«Я видел с выси сумрачные свитки…»
Я видел с выси сумрачные свитки истории: все бедствия, и вихри, и реки крови. Как в отверстой книге величье родины я прочитал не в них ли? Не знает мха отвес скалы Дарьяльской[27], не иссякает жизнь лозы дарящей… Вершинам гор неведома тщета, и лишь Эльбрусу[28] впору и по росту постичь людей высокую породу, из коих тот, кого зовут Шота. НА РАССВЕТЕ ПРИХОДИТ МОЛОЧНИЦА
Ко мне на рассвете приходит молочница, трезвонит Кура золотыми бубенчиками, О, что за нашествие, что за паломничество с дарами обещанными и не обещанными. По Картли[29], по морю его изумрудному ткемали[30] летят паруса белоснежные, и Пиросмани [31]в духане зарю мою тоже встречает, и, всмотримся ежели, птицу увидим, что им нарисована. В небе — фиалок нависшие заросли. Сколько даров! Принимаю их снова я в сердце, принявшее дар лучезарности. Кто-нибудь, здравствуй, иди и гляди со мной: в утреннем облаке — ласточек росчерки. Как я люблю этот город единственный. Сколько в корнях его силы и прочности! Симон Чиковани[32]
МОРСКАЯ РАКОВИНА
Я, как Шекспир[33], доверюсь монологу в честь раковины, найденной в земле. Ты послужила морю молодому, теперь верни его звучанье мне. Нет, древний череп я не взял бы в руки В нём знак печали, вечной и мирской. А в раковине — воскресают звуки, умершие средь глубины морской. Она, как келья, приютила гулы и шелест флагов, буйный и цветной. И шепчут ее сомкнутые губы, и сам Риони [34] говорит со мной. О раковина, я твой голос вещий хотел бы в сердце обрести своем, чтоб соль морей и песни человечьи собрать под перламутровым крылом. И сохранить средь прочих шумов — милый шум детства, различимый в тишине. Пусть так и будет. И с такой же силой пусть он звучит и бодрствует во мне. Пускай твой кубок звуки разливает и всё же ими полнится всегда. Пусть развлечет меня — как развлекает усталого погонщика звезда. 1937
НАЧАЛО
О стихи, я бы вас начинал, начиная любое движенье. Я бы с вами в ночи ночевал, я бы с вами вступал в пробужденье. Но когда лист бумаги так бел, так некстати уста молчаливы. Как я ваших приливов робел! Как оплакивал ваши отливы! Если был я присвоить вас рад, вы свою охраняли отдельность. Раз, затеяв пустой маскарад, вы моею любимой оделись. Были вы-то глухой водоём, то подснежник на клумбе ледовой, и болели вы в теле моем, и текли у меня из ладоней. Вас всегда уносили плоты, вы погоне моей не давались, и любовным плесканьем плотвы вы мелькали и в воду скрывались. Так, пока мой затылок седел и любимой любовь угасала, я с пустыми руками сидел, ваших ласк не отведав нимало. Видно, так голубое лицо звездочет к небесам обращает, так девчонка теряет кольцо, что ее с женихом обручает. Вот уже завершается круг. Прежде сердце живее стучало. И перо выпадает из рук и опять предвкушает начало. 1940
Три стихотворения о Серафите
Во время археологических раскопок древнего города-крепости Армази[35], близ Мцхеты, была обнаружена гробница юной и прекрасной девушки Серафиты; чей облик чудом сохранился до наших дней в своей живой прелести. В гроб ее проник корень гранатового дерева, проскользнувший в кольцо браслета.
РАЗДУМЬЯ О СЕРАФИТЕ
Как вникал я в твое многолетие, Мцхета[36]. Прислонившись к тебе, ощущал я плечом мышцы трав и камней, пульсы звука и цвета вздох стены, затрудненный огромным плющом. Я хотел приобщить себя к чуждому ритму всех старений, столетий, страстей и смертей. Но не сведущий в этом, я звал Серафиту, умудренную возрастом звезд и детей. Я сказал ей: — Тебе всё равно, Серафита: умерла, и воскресла, и вечно жива. Так явись мне воочью, как эта равнина, как Армази, созвездия и дерева. Не явилась воочью. Невнятной беседой искушал я напрасно твою немоту. Ты — лишь бедный ребенок, случайно бессмертный, но изведавший смерть, пустоту и тщету. Всё — тщета! — я подумал. — Богатые камни неусыпных надгробий — лишь прах, нищета. — Всё — тщета! — повторил я. И вздрогнул: — А Картли? Как же Картли? Неужто и Картли — тщета? Ничего я не ведал. Но острая влага округлила зрачок мой, сложилась в слезу. Вспомнил я — только ель, ежевику и благо, снизошедшее в этом году на лозу. И пока мои веки печаль серебрила и пугал меня истины сладостный риск, продолжала во веки веков Серафита красоты и бессмертия детский каприз. Как тебе удалось — над убитой боями и воскресшей землею, на все времена, утвердить независимый свет обаянья, золотого и прочного, словно луна? Разве может быть свет без источника света? Или тень без предмета? Что делаешь ты! Но тебе ль разделять здравомыслие это в роковом заблужденье твоей красоты! Что тебе до других? Умирать притерпелись, не умеют без этого жить и стареть. Ты в себе не вольна — неизбывная прелесть не кончается, длится, не даст умереть. Так прощай или здравствуй! Покуда не в тягость небесам над Армази большая звезда, — всем дано претерпеть эту муку и благость, ничему не дано миновать без следа. 1941
ЗОВУ СЕРАФИТУ
Не умерла, не предана земле. Ты — на земле живешь, как все. Но разве, заметив боль в пораненном крыле, не над тобою плакал твой Армази? О, как давно последние дары тебе живая суета дарила! С тех пор я жду на берегах Куры, и засухой опалена долина. Не умерла. И так была умна, что в спешке доброты и нетерпенья достиг твой шелест моего гумна[37]: вздох тишины и слабый выдох пенья. Что делаешь? Идешь? Или пока тяжелым гребнем волосы неволишь? Не торопись. Я жду тебя — века. Не более того. Века всего лишь. Еще помедли, но приди. Свежа и не трудна твоя дорога в Мцхету. Души моей приветная свеча уже взошла и предается свету. Уж собраны и ждут тебя плоды и лакомства, стесненные корзиной. Как милосердно быть такой, как ты: сюда идущей и такой красивой. В молчании твой голос виноват. Воспой глубоким горлом лебединым и виноградаря, и виноград, и виноградники в краю родимом. Младенческою песней умудрен, я разгадаю древние затеи и вызволю из тесноты времен отцов и дедов доблестные тени. Бессмертное не может быть мертво. Но знает ли о том земля сырая, ошибку ожиданья моего оплакивая и благословляя? Как твой удел серьезен и высок: в мгновенных измененьях мирозданья всё бодрствует великий голосок бессмертного блаженства и страданья. 1941
ГРАНАТОВОЕ ДЕРЕВО У ГРОБНИЦЫ СЕРАФИТЫ
И встретились: бессмертья твоего прекрасная и мертвая громада и маленькое дерево граната, возникшее во мгле из ничего. Ум дерева не ведает иной премудрости: лишь детское хотенье и впредь расти, осуществлять цветенье и алчно брать у щедрости земной. Не брезгуя глубокой тьмой земли, в блаженном бессознании умнейшем, деревья обращаются к умершим и рыщут пользы в прахе и пыли. Но что имел в виду живой росток, перерастая должные границы, когда проник он в замкнутость гробницы и в ней сплоченность мрамора расторг? Влекло его твое небытие пройти сквозь твердь плиты непроходимой, чтобы припасть к твоей руке родимой, удостоверясь в тонкости ее, С великим милосердием дерев разнял он узкий холодок браслета и горевал, что ты была бессмертна лишь вечно, лишь потом, лишь умерев. Гранат внушал запястью твоему всё то, что знал об алых пульсах крови в больших плодах, не умещенных в кроне и по ночам слетающих во тьму. Он звал тебя узнать про шум ветвей с наивностью, присущею растеньям, — истерзанный тяжелым тяготеньем, кровоточеньем спелости своей. Какая же корысть владела им, вела его в таинственные своды явить великодушие природы — в последний раз! — твоим рукам немым? Не Грузии ли древней тишина велит очнуться песенке туманной: «Зачем так блещут слезы, мой желанный? Зачем мне эта легкость тяжела?» Не Грузии ли древней колдовство велит гранату караулить плиты и слабое дыханье Серафиты не упускать из сердца своего? 1941
ОСКОЛКИ ГЛИНЯНОЙ ЧАШИ
Некогда Амирани, рассердившись,
разбил вдребезги глиняную чашу,
но осколки ее, желая содиниться,
с громом и звоном улетели в небо.
Из народного сказания …И ныне помню этот самолет и смею молвить: нет, я не был смелым. Я не владел своим лицом и телом. Бежал я долго, но устал и лёг. Нет, не имел я твердости колен, чтоб снова встать. Пустой и одинокий, я всё лежал, покуда взрыв высокий землей чернел и пламенем алел. Во мне скрестились холод и жара. Свистел пропеллер смерти одичавшей. И стал я грубой, маленькою чашей, исполненною жизни и добра. Как он желал свести меня на нет, разбить меня, как глиняную цельность, своим смертельным острием прицелясь в непрочный и таинственный предмет. И вспомнил я: в былые времена, глупец, мудрец, я счастлив был так часто. А вот теперь я — лишь пустяк, лишь чаша. И хрупкость чаши стала мне смешна. Что оставалось делать мне? Вот-вот я золотыми дребезгами гряну, предамся я вселенскому туману, на искру увеличив небосвод. Пусть так и будет. Ночью как-нибудь мелькну звездой возле созвездья Девы… Печальные меня проводят дэвы в мой Млечный и уже последний путь. Разрозненность сиротская моя воспрянет вдруг, в зарю соединяясь. И, может быть, я всё ж вернусь, как аист, на милый зов родимого жилья. Земля моя, всегда меня хранит твоя любовь. И все-таки — ответствуй: кто выручит меня из мглы отвесной и отсветы души соединит? 1944
у Азовского моря
СКАЗАННОЕ ВО ВРЕМЯ БОМБЕЖКИ
В той давности, в том времени условном что был я прежде? Облако? Звезда? Не пробужденный колдовством любовным, алгетский камень, чистый, как вода? Ценой любви у вечности откуплен, я был изъят из тьмы, я был рожден. Я — человек. Я — как поющий купол, округло и таинственно сложен. Познавший мудрость, сведущий в искусствах, в тот день я крикнул: — О земля моя! Даруй мне тень! Пошли хоть малый кустик — простить меня и защитить меня! Там, в небесах, не склонный к проволочке, сияющий нацелен окуляр, чтобы вкусил я беззащитность точки, которой алчет перпендикуляр. Я по колено в гибели! По пояс! Я вязну в ней! Тесно дышать груди! О школьник обезумевший! Опомнись! Губительной прямой не проводи! Я человек! И драгоценен пламень в душе моей! Но нет, я не хочу сиять заметно! Я — алгетский камень[38]! О Господи, задуй во мне свечу! И отдалился грохот равномерный, И куст дышал. И я дышал под ним. Немилосердный ангел современный побрезговал ничтожеством моим. И в этот мир, где пахло и желтело, смеркалось, пело, силилось сверкнуть, я нежно вынес собственного тела родимую и жалостную суть. Заплакал я, всему живому близкий, вздыхающий, трепещущий, живой. О высота моей молитвы низкой, я подтверждаю бедный лепет твой. Я видел одинокое, большое свое лицо. Из этого огня себя я вынес, как дитя чужое, слегка напоминавшее меня. Не за свое молился долговечье в тот год, в тот час, в той темной тишине за чье-то золотое, человечье, случайно обитавшее во мне. И выжило оно. И над водою стоял я долго. Я устал тогда. Мне стать хотелось облаком, звездою, алгетским камнем, чистым, как вода. 1947
БЫКИ
Что за рога украсили быка! Я видел что-то чистое, рябое, как будто не быки, а облака там шли, обремененные арбою. Понравились мне красные быки. Их одурманил запах урожая. Угрюмо-напряженные белки смотрели добро, мне не угрожая. О, их рога меня с ума свели! Они стояли прямо и навесно. Они сияли, словно две свечи, и свечи те зажгла моя невеста. Я шел с арбой. И пахло всё сильней чем-то осенним, праздничным и сытым. О виноградник юности моей, опять я янтарем твоим осыпан. Смотрю сквозь эти добрые рога и вижу то, что видывал когда-то: расставленные на лугу стога, гумно и надвижение заката. Мне помнится — здесь девочка была, в тени ореха засыпать любила. О женщина, ведущая быка, сестра моя! Давно ли это было? Прими меня в моих местах родных и одари теплом и тишиною! Пусть светлые рога быков твоих, как месяцы, восходят надо мною. 1948
ОЛЕНИ НА ГУМНЕ
Я молод был. Я чужд был лени. Хлеб молотил я на гумне. Я их упрашивал: — Олени! Олени, помогите мне! Они послушались. И славно работали мы дотемна. О, как смеялись мы, как сладко дышали запахом зерна! Нас солнце красное касалось и отражалось в их рогах. Рога я трогал — и казалось, что солнце я держу в руках. Дома виднелись. Их фасаду закат заглядывал в лицо. И вдруг, подобная фазану, невеста вышла на крыльцо. Я ей сказал: — О, совпаденье! Ты тоже здесь? Ты — наяву? Но будь со мной, как сновиденье, когда засну, упав в траву. Ты мне привидишься босая, босая на краю гумна. Но, косы за плечи бросая, ты выйдешь за пределы сна. И я скажу тебе: — Оденем оленям на рога цветы. Напьемся молоком оленьим иль буйвольим — как хочешь ты. Меж тем смеркается, и вилы крестьянин прислонил к стене, и возникает запах винный, и пар клубится на столе. Присесть за столик земледельца и, в сладком предвкушенье сна, в глаза оленьи заглядеться и выпить доброго вина… 1948
АНАНИЯ
Люблю я старинные эти старания: сбор винограда в ущелье Атени[39]. Волов погоняет крестьянин Анания, по ягодам туты ступают их тени. Пылает оранжевым шея вола! Рогам золотым его — мир и хвала! Сквозь них мне безмерная осень видна. Уже виноград претерпел умиранье. Но он воскресает с рожденьем вина, в младенчестве влаги, что зрела века. Ведь эта дорога и прежде вела туда, где хранит свои тайны марани. Ах, осени этой труды и сияния! А вон и ореха обширная крона, — как часто под ней засыпал ты, Анания, и было лицо твое славно и кротко. Меж тем вечереет, и, в новой долине, всё тени бредут в неживой вышине, как луны, мерцают волы при луне, и столько добра и усталости в теле. Как часто всё это припомнится мне: тяжелые скрипы арбы в тишине и, в мирном и медленном лунном огне, Анания, и волы, и Атени… 1949
ГРЕМСКАЯ КОЛОКОЛЬНЯ
Всему дана двойная честь быть тем и тем: предмет бывает тем, что он в самом деле есть, и тем, что он напоминает. Я представлял себе корабль всегда, когда смотрел на Греми [40]. Каким небесным якорям дано держать его на гребне? Я знал — нет смерти на земле, нет ничему предела, если опять, о Греми, на заре твои колокола воскресли. Вкусивший гибели не раз, твой грозный царь, поэт твой бедный, опять заплакал Теймураз[41], тобой возвышенный над бездной. Кахетии так тяжела нагрузка кисти виноградной. Вокруг покой и тишина и урожая вид нарядный. От заслонивших очи слёз в счастливом зрительном обмане, твой странник, Греми, твой матрос, гляжу, как ты плывешь в тумане. 1952
ПРЕКРАТИМ ЭТИ РЕЧИ НА МИГ…
Прекратим эти речи на миг, пусть и дождь свое слово промолвит и средь тутовых веток [42]немых очи дремлющей птицы промоет. Где-то рядом, у глаз и у щёк, драгоценный узор уже соткан — шелкопряды мотают свой шелк на запястья верийским красоткам[43]. Всё дрожит золотая блесна, и по милости этой погоды так далекая юность близка, так свежо ощущенье свободы. О, ходить, как я хаживал, впредь и твердить, что пора, что пора ведь в твои очи сквозь слезы смотреть и шиповником пальцы поранить. Так сияй своим детским лицом! Знаешь, нравится мне в этих грозах, как стоят над жемчужным яйцом аистихи в затопленных гнёздах. Как миндаль облетел и намок! Дождь дорогу марает и моет — это он подает мне намёк, что не столько я стар, сколько молод. Слышишь? — в тутовых ветках немых голос птицы свежее и резче. Прекратим эти речи на миг, лишь на миг прекратим эти речи. 1953
НА НАБЕРЕЖНОЙ
Я в семь часов иду — так повелось — по набережной, в направленье дома, и продавец лукавый папирос мне смотрит вслед задумчиво и долго. С лотком своим он на углу стоит, уставится в меня и не мигает. Будь он неладен, взбалмошный старик! Что знает он, на что он намекает?.. О, неужели ведомо ему, что, человек почтенный и семейный, в своем дому, в своем пустом дому, томлюсь я от чудачеств и сомнений? Я чиркну спичкой — огонек сырой возникнет. Я смотрю на это тленье, и думы мои бродят над Курой, как бы стада, что ищут утоленья. Те ясени, что посадил Важа, я перенес в глубокую долину, и нежность моя в корни их вошла и щедро их цветеньем одарила. Я сердце свое в тонэ[44] закалил, и сердце стало вспыльчивым и буйным. И всё ж порою из последних сил тянул я лямку — одинокий буйвол. О старость, приговор твой отмени и детского не обмани доверья. Не трогай палисадники мои, кизиловые не побей деревья. Позволь, я закатаю рукава. От молодости я изнемогаю — пока живу, пока растет трава, пока люблю, пока стихи слагаю. 1956
МЕТЕХИ[45]
Над Метехи я звезды считал, письменам их священным дивился. В небесах, как на древних щитах, я разгадывал знаки девиза. Мне всегда объясняла одно эта клинопись с отсветом синим — будто бы не теперь, а давно, о Метехи, я был твоим сыном. Ты меня создавал из ребра, из каменьев твоих сокровенных, и наказывал мне серебра не жалеть для нарядов военных. Пораженный монгольской стрелой, я дышал так прощально и слабо под твоей крепостною стеной, где навек успокоился Або [46]. За Махатской горой [47]много дней ты меня окунал во туманы, колдовской паутиной твоей врачевал мои бедные раны. И, когда-то спасенный тобой, я пришел к тебе снова, Метехи. Ворожи над моей головой, обнови золотые доспехи. Одари же, как прежде, меня Йорским [48]облаком и небесами, подведи под уздцы мне коня, чтоб скакать над холмами Исани [49]. А когда доскажу все слова и вздохну так прощально и слабо, пусть коснется моя голова головы опечаленной Або. 1958
«Две округлых улыбки — Телети и Цхнети…»
Две округлых улыбки — Телети и Цхнети [50], и Кумиси и Лиси [51]— два чистых зрачка. О, назвать их опять! И названия эти затрудняют гортань, как избыток глотка. Подставляю ладонь под щекотную каплю, что усильем всех мышц высекает гора. Не пора ль мне, прибегнув к алгетскому камню, высечь точную мысль красоты и добра? Тих и женственен мир этих сумерек слабых, но Кура не вполне обновила волну и, как дуб, затвердев, помнит вспыльчивость сабель, топот конских копыт, означавший войну. Этот древний туман так не полон — в нём стрелы многих луков пробили глубокий просвет. Он и я — мы лишь известь, скрепившая стены вкруг картлийской столицы на тысячу лет. С кем сражусь на восходе и с кем на закате, чтоб хранить равновесье двух разных огней: солнце там, на Мтацминде [52], луна на Махате [53], совмещенные в небе любовью моей. Отпиваю мацони [54], слежу за лесами, за небесами, за посветлевшей водой. Уж с Гомборской горы [55] упадает в Исани первый луч — неумелый, совсем молодой. Сколько в этих горах я камней пересилил! И тесал их и мучил, как слово лепил. Превозмог и освоил цвет белый и синий. Теплый воздух и иней равно я любил. И еще что я выдумал: ветку оливы я жестоко и нежно привил к миндалю, поместил ее точно под солнце и ливни. И все выдумки эти Тбилиси дарю. 1958
ПО ПУТИ В СВАНЕТИЮ[56]
Теперь и сам я думаю: ужели по той дороге, странник и чудак, я проходил? Горвашское ущелье [57], о, подтверди, что это было так. Я проходил. И детскую прилежность твоей походки я увидел. Ты за мужем шла покорная, — но нежность, сиянье нежности взошло из темноты. Наши глаза увиделись. Ревниво взглянул твой муж. Но как это давно случилось. И спасла меня равнина, где было мне состариться дано. Однако повезло тому, другому, — не ведая опасности в пути, по той дороге он дошел до дому, никто не помешал ему дойти. Не гикнули с откоса печенеги, не ухватились за косы твои, не растрепали их. Не почернели глаза твои от страха и любви. И, так и не изведавшая муки, ты канула, как бедная звезда. На белом муле, о, на белом муле в Ушгули [58] ты спустилась навсегда. Но всё равно — на этом перевале ликует и живет твоя краса. О, как лукавили, как горевали глаза твои, прекрасные глаза. 1958
ЗАДУМАННОЕ ПОВЕДАЙ ОБЛАКАМ
А после — шаль висела у огня, и волосы, не знавшие законов причёски, отряхнулись от заколок и медленно обволокли меня. Я в них входил, как бы входил в туман в горах сванетских, чтобы там погибнуть, и все-таки я их не мог покинуть, и я плутал в них и впадал в обман. Так погибал я в облаке твоем. Ты догадалась — и встряхнула ситом, пахнуло запахом земным и сытым, и хлеб ячменный мы пекли вдвоем. Очаг дышал всё жарче, всё сильней. О, как похожи были ты и пламя, как вы горели трепетно и плавно, и я гостил меж этих двух огней. Ты находилась рядом и вокруг, но в лепете невнятного наречья, изогнутою, около Двуречья [59] тебя увидеть захотел я вдруг. Чуть не сказал тебе я: «О лоза, о нежная, расцветшая так рано…» В Сванетии не знают винограда, я не сказал. И я закрыл глаза. Расстались мы. И вот, скорей старик, чем мальчик, не справляюсь я с собою, и наклоняюсь головой седою, и надо мной опять туман стоит. Верни меня к твоим словам, к рукам. Задуманное облакам поведай, я догадаюсь — по дождю, по ветру Прошу тебя, поведай облакам! 1958
ДЕВЯТЬ ДУБОВ[60]
Мне снился сон — и что мне было делать? Мне снился сон — я наблюдал его. Как точен был расчет — их было девять: дубов и дэвов. Только и всего. Да, девять дэвов, девять капель яда на черных листьях, сникших тяжело. Мой сон исчез, как всякий сон. Но я-то, я не забыл то древнее число. Вот девять гор, сужающихся кверху, как бы сосуды на моем пути. И девять пчел слетаются на квеври и квеври [61]тех — не больше девяти. Я шел, надежду тайную лелея узнать дубы среди других лесов. Мне чудится — они поют «Лилео»[62]. О, это пенье в девять голосов! Я шел и шел за девятью морями. Число их подтверждали неспроста девять ворот, и девять плит Марабды [63], и девяти колодцев чистота. Вдруг я увидел: посреди тумана стоят деревья. Их черты добры. И выбегает босиком Тамара и девять раз целует те дубы. Я исходил все девять гор. Колени я укрепил ходьбою. По утрам я просыпался радостный. Олени, когда я звал, сбегали по горам. В глаза чудес, исполненные света, всю жизнь смотрел я, не устав смотреть. О, девять раз изведавшему это не боязно однажды умереть. Мои дубы помогут мне. Упрямо я к их корням приникну. Довезти меня возьмется буйволов упряжка. И снова я сочту до девяти. 1959
ОТ ЭТОГО ПОРОГА…
От этого порога до того работы переделал я немало. Чинары [64] я сажал — в честь твоего лица, что мне увидеть предстояло. Пока я отыскал твои следы и шел за ними, призванный тобою, состарился я. Волосы седы. Ступни мои изнурены ходьбою. И всё ж от этой улицы до той я собирал оброненные листья, и наблюдали пристально за мной прохожих озадаченные лица. То солнце жгло, то дождик лил — всего не перескажешь. Так длинна дорога от этого порога до того и от того до этого порога. И все-таки в том стареньком дому всё нашими населено следами, и где-то там, на чердаке, в дыму, лежит платок с забытыми слезами. От этого и до того огня ты шила мне мешок для провианта. Ты звездную одела на меня рубаху. Ты мешок мой проверяла. От этого порога до того я шел один среди жары и стужи, к бокам коней прикладывал тавро, и воду пил, толок я воду в ступе. Я плыл по рекам и не знал — куда, и там, пока плыла моя пирога, я слышал, как глаголила Кура — от этого и до того порога. 1959
В СИГНАХИ[65], НА ГОРЕ
Я размышлял в Сигнахи, на горе, над этим миром, склонным к переменам. Движенье неба от зари к заре казалось мне поспешным и мгновенным. Еще восхода жив и свеж ожог, и новый день лишь обретает имя, уже закатом завершен прыжок, влекущий землю из огня в полымя. Еще начало! — прочности дневной не научились заново колени. Уже конец! — сомкнулось надо мной ночное благо слабости и лени. Давно ли спал младенец-виноград в тени моей ладони утомленной? А вот теперь я пью вино и рад, что был так добр к той малости зеленой. Так наблюдал я бег всего, что есть, то ликовал, то очень огорчался, как будто, пребывая там и здесь, раскачивал качели и качался! 1962
Карло Каладзе[66]
«Летит с небес плетеная корзина…»
Летит с небес плетеная корзина. Ах, как нетрезвость осени красива! Задор любви сквозит в ее чертах. В честь истины, которую мы ждали, доверимся младенчеству маджари [67]! А ну-ка чашу! Чашу и черпак. Опустимся пред квеври на колени, затем поднимем брови в изумленье: что за вино послал нам нынче Бог! Пылают наши щёки нетерпеньем, и, если щёки не утешить пеньем, что делать нам с пыланьем наших щёк? Лоза хмельная ластится к ограде. Не будем горевать о винограде — душа вина бессмертна и чиста. Пусть виночерпий, как и подобает, услады виноградарям добавит — им подобает усладить уста. 1961
«Когда расцеловал я влагу…»
Когда расцеловал я влагу двух глаз твоих и совершенство их нежной мрачности постиг, сказал я: я имел отвагу жить на земле и знать блаженство я жил, я знал, и Бог простит. Сегодня я заметил странность, увы, заметил я, что море твой образ знает и творит: в нём бодрствует твоя усталость, и губы узнают в нём горе тех слёз твоих, о, слёз твоих. 1966
«Я повторю: „Бежит, грохочет Терек“…»
А. Твардовскому[68]
Я повторю: «Бежит, грохочет Терек». Кровопролитья древнего тщета И ныне осеняет этот берег: Вот след клинка, вот ржавчина щита. Покуда люди в жизнь и смерть играли, Соблазном — жить — их Терек одарял. Здесь нет Орбелиани [69] и Ярали [70], Но, как и встарь, сквозит меж скал Дарьял. Пленяет зренье глубина Дарьяла, Познать ее не все обречены, Лишь доблестное сердце выбирало Красу и сумрак этой глубины. — Эгей! — я крикнул. Эхо не померкло До этих пор. И если в мире есть Для гостя и хозяина проверка, — Мой гость, проверим наши души здесь. Да, здесь, где не забыт и не затерян След путника, который, в час беды, В Россию шел, превозмогая Терек, Помедлил и испил его воды. Плач саламури [71] еле слышен в гуле Реки священной. Мой черёд настал Испить воды, и быть «тергдалеули» [72], И распахнуть пред гостем тайну скал. Здесь только над вершиной перевала Летят орлы на самый синий свет. Здесь золотых орлов как не бывало. Здесь демона и не было и нет. Войди сюда не гостем — побратимом! Водой свободной награди уста! Но ты и сам прыжком необратимым, Уже взошел на крутизну моста. В минуту этой радости высокой Осанка гор сурова и важна, И где-то, на вершине одинокой, Всё бодрствует живая тень Важа. 1966
«Быть может, всё это и впрямь сновиденье…»
Сны о Грузии — вот радость!
И под утро так чиста
виноградовая сладость,
осенившая уста.
Белла Ахмадулина Быть может, всё это и впрямь сновиденье, А вовсе не утро? Вовсе не Белла? Вот занавес дрогнул в тревожном смятенье, Вот дверь приоткрылась неслышно, несмело. Я вглядывался в молодую улыбку, Предвосхищенную шелестом платья, Завороженную предутренней зыбью, Преображенную хмелем заката. Я сразу заметил, как звонок тот голос, Сопровождаемый вздохами свиты. Я поклонился виденью — войдите! — Оно же на сон и на явь раскололось. Старейшине бражников и стихотворцев, Мне по душе и застолье и бденье, Но если строка не запенится солнцем, Я к черту пошлю и слух свой и зренье. Но вы поглядите — замолкла и Белла, И птицей-певуньей выгнула шею. О, нет, не слова ей нужны, а напевы — Душу свою нам излить, хорошея. О утро! Ты все предвосхитило мудро: Мгновенье прекрасно, — значит, извечно! По капельке блеск его и свеченье Красуются на бокалах и люстрах. И разве мы глухи и слепы? И разве Ласка и нежность ее не об этом? И что же есть сон, как не память тех празднеств Выстраданных и воспетых поэтом? И сон этот в руку… Явилась — исчезла. Нам ли судить и судачить — мы квиты. Пришла, приземлилась и снова к небесной Стезе воспарила. Все с тою же свитой. «С гор и холмов, ни в чем не виноватых…»
С гор и холмов, ни в чем не виноватых, к лугам спешил я, как учил ручей. Мой голос среди троп витиеватых служил витиеватости речей. Там, над ручьем, сплеталась с веткой ветка, как если бы затеяли кусты от любопытства солнечного света таить секрет глубокой темноты. Я покидал ручей: он ведал средство мои два слова в лепет свой вплетать, чтоб выдать тайну замкнутого сердца, забыть о ней и выпытать опять. Весть обо мне он вынес на свободу, и мельницы, что кривы и малы, с той алчностью присваивали воду, с какою слух вкушает вздор молвы. Ручей не скрытен был, он падал с кручи, о жернов бился чистотою лба, и, навостривши узенькие уши, тем жалобам внимали желоба. Общительность его души исторгла речь обо мне. Напрасно был я строг: смеялся я, скрывая плач восторга, он — плакал, оглашая мой восторг. Пока миниатюрность и нелепость являл в ночи доверчивый ручей, великих гор неколебимый эпос дышал вокруг — божественный, ничей. В них тишина грядущих гроз гудела. В них драгоценно длился каждый час. До нас, ничтожных, не было им дела, сил не было — любить, ничтожных, нас. Пусть будет так! Не смея, не надеясь занять собою их всевышний взор, ручей благословляет их надменность и льется с гор, не утруждая гор. Простим ему, что безобидна малость воды его, — над малою водой плывет любви безмерная туманность, поет азарт отваги молодой. Хвала ручью, летящему в пространство! Вы замечали, как заметил я, — краса ручья особенно прекрасна, когда цветет растение иа[73]. 1967
«Эти склоны одела трава…»
Эти склоны одела трава. Сколько красок сюда залетело! А меня одолели слова. Слово слабой душой завладело. Как всё желто, бело и красно! Знать, и мак свою силу здесь тратил. Как понять пестроту? Всё равно! Погляди и забудь, о читатель. Нет, и Бог не расстелет ковра одноцветного, не расписного. Я лелеял и помнил слова, но не понял — где главное слово. Всем словам, что объемлет язык, я был добрый и верный приятель, Но какое ж мне выбрать из них, чтоб тебе угодить, о читатель? 1967
«На берегу то ль ночи, то ли дня…»
На берегу то ль ночи, то ли дня, над бездною юдоли, полной муки, за то, что не отринули меня, благодарю вас, доли и дудуки. Мои дудуки, саламури, стон исторгшие, и ты, веселый доли, взывают к вам вино, и хлеб, и соль: останьтесь в этом одиноком доме. Во мне привычка к старости стара. Но что за ветер в эту ночь запущен? Мне, во главе пустынного стола, осталось быть и страждущим, и пьющим. Играет ветер в тени, в голоса, из винной чаши, утомившей руки, в мои глаза глядят мои глаза, что влюблены в вас, доли [74]и дудуки [75]. Но для Тбилиси, что возжег свечу, не вы ли были милы и родимы? Кому пресечь ту хрупкость по плечу? Кто смел не пожалеть вас, побратимы? Без вас в ночи всё сиро и мертво. Покуда доли воплощает в звуки все перебои сердца моего, — мой стон звучит в стенании дудуки. 1967
НА СМЕРТЬ ПОЭТА
В горле моём заглушенного горя мгновенье — вот преткновенье для вздоха, и где дуновенье воздуха? — Вымер он весь иль повеять ленится? Тяжко, неможется, душно дубам Леонидзе [76]. Гогла, твой дом опален твоим жаром последним, Грозный ожог угрожает деревьям соседним. Гогла, платан, что привык быть тобою воспетым, проклятый пеплом, горит и становится пеплом. Если и сосен к себе не зовешь пред разлукой, — как же ты занят своей огнедышащей мукой! Доблестный Мцыри [77], скиталец нездешней пустыни, где же та пустынь, в которой отшельник ты ныне? Слово одно исцелит твое бедное горло, ты ли не знаешь об этом, о Гогла, о Гогла! Смертная мука пребудет блаженством всего лишь, если гортань ты о ней говорить приневолишь. Лютую смерть, бездыханную участь предмета вытерпеть легче, чем слышать безмолвье поэта. Грузии речь, ликованье, страданье, награда, не покидай Леонидзе так рано, не надо, лишь без тебя он не вынес бы жизни на свете, лишь без тебя для него бесполезно бессмертье. 1966
«Вот виноградник, но я виноградного сока…»
Вот виноградник, но я виноградного сока не собиратель, а созерцатель. Смешно сердцу от боли: зачем одинокому столько лоз виноградных, в которых погибнет вино? Я одинок. Претерпел я и муку, и скуку жить, когда солнце уходит за мыс, вон — за тот, О, мой Нодар, если встретишь Джансуга — Джансугу всё же скажи: пусть придет, когда солнце зайдет. Вот что я вспомнил, Нодар, этим утром, Я вспомнил птиц твоих бедных. Да, птиц твоих бедных беру. Миг воспаренья и время уныния — сон лишь, вместе придите, ведь я — не смогу, не приду. Что же мне делать? Мне нечего делать. Всех истин скорбь я узнал: эта скорбь велика. Не говорите другим: поздравительных писем больше не пишет, уже не напишет рука. По-колдовство! Волшебство! Мой несбывшийся, робкий почерк — не к чайкам ли, чтобы лететь и дрожать белою почтою над равнодушной Европой, писем столь белых не станут же дома держать. В море и в сердце такого объема и роста длится минута, что ей миновать я не дам. С-с-с — это море и удочка, просьба и проза, что мне другие! А ты — разгадаешь, Нодар. Что с этим небом, чей пламень склоняется к мысу, но не склонился? Не вечен ли этот закат? Я без тебя и последнего мрака не мыслю. В сумерках этих войди, напевая, в мой сад. Есть благодать: уберечь поднебесные гроздья. Я бы содеял вино, если б знал для кого, Будь здесь хозяин — прошу драгоценного гостя. То и другое сложу, это строки Карло. Нам лишь сентябрь подыграет. Беспечно, бесслезно свидимся, друг, и Джансуга с собой позови. Щуришься ты как от солнца, иль щурится солнце Так вот, как ты. В крайний миг бытия и любви. ЖИЗНЬ ЛОЗЫ
Новелла в четырех действиях
I