Прыгают, матерятся, вопят, врезают от отчаяния по морде потрясенному тирольцу, скачут на мотоцикл и прут по лесу и болоту вокруг озера на тот берег, потому что шеф, при всей беспорядочности и неуклюжести своих судорожных движений, продолжает продвигаться по прямой, и уже ближе к тому берегу, чем к этому, явно не собираясь поворачивать.
Подскакивая и кренясь на корнях, обдираясь в зарослях и буксуя в болоте, измученные поспешностью и страхом, они выбираются из чащи на противоположный берег, и видят, что Фима уже в сотне метров от спасительной суши, глаза его бессмысленно вытаращены, а изо рта и носа идут пузыри. Мальчики скачут в воду, выволакивают босса, в бешеном темпе проводят спасательные работы: зачем-то от растерянности энергично проводят искусственное дыхание, льют в рот водку из горлышка, со всех сил растирают только что сфарцованным свитером, расшвыривают барахло из сумок, укутывая Фиму во все самое теплое.
И все это время, в изнеможении подчиняясь их заботливым действиям, Фима бдительно следит за наличием на голове драгоценной шляпы.
Его посадили в люльку, пошвыряв не помещающееся барахло, довезли до машины, доставили домой, причем мотоциклист понесся вперед, и дома Фиму уже ждал личный врач, горячая ванна, перцовый пластырь, ром, малина, горчичники, аспирин, черт, дьявол, нервничающие приближенные и испуганная мама.
— Фимочка, — спросила она, — что это у тебя на голове?
— У тебя недавно новые очки, — ответил сын. — Их подобрал вполне приличный профессор, он произвел на меня хорошее впечатление. Это шляпа, мама. Я что, не могу носить шляпу?
Он стоял в твидовых брюках, верблюжьем свитере под коричневой кожаной курткой, в клетчатом шарфе на шее и высоких туристских башмаках на ногах, щурясь сквозь запасные очки взамен утонувших, и на курчавой голове его горела царской короной бриллиантовая шляпа.
Ночью мама поила его горячим молоком и разговаривала.
— Зачем она тебе? — спрашивала она.
— Нравится, — со странным выражением отвечал он.
С тех пор без этой шляпы его никто никогда не видел.
8. Зэк
Раздраженный медленным продвижением к коммунизму, Хрущев решил, что одна из тому причин — что граждане многовато воруют, и ввел новые законы за это, придав им обратную силу, — вплоть до высшей меры. Были велены показательные процессы, пару человек шлепнуть и нескольких наказать примерно, для неповадности другим.
Фимина судьба была решена на высшем ленинградском уровне, хотя его дело не приобрело такого всемирного звучания, как дело Бродского: что ж, удел поэта — слава, удел бизнесмена — деньги; каждому свое.
К нему явились домой, для пущей важности — ночью, предъявили постановление и ордер, перевернули все вверх дном и отконвоировали в Кресты. Они знали, с кем имеют дело, и на всякий случай были вежливы. Он тоже знал, с кем имеет дело, причем знал заранее, но он был прикрыт и отмазан слишком хорошо, куплены были все, и он счел правильным спокойно ждать и подчиниться Закону, чтобы потом тем чище утвердить свою чистоту и невинность.
На суда адвокат пел, как Карузо. Свидетели мычали и открещивались. Зал рукоплескал. Прокурор потел униженно. Фима действительно выходил пред лицом Закона чище, чем вздох ангела. Тем не менее двенадцать лет с конфискацией он огреб, потому что этот приговор был заранее вынесен в Смольном.
Для лагеря, в который его этапировали, это был небывалый и длительный праздник, — точнее, для начальства лагеря. Потому что ленинградская мафия, блюдя честь корпорации, взяла начальство на содержание. Ежемесячные оклады и подарки — машинами, гарнитурами, телевизорами — получали начальник колонии, зам по воспитательной работе, начальник отряда и прочие.
Авторитетные воры вдруг стали получать посылки с деликатесами и водку от неизвестных благодетелей. Фима жил, как принц Уэльский, — его оберегали от пушинок. Он был определен библиотекарем, жил в собственной комнате, не ходил на разводы, не брякал пальцем о палец, не прикасался к лагерной жратве, носил собственное белье, слушал радио, читал книги и занимался гантелями. Однажды, забавы ради, Фима пригласил к себе на рюмку коньяка начальника колонии и главвора зоны одновременно, видимо наслаждаясь светским профессионализмом беседы и пикантностью ситуации. Прислуживала на этой исторической вечеринке официантка из офицерской столовой, каковая и осталась спать с Фимой, ценя французские духи, французское белье, деньги, и более всего — отдельную однокомнатную квартиру в единственном благоустроенном доме в поселке: в ее зачаточном сознании Фима был чем-то средним между царем Соломоном и Аль Капоне, если только она когда-нибудь слышала об этих двоих.
Фиминых миллионов хватило бы, чтобы купить всю Пермскую область и обтянуть ее лагеря золотой проволокой. Миллионы верно работали на него, как он работал раньше на них, и на воле за него хлопотали.
В результате седьмого ноября шестьдесят седьмого года он с удовольствием прошел в замыкающей колонне демонстрантов по Красной площади, помахав сменившимся за три с половиной года его отсидки вождям на трибуне Мавзолея, патриотично выкрикнув: «Слава труженикам советской торговли!» и громко поддержал не менее патриотический призыв «Да здравствуют славные советские чекисты!»
Он был одет в кирзовые ботинки, синие холщовые брюки и черный ватник.
Его окружали несколько крепких молодых людей со значительными взглядами.
Внедрение его в колонную остается загадочным, но оттого не менее достоверным фактом.
О молодецкой русской тройке Брежнева, Косыгина и Подгорного он отозвался так: «Они бы у меня не поднялись выше смотрителей районов».
Непосредственно с Красной площади он отбыл на Ленинградский вокзал, где друзья ждали его в абонированном целиком спальном вагоне с пиршеством, закончившимся как раз на Московском вокзале в родном Ленинграде.
Фима покачивал кирзачом, нехотя цедил «Наполеон», лениво пожевывал икру и рассеянно выслушивал доклады, возвращаясь к своим обязанностям. Большая амнистия к 50-летию Советской власти прервала беззаботные период его жизни, который позднее он вспоминал как самый счастливый.
И на голове его сияла, разумеется, невредимая, неприкасаемая шляпа, которую он с честью пронес сквозь все испытания. Она составляла дивный контраст с зэковским одеянием, на Красной площади балдели и оглядывались.
9. Любовь
Свой путь земной пройдя до половины и вступая в гамлетовский возраст, Фима, кремневый деляга, влюбился, как великий Гэтсби.
Анналы не сохранили ее имени, и наверняка она того не стоила. Ничего не приметная милая девочка, которая любила другого, который не любил ее, и слегка страдала от Фиминой национальности в неказистом воплощении.
Фима потерял свою умную голову и распушил свой сюрреалистический хвост. По утрам ей доставляли корзины цветов, а по вечерам — билеты в четвертый ряд, середина, на концерты мировых знаменитостей. Он снимал ей люксовые апартаменты в Ялте и Сочи и заваливал их розами, а под окнами лабал купленный оркестр. Это превосходило ее представления о реальности, и поэтому не действовало.
Лощеные хищники на Невском кланялись ей, а подруги бледнели до обмороков; это ей льстило, как-то примиряло с Фимой, но не более. Он купил бы ее за трехкомнатную квартиру, «Жигули» и песцовую шубу: дальше этого ее воображение не шло, прочее воспринималось как какая-то ерунда и пустая блажь. Как истинный влюбленный, он мерил не тем масштабом.
Когда выяснилось, что она собирается замуж за своего мальчика, уеденного соперничеством всемогущего миллионера, Фима пал до дежурств в подъезде, умоляющих писем и одиноких слез.
На свадьбу он подарил им через третьи руки ту самую квартиру и две турпутевки в Париж. А сам в первый и последний раз в жизни нажрался в хлам, поставив на рога всю «Асторию», а ночью снял катер речной милиции и до утра с ревом носился по Неве, распевая «Варяга», причем баснословно оплаченные милиционеры должны были подпевать и изображать тонущих японцев.
10. Венец и конец
А тем временем прошла ведь израильско-арабская война шестьдесят седьмого года, и все события годочка шестьдесят восьмого, и гайки пошли закручиваться, и в Ленинграде, как и везде в Союзе, но довольно особенно, стал нарастать вполне негласный, но еще более вполне официальный, государственный то есть, антисемитизм, три «не» к евреям: не увольнять, не принимать и не повышать, на службе, имеется в виду, и пошла закручиваться спиралью всеохватная и небывалая коррупция, облегчающая расширение дел, но раздражающая буйной неорганизованной конкуренцией, на подавление которой стало уходить много сил и средств, и исчезал уже в деле былой спортивный азарт и кайф, деятельность бесперебойного механизма концерна стала отдавать повседневной рутиной; и началась понемногу еврейская эмиграция.
И Фима решил сваливать. Он выработал Ленинград и Союз, здесь он поднялся до своего потолка, и пути дальше не было, и стало в общем неинтересно.
Дело надо было продавать, а деньги превращать в валюту. Информация разошлась по Союзу. Колесо завертелось. Все рубли были превращены в максимальной ценности камни. Камни было выгоднее обратить в доллары на месте.
Уже пришел вызов, и было получено разрешение, и куплены билеты на «жидовоз» Ленинград — Вена, что празднично и нагло взмывал по четвергам из Пулкова.
Последнюю операцию Фима проводил лично. Речь шла о чересчур уж гигантских деньгах, и здесь доверять нельзя было никому.
Славным летним днем, под вечер, он вышел из своего дома и по Большому проспекту пешочком двинулся к Невскому. Он помахивал пузатым старым портфелем, из которого спереди торчал край березового веника, а сзади пивное горлышко. Все знали, что он любил попариться. Точно так же все знали, что они никогда ничего не носил с собой из ценностей и барахла, и никогда не имел при себе суммы крупнее ста рублей: на то имелись мальчики, а он был чист и ни к чему не причастен, скромный стопятидесятирублевый инженер. Благодушно улыбаясь, он погулял по Невскому до молодой листвы на тихой улице Софьи Перовской, и на протяжении всего маршрута через каждую сотню метров скользил взглядом по очередному мальчику из сторожевого оцепления своих боевиков.
Во внутреннем кармане у него лежал мешочек с отборными бриллиантами и изумрудами, а в подмышечной кобуре — взведенный «Макаров».
Он шел пешком, потому что на улице, да в час пик, человека труднее взять и легче уйти, чем в транспорте.
Никто не был посвящен в его тайну. В квартире на улице Перовской ждали человека с товаром, не зная, кто это будет посыльный. Охране вообще знать ничего не полагалось. Портфель был набит газетами.
Дом был оцеплен его людьми. За окнами следили. Максимальное время его пребывания там было им сказано. Выйти он должен был только один.
Он благополучно вошел в квартиру, где его ждали.
Он пробыл там положенное время.
Вышел один и спокойно зашагал домой тем же путем.
Камни были сданы.
Он был упакован пачками долларов, как сейф Американского Национального банка. Портфель был набит долларами плотно, как кирпич. Он нес состояние всей своей жизни.
Плюс тот же демократично торчащий банный веник и пивное горлышко.
Он шел спокойно, и через каждый сто метров мигал своим мальчикам. И мальчики мигали в ответ и снимали оцепление, освобождаясь по своим делам.
Так он дошел до своей линии и позволил себе закурить. И у подъезда глубоко вздохнул, кивнул мальчику на противоположной стороне, выкинул окурок и взялся за ручку двери.
И тут услышал за спиной властное и хамоватое:
— Стой!
И ощутил, увидел на своем плече грубую крепкую руку в милицейском обшлаге.
С деревянным спокойствием он отпустил дверь и обернулся.
— Ну что? — осклабясь, спросил милиционер.
— Простите, не понял? — ровно ответил Фима.
— Как называется то, что вы делаете? — карающе и презрительно допросил мент.
— Что же я делаю? — еще ровнее спросил Фима и поднял брови.
— А вы не догадываетесь?
— О чем? Я иду к себе домой.
— Домой, — со зловещей радостью повторил милиционер. — А это что?
— Это? Бутылка пива. После бани.
— Бани, значит. А в портфеле что?
— Мыло, полотенце, мочалка и грязное белье, — ровно до удивления сказал Фима. — А что?
— Что?! — грянул милиционер. — А эт-то что?! — И ткнул пальцем к окурку, брошенному в метре от урны. — Окурок кто на тротуар швырнул?! — слегка разбудоражил он в себе сладкое зверство справедливой власти над нарушителем, тупой лимитчик, белесый скобской Вася, вчера из деревни, осуществляя власть в явном своем превосходстве над этим… жидовским интеллигентом в шляпе.
— Простите, — вежливейше сказал Фима и только теперь услышал нарастающий потусторонний звон.
Он наклонился и взял окурок, чтоб бросить его в урну, и в этот миг его шляпа свалилась с головы прямо на асфальт, и нечем было ее подхватить, потому что одной руке нельзя было расстаться с портфелем, а другой следовало обязательно кинуть сначала окурок в урну. И, наклоненный, он увидел, как большой, грубый, черный, воняющий мерзкой казенной ваксой милиционерский сапог глумливым движением близится, касается белоснежной драгоценной шляпы и, оставляя отметину, откидывает ее по заплеванному асфальту в сторону.
Звон грохнул беззвучными небесными литаврами, Фима выдернул из-под мышки пистолет и трижды выстрелил милиционеру в грудь.
Потом поднял шляпу, медленно и бережно вытер ладонью и надел на голову.
Не взглянул на тело, растер ногой окурок и тихо вошел в подъезд, аккуратно закрыл за собой дверь.
Двое мальчиков спускались навстречу с площадки с раскрытыми ртами.
— Свободны, — устало сказал им Фима. — Вас здесь не было. — И стал подниматься по лестнице к себе домой.
— Мама, — сказал он, — я хочу отдохнуть. Если позвонят — проводи ко мне.
На суде, уже после его последнего слова, расстрел шел однозначно, судья не выдержала:
— Ну скажите, за что вы все-таки его убили?
— За шляпу, — ответил Фима.
Александр Кабаков
Странник
Когда Кузнецову исполнилось десять лет, он узнал о себе самое главное.
В то время жил Кузнецов в небольшом городе Краснобельске, ходил в четвертый класс семилетки, был твердым хорошистом и посещал, кроме обязательного хора, фотокружок, поскольку родители ничего для него не жалели и подарили зеркальный аппарат «Любитель», а потом и увеличитель, и плоские пластмассовые корытца-кюветы с клювиками в углах для слива использованных реактивов, а также стали регулярно давать желтые рубли и синие пятерки на покупку проявителя, закрепителя, пленки, намотанной на аккуратные деревянные катушки вместе со слоем плотной грязновато-красной бумаги для светонепроницаемости, и прочих необходимых фотолюбителю предметов, включая фотобумагу «Унибром» девять на двенадцать. Иногда — почему-то большей частью весной — в краснобельский райпотребсоюз эта бумага приходила просроченной, тогда завмаг Антонина Павловна выбрасывала ее, предварительно списав по акту, в большой деревянный мусорный ларь, откуда ее вытаскивали мальчишки, знавшие для этого уже никчемного товара — фотографии печатать пробовали, но получались только светлые тени вместо людей — хорошее применение. Вскрыв плотные бурые конверты, Кузнецов и его товарищи вытаскивали быстро синеющую на свету бумагу и устраивались на самом ярком солнце. Каждый прикладывал к своему листу с загибающимися краями растопыренную пятерню, и через некоторое время получал точнейший отпечаток, голубой на уже почти черном фоне. После этого бумажные ладони можно было вырезывать принесенными кем-нибудь из дому неудобными большими ножницами и, накладывая одну на другую, сравнивать, у кого больше. На том занятие и кончалось, интереса к нему больше не было никакого, шли играть в ножички на быстро сохнувшей земле, а обрезки бумаги валялись по всему магазинному двору.
Вот Кузнецов и сидел за котельной, где обычно играли в ножички, когда его окликнул одноклассник Профосов.
Этот Профосов недавно приехал в Краснобельск из города Горького, где учился в каждом классе по два года, так что ему уже было почти четырнадцать лет, лицо его переливалось бордовыми буграми и сизыми вмятинами трудного возраста, он многое знал о жизни и охотно делился этими знаниями с младшими товарищами.
— Кузя, — обратился без всякого повода Профосов к Кузнецову, — а как твою мамашу звать? Правда Сара или врут?
С тех пор, как Профосов появился в классе, он постоянно задавал всем какие-то такие вопросы, ответить на которые словами было невозможно, а обязательно приходилось с ним драться. Драка же с ним кончалась для любого четвероклассника лежанием на спине и рассматриванием снизу оказавшихся в неприятной близости прыщей, причем гадский Профосов не просто давил побежденного своим большим телом, но и обязательно делал что-нибудь дополнительно противное — например, зажимал костяшками пальцев нос побежденного, отчего потом из носу шла кровь, а то вдруг начинал быстро-быстро поднимать и опускать на лежащего нижнюю часть своего ужасного тела, приговаривая при этом какую-нибудь ругательную шутку, например такую: «Папе сделали ботинки на высоком каблуке, папа ходит по избе, бьет мамашу па… пе сделали ботинки…» — и так бесконечно, или такую: «Ехали казаки, ехали домой, увидали девушку с разорванной пи… ки наставили, хотели воевать, а потом раздумали и стали е… хали казаки…» И ничего сделать было нельзя, потому что он был тяжелый и давил сверху, гад.
Кузнецов точно не знал, надо ли драться с Профосовым из-за вопроса о матери, но чувствовал, что придется.
Город Краснобельск был недавно построен в степи, жили в нем люди, приехавшие из разных мест, и на странные имена здесь никто особенного внимания не обращал. Например, одного мальчика в их же классе звали вообще Вильгельм, Вилька, фамилия его была Штерн, но никого до приезда Профосова это не интересовало, ну, Вилька, Вилка или Штера. А у Наташки, например, с которой Кузнецов сидел до третьего класса, фамилия была Толстагуева, ну, и называлась она, конечно, Толстая, тем более что постепенно стала действительно самой толстой в классе. Но просвещенный горьковской жизнью Профосов тут же все изменил. Штеру он стал звать фрицем и даже фашистом, про Наташку орал на перемене «чурка толсто…уева», и все ему сходило — Вилька дрался отчаянно, а в результате только передний зуб, который и так шатался, вылетел и влез ему в губу, Наташка просто плакала, жмуря и без того узкие глаза… А учителям или родителям никто не жаловался, как-то стеснялись, к тому же почему-то чувствовалось, что и взрослые ничего сделать не смогут.
Так что про мать никто раньше Кузнецова не спрашивал, но он, как уже было сказано, сразу понял, что драться придется, хотя не знал, что именно обидного в вопросе о материном имени.
— Ну, Сара, — ответил он, на всякий случай вытащил из земли свой ценный ножичек с ручкой в виде женской туфли и обтер лезвие рукой, чтобы, сложив, спрятать во внутренний карман полупальто.
— Сара Батьковна? — сидя на корточках и привалившись спиной к стене котельной, продолжал Профосов. — Или Сара Абрамовна? Или Сара Засраковна?
Кузнецов уже собрался засветить Профосову, пока тот не встал, но последовавшие слова отсрочили неизбежную развязку.
— Она врачиха, скажешь, нет? — Профосов смотрел снизу, и все прыщи сияли под солнцем. — И ты врачом будешь, скажешь, нет? Вы ж, жидочки, все идете во врачи или инженера, скажешь нет?
— Я моряком буду, — неожиданно для самого себя сказал Кузнецов. — Поступлю в нахимовцы, буду плавать на учебном паруснике «Товарищ», потом на линкоре…
Но не договорил.
— Не берут жидов на линкоры! — заорал вдруг Профосов, что было удивительно, кричать обычно начинала его очередная жертва, а он всегда говорил спокойно и дрался без крика, только приговаривая с пыхтением свои дурацкие ругательные шутки. — Жидов в одни врачи берут и в инженера, понял, абрамчик! Жидовские врачи Сталина убили, понял, а инженера ваши все шпионы, и ты будешь шпионом!
Кузнецов от этого крика так растерялся, что даже не воспользовался выгодной позицией, чтобы засветить сидевшему на корточках Профосову, а тот уже встал во весь рост и запел, закидывая в наслаждении голову и жмуря глаза, на мотив «Фон дер Пшика»: «Старушка, не спеша, дорожку перешла, ее остановил милицьёнер…»
Он пел, приплясывая, а когда допел до не известных раньше никому в Краснобельске слов «Абраму Сарочка готовит шкварочки», Кузнецов полоснул его лезвием ножика прямо по выгнутому и напряженному от пения горлу.
…Ну, что вам рассказать еще? Давно это было, еще в пятьдесят четвертом году прошлого, ушедшего в непоправимую историю века. Вас тогда, конечно, еще на свете не существовало, да и родителей ваших, скорей всего, тоже. А Илюша Кузнецов уже был, сидел, запертый в учительской на ключ, и мама его, Сара Ильинична Кузнецова, врач-терапевт Краснобельской районной больницы, уже стояла на ватных ногах возле дверей хирургического помещения, где ее коллега, хирург Штерн Фридрих Вильгельмович, накладывал швы на горло негодяя Профосова (кстати, благополучно выжившего и вскоре попавшего по малолетке на три года за ночной взлом продуктового магазина и похищение оттуда товаров на сумму 452 руб. 46 коп.), и папа, Кузнецов Павел Андреевич, член ВКП(б) с 1941 года, русский, но действительно инженер райстройконторы, уже давал в кабинете второго секретаря райкома объяснения по поводу настроений в семье, и приближался неотвратимый после такого кошмара отъезд Кузнецовых из Краснобельска на поезде Челябинск — Москва, трое суток тащившемся по степям, изгибаясь на закруглениях пути, так что из окна становились видны другие вагоны, и оставляя за собой темно-серый и клокастый, как старый воротник из чернобурки, хвост паровозного дыма.