины реяли, черные крылья надевши, В высях печали, которую ум не постигнет. Встань, виноградник, предайся труду и надежде! Ты — непреклонен, вовек ты не будешь пустынен. Ты, как и я, завсегдатай горы зеленейшей. Я, как и ты, уроженец и крестник Манави. Сводит с ума — так родим, и громоздок, и нежен Поскрип колес до отверстого входа в марани! — Лоза, о лоза, узнаю твой ускоренный пульс, Благоговею пред страстью твоею к даренью. Ты мою кровь понукаешь спешить, тороплюсь: Благодаренье окажется стихотвореньем. IV Хочет лоза говорить, повисая бессильно, Изнемогая, вздыхая всё тише и реже. Чтобы потом сожаление нас не бесило, Пусть говорит! Как добры ее чудные речи! — Может быть, дух испущу — и тогда не отчаюсь. Я одолею меня испытующий ужас. Непрерываемость жизни, любви неслучайность, Длительность времени — мне отведенная участь. Вечно стремлюсь, как Иори и как Алазани [82], Как продвиженье светил в глубине мирозданья, Тысячелетья меня провожают глазами, Вечно стремлюсь исцелить и утешить страданья, Помню грузин, что о Грузии так трепетали: О, лишь возьми мою жизнь, и дыханье, и трепет. Жизнь не умеет забыться для сна и печали, И виноградник живет, когда бедствие терпит. Дудочки осени празднество нам возвестили. Слушайте, воины и земледельцы, мужчины! Той же рукою, которой меня вы взрастили, Ввысь поднимите с великою влагой кувшины. Жажда — была и, как горе, сплыла, миновала, Быть не быть — не колеблясь и не канителя. Тот, кто на солнце смотрел сквозь стакан ркацители, Может сказать: меня солнце в уста целовало! — Лоза, о лоза, узнаю твой ускоренный пульс, Тот пульс, что во мне, это только твое повторенье, Пока он так громок, насыщен тобой и не пуст, Прошу: о, прими подношение стихотворенья! Ираклий Абашидзе[83]
КОРНИ
Вознесен над Евфратом и Тигром, сверху вниз я смотрел на века, обведенные смутным пунктиром, цвета глины и цвета песка. И клонилась, клонилась средь ночи к Междуречью[84] моя голова. Я без страха глядел в его очи, словно в очи заснувшего льва. Там, вверху, я оплакал утрату тех времен, что теперь далеки, когда белая темень Урарту[85] вдруг мои осенила зрачки. И когда в повороте капризном промелькнул, словно тень меж ресниц, дорогой и таинственный призрак шумерийских и хеттских границ [86]. Приласкать мои руки хотели, — но лишь воздух остался в руках, — голубей, обитавших в Халдее [87], в разоренных ее облаках. Что-то было тревожное в этом вихревом и высоком дыму, белым цветом и розовым цветом восходившем к лицу моему. О, куда бы себя ни умчала, свой исток да припомнит река! Кровь моя обрела здесь начало и меня дожидалась века. В скольких женщинах, скольких мужчинах билась пульсов моих частота. Так вино дозревает в кувшинах и потом услаждает уста. И пока тяжелы мои корни посреди занесенных полей, я — всего лишь подобие кроны над могилою этих корней. ХВАМЛИ[88]
Я, как к женщинам, шел к городам. Города, был обласкан я вами. Но когда я любил Амстердам, в Амстердаме я плакал о Хвамли. Скромным жестом богини ко мне протянула ты руки, Эллада [89]. Я в садах твоих спал, и во сне видел Хвамли я в день снегопада. О Эмпайр [90], по воле твоей я парил высоко над Гудзоном [91]. Сумма всех площадей и полей представлялась мне малым газоном. Но твердил я: — О Хвамли, лишь ты, лишь снегов твоих вечный порядок, древний воздух твоей высоты так тяжел моим лёгким и сладок. Гент[92], ответь мне, Родос [93], подтверди — вас ли я не любил? И не к вам ли я спешил, чтоб у вас на груди опечаленно вспомнить о Хвамли? Благодарствуй, земля! Женских глаз над тобой так огромно свеченье. Но лишь раз я любил. И лишь раз всё на свете имело значенье. Воплотивший единственность ту, Хвамли, выйди ко мне из тумана, и вольюсь я в твою высоту — обреченный, как сын Амирана. ОПУСТЕВШАЯ ДАЧА
Увы, ущелие пустое! Давно ли в сетке гамака желтело платьице простое, как птица в глубине силка? Давно ли женщина глядела глазами чуть наискосок? Кто улетел? Что улетело и след впечатало в песок? Давно ль смородиной зеленой играли пальчики любви и на веранде застекленной шел спор меж милыми людьми? Но кто ж возник здесь? Что возникло? Кто плакал и не вытер слёз? Какой бесчинствовал возница? Куда увез? Зачем увез? Под сенью бедного ореха чего я жду? Кого я жду? Какого голоса и смеха? Какого шепота в саду? Так утром, при погоде славной, я шел меж опустевших дач, овеянный печалью сладкой и предвкушеньем неудач. «Я книгочей, я в темень книг глядел…»
Я книгочей, я в темень книг глядел, я звездочет, я созерцал пространство, невежда, я не ведал — где предел любви, что беспредельна и прекрасна. Есть край бескрайним лепетам молитв, и мера есть безмерным лептам плача. Как я молился! Сколько слёз пролил! Избыток муки — вот моя удача. Я ранен был, и мертв, и снова жил, и, в бесконечной грусти мирозданья, грущу о том, что мало послужил оплошности чрезмерного страданья. ДАЛЕКАЯ ШХЕЛДА[94]
Тот снег — в ожидании нового снега, скажу лишь о нём, остальное я скрою. И прошлой зимой длилось действие неба над Шхелдою, над осиянной горою. Свеченья и тьмы непрестанная смена — вот опыт горы, умудряющий разум. Тот снег в ожидании нового снега — в недвижности, но и в азарте прекрасном. Неистовый дух, вечно алчущий света, молящийся, страждущий и дерзновенный. Тот снег в ожидании нового снега. Далекая Шхелда и сумрак вселенной. 1958
КАМЕНЬ
Я сравнивал. Я точен был в расчетах. Я применял к предметам власть свою. Но с тайною стихов неизреченных что мне поделать? С чем я их сравню? Не с кладом ли, который вдруг поранит корыстный заступ, тронувший курган? Иль равен им таинственный пергамент, чей внятный смысл от всех сокрыл Кумран [95]? Иль есть в них сходство с недрами Армази, присвоившими гибель древних чаш? Их черепки сверкнут светлей алмаза, но не теперь, — когда настанет час. Иль с Ванскими пещерами [96]? Забава какой судьбы в тех знаках на стене? Или с Колхидой [97], копья и забрала хранящей в темноте и тишине? Нет, с нежным чудом несвершенной речи сравниться могут — не сравнявшись с ней — лишь вещей Мцхеты сумрачные свечи, в чьем пламени живет душа теней. Не искушай, метафора, не мучай ни уст немых, ни золотых чернил! Всему, что есть, давно уж выпал случай — со всем, что есть, его поэт сравнил. Но скрытная, как клинопись на стенах, душа моя, средь бдения и снов, всё алчет несравнимых, несравненных, несказанных и несказанных слов. Рука моя спешит предаться жесту — к чернильнице и вправо вдоль стола. Но бесполезный плач по совершенству — всего лишь немота, а не слова. О, как желает сделаться строкою невнятность сердца на исходе дня! Так, будучи до времени скалою, надгробный камень где-то ждет меня. 1959
«Ты увидел? Заметил? Вгляделся…»
Ты увидел? Заметил? Вгляделся? В мире — прятанье, поиск, игра: улепётывать с резвостью детства, притаиться, воскликнуть: «Пора!» Обыскав ледники и теплицы, перестав притворяться зимой, март взывает: «Откликнись, Тбилиси! Ты — мой баловень, неженка мой». Кутерьма адресатов и почты: блеск загара грустит по лицу, рыщет дерево: где его почки? Не они ль утаили листву? Ищет сад — пребывания втайне, ищет ливень — пролиться куда, что скрывает Куры бормотанье, что теряет и ищет Кура? Наконец все находят друг друга, всех загадок разгадка ясна, и внутри драгоценного круга обретает Тбилиси весна. 1959
ВЕСНА
Деревья гор, я поздравляю вас: младенчество листвы — вот ваша прибыль, вас, девушки, затеявшие вальс, вас, волны, что угодны юным рыбам, вас, небеса, — вам весела гроза, тебя, гроза, — тобой полны овраги, и вас, леса, глядящие в глаза расплывчатым зрачком зеленой влаги, я поздравляю с пчёлами луга, я поздравляю пчёл с избытком мёда и эту землю с тем, что велика любви и слёз беспечная погода. Как тяжек труд пристрастия к весне и белый свет так бел, что видеть больно. Но заклинаю — не внемлите мне, когда скажу: «Я изнемог. Довольно». 1969
«Жаждешь узреть — это необходимо…»
Жаждешь узреть — это необходимо (необходимо? зачем? почему?), — жаждешь узреть и собрать воедино всё, что известно уму твоему. Жаждешь, торопишься, путаешь, Боже, вот сколько нужно: глаза, голоса, горе… А радости? Радости тоже! Радости, шалости и чудеса! Жаждешь и думаешь: помню ль? могу ли? Вечер в Риони, клонящий к слезам солнцем и свадьбою: «Лиле»… «Макрули» [98]… И Алазань? Как забыть Алазань? Жаждешь в душе твоей, в бедном ковчеге, соединить без утрат и помех всё, что творится при солнце и снеге: речи, поступки, и солнце, и снег. Жаждешь… Но если, Всевышним веленьем, вдруг обретешь это чудо и жуть, как совладаешь с чрезмерным виденьем, словом каким наречешь его суть? 1969
Григол Абашидзе[99]
ПАМЯТЬ
В час, когда осень щедра на дожди и лихорадка осину колотит, глянешь — а детство блестит позади кроткой луною, упавшей в колодец. Кажется — вовсе цела и ясна жизнь, что была же когда-то моею. Хрупкий узор дорогого лица время сносило, как будто монету. Мой — только памяти пристальный свет, дар обладания тем, чего нет. «Я сам не знаю, что со мной творится…»
Я сам не знаю, что со мной творится: другой красы душа не понимает, и холм чужбины в зрении двоится, и Грузию мою напоминает. Ее свеча восходит солнцем малым средь звезд и лун, при ветреной погоде. Есть похвала тому, что изумляет: о, как это на Грузию похоже. Природе только слово соразмерно. Смотрю, от обожания немею и всё, что в этом мире несравненно, я сравниваю с Грузией моею. Из стихов Турмана Торели[100]
1. НА БОЙНЕ
Грянула буря. На празднестве боли хаосом крови пролился уют. Я, ослепленный, метался по бойне, где убивают, пока не убьют. В белой рубашке опрятного детства шел я, теснимый золой и огнем, не понимавший значенья злодейства и навсегда провинившийся в нём. Я не узнал огнедышащей влаги. Верил: гроза, закусив удила, с алым закатом схватилась в овраге. Я — ни при чем, и одежда бела. Кто убиенного слышал ребенка крик поднебесный, — тот проклят иль мертв. Больно ль, когда опьяневшая бойня пьет свой багровый и приторный мёд? Я не поддался двуликому ветру. Вот я — в рубахе, невинной, как снег. Ну, а душа? Ее новому цвету нет ни прощенья, ни имени нет. Было, убито, прошло, миновало. Сломаны — но расцвели дерева… Что расплывается грязно и ало в черной ночи моего существа? 2. ЕДИНСТВЕННЫЙ СВЕТ
Глядит из бездны прежней жизни остов. Потоки крови пестуют ладью. Но ждет меня обетованный остров, чьи суть и имя: я тебя люблю. Лишь я — его властитель и географ, знаток его лазури и тепла. Там — я спасен. Там — я Святой Георгий [101], поправший змия. Я люблю тебя. Среди растленья, гибели и блуда смешна лишь мысль, что губы знали смех. Но свет души, каким тебя люблю я, в былую прелесть красит белый свет. Ночь непроглядна, непомерна стужа. Куда мне плыть — не ведомо рулю. Но в темноте победно и насущно встает сиянье: я тебя люблю. Лишь этот луч хранит меня от бедствий, и жизнь темна, да не вполне темна. Меж обреченной плотью и меж бездной есть дух живучий: я люблю тебя. Так я плыву с ослепшими очами. И я еще вдохну и пригублю заветный остров, где уже в начале грядущий день и я тебя люблю. Иосиф Нонешвили [102]
«Вот я смотрю на косы твои грузные…»
Вот я смотрю на косы твои грузные, Как падают, как вьются тяжело… О, если б ты была царицей Грузии, — О, как тебе бы это подошло! О, как бы подошло тебе приказывать! — Недаром твои помыслы чисты: Ты говоришь — и города прекрасного В пустыне намечаются черты! Вот ты выходишь в бархате лиловом, Печальная и бледная слегка, И, умудренные твоим прощальным словом, К победе устремляются войска. Хатгайский шелк пошел бы твоей коже. О, как бы этот шелк тебе пошел. Чтоб в белой башне из слоновой кости Ступени целовали твой подол. Ты молишься — и скорбь молитвы этой Так недоступна нам и так светла, И нежно посвящает Кошуэта[103] Тебе одной свои колокола. Орбелиани пред тобой, как в храме, Молчит по мановению бровей. Потупился седой Амилахвари[104] Пред царственной надменностью твоей. Старинная ты, но не устарели Твои черты… Светло твое чело. Тебе пошла бы нежность Руставели… О, как тебе бы это подошло! Как я прошу… Тебе не до прошений, Не до прощений и не до меня… Ты отблеск славы вечной и прошедшей И озаренье нынешнего дня! 1940
Анна Каландадзе[105]
МРАВАЛЖАМИЕР[106]
Твоим вершинам, белым и синим, Дарьялу и Тереку, рекам твоим, твоим джигитам, статным и сильным, а также женщинам, верным им, — мравалжамиер, многие лета! Твоим потокам, седым потокам, твоим насупленным ледникам, предкам твоим и твоим потомкам, их песням, танцам и смуглым рукам — мравалжамиер, многие лета! Твоим героям. делам их ратным, их вечной памяти на земле, твоим языкам и наречьям разным, лету, осени, весне и зиме — мравалжамиер, многие лета! Горам и ущельям, низу и долу, каждому деревцу во дворе, Волге твоей, и Днепру, и Дону, Сырдарье и Амударье — мравалжамиер, многие лета! Твоим строителям неутомимым, могучей жизни живой струе, тебе, овеянной светом и миром, тебе, моей дорогой стране, — мравалжамиер, многие лета! 1952
«Все, что видела и читала…»
Где же еще Грузия другая?
Гр. Орбелиани Все, что видела и читала, всё — твое, о тебе, с тобой. В моём сердце растет чинара, ночью ставшая голубой. И в минуту самую грустную предо мною одна, дорогая, ты, прекрасная Грузия. «Где же еще Грузия другая?» О луга моей Карталинии, олени с большими рогами и такие хрупкие лилии, что страшно потрогать руками Ты об этом помнить велишь мне. Я смотрю на тебя, не мешая, край, овеянный былым величьем… «Где же еще Грузия другая?» Травы синие лягут на плечи. С этих трав я росинки сняла. О мои виноградные плети! О Тетнульди [107] большие снега! Зажигаются звёзды со звоном, искры белые извергая. Я слежу за далеким их зовом: «Где же еще Грузия другая?» Пусть герои твои умирали — слава их разнеслась далеко. Прямо к солнцу взмывает Мерани, и печально звучит «Сулико». Живы Алуда [108] и Лела. Устал Онисэ [109], размышляя. О родина песен и лета! «Где же еще Грузия другая?» С тихими долгими песнями проходят твои вечера. Плачут горийские персики, когда наступает пора. Они нависают с ветки. Ветка густая, большая. Разве ты не одна на свете? «Где же еще Грузия другая?» 1945
«Ты такое глубокое, небо грузинское…»
Ты такое глубокое, небо грузинское, ты такое глубокое и голубое. Никто из тех, кто тебе грозился, приюта не обрёл под тобою. Ни турки, ни персы и ни монголы не отдохнули под тобой на траве, не заслонили цветов магнолий, нарисованных на твоей синеве. Ошки [110] и Зарзма [111], и древний Тао [112] поют о величье твоем, о небо! Птицы в тебе летают и теряются в тебе, голубом… 1945
«Вот солнце на носки привстало…»
Вот солнце на носки привстало, и город потянулся сонно. Ему быть темным не пристало. Входило солнце в город солнца. И воздух был прозрачный, ранний, просвечивающий изнутри. Стоял Тбилиси, как Ираклий[113] у древней крепости Нари. Такая ли была погода, когда в Тифлис вступали персы и не сдавались им подолгу его воинственные песни? 1945
ВХОДИЛА В ГУРИЮ[114] КАЛАНДА[115]
Я помню изгородь под инеем. Снег падал тихо и светло. Кричит петух — и вспоминаю я мое гурийское село. Проламывалась наледь тонкая под грузом шага моего, и лаяла устало Толия, сама не зная, на кого. Похожий на большую букву, один на вековом посту дуб укрывался, словно в бурку, в свою дырявую листву. Глубокий снег следы марали, тропинка далеко вела, и возле вещего марани был ветер пьяным от вина. Всё это — где-то и когда-то, но позабыть о том нельзя… Входила в Гурию каланда и чичилаки[116] нам несла. 1945
«Охотники легко и дерзко раскладывают западни…»
Охотники легко и дерзко раскладывают западни. Здесь ходит горная индейка — ее подстерегут они. О, по опасной той аллее мы пробегаем много дней. Как годовалые олени, пугаемся своих теней. О, будь, индейка, осторожна, не проходи по той тропе. Ты слышишь? — Горестно, тревожно твой милый плачет о тебе. 1945
«Громче шелести, осина…»
Громче шелести, осина, громче, мать-земля, гуди. Живы мы! И зло и сильно сердце прыгает в груди. Лес! У нас есть листья, губы — целоваться, говорить. О, гуди — пусть эти гуды будут в воздухе бродить! 1945
«Когда прохожу по долине росистой…»
Когда прохожу по долине росистой, меня, как ребенка, смешит роса. Цветы приоткрывают ресницы, к моим глазам обращают глаза. Я вижу движение каждого пестика, различаю границу утра и дня. Ветер, подай мне цветок персика, травой и листьями обсыпь меня! Я, эти цветы нашедшая, хочу, чтоб они из земли вылезали. И как сумасшедшая — о, сумасшедшая! — хохочет трава с растрепанными волосами. Деревья сняли свои драгоценности и левой пригоршней меня забросали. Вот драгоценности — все они в целости, Деревья, вы понимаете сами. Я тоже, я тоже сошла с ума. Всего мне мало, и всё мне мало! Хохочет, хохочет — не я сама! — хохочет, хохочет сердце мое! И ты на исходе этого дня листьями и травою прогоркшей обсыпь меня, да, обсыпь меня, но только правой пригоршней! 1945
«О бабочек взлеты и слеты…»
О бабочек взлеты и слеты! Может быть, я ошибаюсь. То слезы, то добрые слезы. Я плачу и улыбаюсь. Я выросла в поле, где на травинках капли росы навешены. Я веточка, полная зеленых кровинок, срезанная невеждами. Я стану свирелью, свирелью зеленой! Нагряну к вам трелью, трелью залетной! Я — этого воздуха обитательница, не страшащаяся ничего, Я — плачущая обладательница сердца твоего. С горных пастбищ, для любви навеяна, медленно я поднимаюсь кверху. О земля, если б ты мне не верила, — я бы обратилась к ветру: — О ветер, докажем, докажем скорей, докажем каждому, что я — свирель. Дохни — и медленно и жалобно польется песня из зеленого желоба И прислушаются люди чутко, и уловят мое дыхание, и поймут они силу чувства, обращенного в это звучание, 1945
«Он безмолвствует…»
Он безмолвствует, спит на крышах, но вот он гудеть начинает, и тогда на зеленых крыльях поднимаются к солнцу чинары. Страх перед ним осилив, плача от тяжкой печали, взмывают мои осины, шевеля большими плечами. 1945
«Перекликаются куропатки…»
Перекликаются куропатки… И, рассеивая аромат, в том парке и в этом парке цветы танцуют и говорят. Опьяненные ими долины в пятнах света и темноты, и опять, опять неделимы бабочки и цветы. Ветры землю проветривают, начинаясь там, у реки. Пчелы волшебниц проведывают. Сплетничают мотыльки. Который год, о, который год повторяются эти порядки. Сумерки опускаются с гор… Исступленно перекликаются куропатки. 1945
ТУТА
Чего, чего же хочет тута? Среди ветвей ее темно. Она поскрипывает туго, как будто просится в окно. Она вдоль дома так и ходит, след оставляет на траве. Она меня погладить хочет рукой своей по голове. О тута, нужно в дом проникнуть и в темноте его пропасть, и всей корой ко мне приникнуть, и всей листвой ко мне припасть. «Когда наступит ночь…»
Когда наступит ночь и вычернит все камни и цветы вокруг, когда на небе месяц вычертит свой точный неразрывный круг и склонятся ко сну все травы, все люди, все живые твари, — луч месяца соединится со снегом чистым, молодым, то белым светом озарится, то розовым, то голубым. Их поцелуй так тих, так светел. Магнолиями пахнет ветер. Лишь палочкою выручальной там птица вдалеке стучит. Кавкасиони[117] величавый всё видит, слышит и молчит. 1945
«Что делает весна…»
Что делает весна с владениями роз? Ей хочется заботой их порадовать. Шиповник медленный свой замечает рост, и начинают веточки подрагивать. Как голосят влюбленные пернатые над каждою лужайкой и тропой! А вот цветы, поникшие, примятые, перемешанные с травой. Их, верно, парни девушкам дарили. У тех же, видно, помыслы свои: они сбегают весело в долины, где новые цветы и соловьи. «О ты, чинара…»
О ты, чинара, взмывшая высоко, — страшны ли тебе ветер и гроза? На фоне просветлевшего востока ты открываешь медленно глаза. Всей кожей на рассвете холодея, ты распуши листву и так замри, безмолвная, как Тао и Халдея, соединеньем неба и земли. Назначена для страсти и восторга бровей твоих надменная краса… О, ты, чинара, взмывшая высоко, — страшны ли тебе ветер и гроза?! 1945
РАЗГОВОР С ЧИАМАРИЕЙ [118]В ДЕНЬ ПОБЕДЫ
О медлительная побелка этих яблоневых лепестков! Так здравствуй, победа, победа, победа во веки веков! Выходи, чиамария, празднуй, тонко крылышками трубя. Мои руки совсем не опасны — мои руки ласкают тебя. Возмужавшей земле обожженной не управиться с новой травой. Где наш враг? Он лежит, пораженный справедливой и меткой стрелой. Чиамария, как мы тужили, как мы плакали, горе терпя, но смеется герой Цицишвили [119], защитивший меня и тебя. Чиамария, мир, а не горе! И, вступая в привычки труда, тут степенно пройдется Никора [120], и воскреснет за ним борозда. Как Никора доволен работой! Как глаза его добро глядят! Я стою среди луга рябого. «Гу-гу-гу…» Это вязы гудят… 1946
Я СОВСЕМ МАЛЕНЬКАЯ ВЕТОЧКА
Вот я стою — не женщина, не девочка, и ветер меня гладит по плечам, Я — маленькая-маленькая веточка. Садовник, утоли мою печаль. Садовник, заслони меня от ветра: мои он разоряет лепестки. Что сделаю я, маленькая ветка? Ведь у меня ни слова, ни руки. О, подойди, скажи: не солгала ты, ты, маленькая веточка, прости. А ветер — он буян и соглядатай, и ты меня от ветра защити. 1946
СКАЖИ МНЕ, ЧИАМАРИЯ…
Чиамария, чиамария, отшумел этот дождик сполна. Ты такая смешная и маленькая. Чиамария, где ты спала? Твои крылышки, верно, простыли, когда капля тебя волокла. Я кажусь тебе тенью в пустыне, — так я рядом с тобой велика. Чиамария, в чем твоя радость? Эти крапинки кто намечал? Чиамария, в чем наша разность? Ведь и мне этот дождь не мешал. «Какие розовые щёки…»
Маленькой Виоле