— То есть как это я «мог»? Это Латы меня без шапки оставили. Это они из-за ста рублей паршивых… — голос его все-таки дрогнул.
— Не надо про рубли! Не клевещи про рубли, — сказала Люба, — просто необдуманная шутка. Но раз так вышло, ты должен был побежать. А ты, что нехристь, что-то доказывать стал.
Они поднимались по лестнице, Люба стучала каблучками свыше, не оглядываясь на Крылова. Он был виноват.
— Попользовался случаем, — сказала она подоконнику на лестничном пролете. Легкая, лозовая, с камейным лицом, она волей и верой берегла границы своего тела целое поколение. В нее был отчаянно влюблен двадцатипятилетний юрист-сослуживец. На его рабочем столе красовался в малахитовой рамочке ее псевдоанонимный, узнаваемый с первого прищура черный силуэт, окруженный силуэтиками бабочек.
Птичий, весенний гомон из-за ложниковских дверей смягчил ее. Она все-таки удостоила мужа взглядом и сказала:
— Что теперь. Какие проблемы — завтра выкупим. Хочешь, я с тобой поеду?
У Крылова запотели очки. Это окончательно обезоружило, оголило его.
— Очень хочу, спасибо, — ловя ее на слове, благодарно ответил он и погладил рукав ее шубы. Через миг он уже презирал себя за щенячью слабость: задешево предал он свою обиду, теперь бесправную, как вошь на гребешке.
Смородина встретила его стоя, с налитыми бокалами в руках. Спектакль открывал Строев. Вкрадчивым голосом просветителя-натуралиста он начал: — «Не все, наверное, видели этот кустарник с пепельно-серебристыми листьями. Он попадается в самых неожиданных местах Крымского полуострова…»
Шаг вперед сделала Таня Бронникова: — «Упрямое это растение, живучее, выносливое. Может быть, поэтому с ним связано немало легенд»…
Бронников захохотал, обливаясь водкой: — «…И зовут его…» — от, черт — «и зовут его лох серебристый!»
Под жизнерадостное кипение Смородины Неелов и Стаханов, встав на одно колено, с двух сторон поднесли Крылову полный бокал водки и пузатого боровичка на вилке. Раздались аплодисменты.
Крылов выпил, закусил, у него загорелись уши, он через силу улыбнулся и сел со всеми за стол, на любимое место рядом с аквариумом. Тощая золотая рыбка выплыла к нему из освещенных глубин, ткнулась носом в стекло и трижды разняла усатый рот: «лох лох лох».
— Дедушка! — сказал Бронников, — ты уже не сердишься, вижу. Пошутили, плюнь, нешто нам в мазу тебя чморить? (Нравится ему ворошить этот словесный мусор!)
— Экспромт подвел, — блеснула взором Таня, — но идея-то — согласись, батая!
«Глаза у них лживые, как у милиционеров», — подумал Крылов.
Разбежалось, заструилось застолье: мягкие, грудные голоса, округлые, симпатичные жесты подавания и накладывания. Все цвета радуги осыпались на этот стол, запахи соревнуются: горячие — густые, но рыхлые, пехота, холодные — мерцающие, но ножевые, кавалерия. «По крайней мере, проголодался», усмехнулся Крылов и пустился безудержно питаться, наворачивать. Зоя Строева кивком указала на него Маше Ложниковой. Та понимающе вернула ей кивок и еще раз-другой поглядывала на Крылова, сдвигая брови: найдите пять отличий?
Разговаривали по заведенной канве. Дети, работа, треволнения третьих лиц — общих знакомых, немного про электронных людей, чуть-чуть о политике: Буш подавился сушкой. Свежие анекдоты из жизни (анекдоты уличные и газетные презирались, от них отдает сортиром).
Строев, практично сменивший геологию на оптовый склад на Бердской, позавчера выпивал с партнером, сентиментальным кавказцем. Тот угощал Строева поддельным армянским коньяком. Уверял, что бурда из дедушкиной бочки за 1969 год, «горьчит» по технологии. А разомлевши, маленький, коренастый, вдруг выпалил мокрыми губами; «Петя-джан, ты не смотри, что я — птичка-невеличка. Когда я молодой в армии служил — у меня рост был два четыре, вес сто килограммов. Под меня в десанте лично парашют подгоняли, усиливали. Годы идут, сушат меня годы, врачи говорят: феномен науки».
Психиатр Бронников, благодаря профессии, был неисчерпаем на байки, выдавая устную газету «Новости Соснового Бора». Люди былой Советской страны продолжали настойчиво впадать в манию величия.
Помните «Аллу Пугачеву», спросил Бронников. Моя первенькая! (Как не помнить? Была девушка, которая превратилась в Пугачеву, пела все ее песни тех лет, с хорошим слухом. Когда приходила очередь «Арлекино», она впадала в экстаз, кошмарно крутила попой и на припеве «хо-хо» задирала юбку. Юная Таня Бронникова изображала, как это выглядело. Она нарочно ездила к мужу на работу, наблюдала героиню, чтобы номер получился достоверным. Сам Бронников смутился, когда она вскинула юбку и показались трусики, несущие на плотных, боевых полушариях две красных звезды, нарисованных для пущего смеха. Стаханов тогда потерял дар речи и, вроде бы выйдя покурить на улицу, сбежал из Смородины, — конечно, на одну веселенькую квартирку для нетерпеливых.)
Так вот, днями поступил новый пациент. Зовет себя «я поп-король Влад». Исполняет сотни песен разных нынешних певцов, помнит все слова, не сбиваясь: «я тебя, ты меня, поцелуй меня везде, единственная моя, ласковая, нежная, голубая луна!». Сердится, чуть ли не лезет в драку, если товарищи начинают дразнить-подпевать, издевательски заменяя слова. Этот «Влад» вызвал настоящую эпидемию. Оказалось, даже безумцы уяснили, что тексты современных песен живут в синтаксисе отборных матерных выражений. И начали здорово злоупотреблять этим, увлеклись, распоясались. Почти на неделю они устроили всеобщую игру — настоящее массовое помрачение (или просветление?) рассудка. Мат распевался в каждом углу, в большом коридоре, под дверями врачебных кабинетов.
Главный врач влепил Бронникову нагоняй: тихое отделение в полном составе вышло из-под контроля — и это накануне дружеского визита японских коллег!
Бронников сначала велел за каждый матерок очистительно кормить буянов мылом. Не помогло. Они не дети — ели и продолжали распевать. И мыло кончилось.
Тогда (вчера) он додумался: пообещал им, что заведет в отделение пожарную машину и зальет их из брандспойта воспитательной ледяной водой. Врач из соседнего отделения, Липухин, надел на голову сверкающий детский рыцарский шлем, якобы каску пожарного, ходил по палатам и спрашивал у Бронникова: этот ругается? Эта ругается? Бронников стучал: ругается, да. Липухин отмечал в записной книжке: «Палата номер шесть, больной Корюков — один кубометр воды».
Тут психи притихли. Вижу, излагает Бронников, сбились толпой у телевизора — стульев не хватило, на полу расселись — и молча смотрят полезные для них новости про Грузию.
А новая наша звезда — без голоса, без слуха, визжит безбожно. Но самое смешное — этот «Влад» есть женщина, сорока семи лет, три года прослужила домработницей у заместителя мэра города. Времена меняются!
(«Где-то я это слышал сегодня?» — подумал Крылов.)
Бронников сдержанный, как заслуженный артист республики, принимал привычные похвалы. Ложников, впрочем, без претензий, тоже попробовал рассмешить Смородину. Сын Максим летом на даче съел целиком на спор острый перчик, а потом, вопя, бегал вокруг дома и в итоге засунул голову в бочку с дождевой водой. Ложников был никудышний оратор и рассказывал историю раз в четвертый, по забывчивости.
Маша с Любой вынесли с кухни Чернильницу и трижды обнесли ею стол. Перед балконом сняли с нее крышку, запалив спичку: пых! — и пошел олимпийский аромат.
— Вино виноградное! — сказала Маша.
— Специи специфические! — сказала Люба.
Общество, теснясь в балконных дверях, двинулось на воздух. Крылов с Бронниковым, как Чичиков с Маниловым, застряли живот в живот. Бронников, инстинктивно неучтивый, пропихивался первым. И Крылов, сам того не желая, брякнул ему: — Вы же знали, что я не побегу. — А почему, собственно? Ничего мы не знали, — быстро, зло прошептал Бронников, закатывая глаза, и проскочил на балкон. Крылов физически почувствовал, как укусили его со всех сторон глаза друзей: надоел, мелочный!
Пели «Калитку», «В степи молдаванской», «Песню цыганки». Зоя и Таня, обе — смуглые, фараонистые — сестры Лисициан, задавали тон. Окосевший Неелов раскрыл было чрево, но получил по затылку от Маши и перешел на безвредную декламацию. Крылову не пелось, и не от обиды — от усталости, недовольства собой. Он жалко шевелил губами, подозревал, что это могут истолковать, как протест, но сил не было.
Пили глинтвейн, Чернильница, так сказать, курилась. Перед ними, под ними стелился правильный квадрат ночного двора с цепочкой гаражей, детской площадкой, замершими жидкими деревцами. Его наискось рассекал сноп прожектора с башенного крана по соседству. Жестяной петушок над горкой отбрасывал чудовищную тень, она шевелилась сквозь порхающий снежок, как чуткий динозавр, услышавший непонятное и в тревоге привставший на месте.
А между тем неторопливо, словно по расписанию, гасли окна. Пока они пели «Не бродить, не мять» и «Снился мне сад», в строю осталось несколько кухонь. Ближайшая мерцала больничным, трубочным светом. Морг, — заметил Крылов (…? «Неужели опять невпопад?»).
Сегодня закончили петь заметно раньше, чем обычно, — холодно, сказала хозяйка Маша.
Неелов и Строев пошли курить на кухню, Крылов за ними. Они закурили, и как-то закономерно товарищи заговорили помимо него. Как бы не замечая его толком, на всякий случай?
— Ох, — сказал Крылов, улучив паузу, — да не злюсь я, на самом деле. — О чем ты, конечно, — ответил Неелов, и больше они ни полслова. А он надеялся хотя бы на бесхребетную отзывчивость Неелова. Но тот, пьяный-пьяный, тем старательней рулил в сторону.
Ночевать Крыловы не решились. Люба, опасаясь непонятно чего, сказала с досадой, что у нее болит голова, и друзья ей, не вдаваясь в подробности, «поверили». Ложников дал Крылову свою лыжную шапочку, полосатую, с рыжим помпоном. Крылов натянул эту теплую, двойную гадость на уши и оглох, снова испытывая беззащитность.
Их проводили с сожалениями и поцелуями. Но Крылов запомнил, как укоризненно взглянула на него записная аутсайдерша Дуся, поджав пухлые губки.
На улице Люба устало сказала: — Не обижайся, что выдернула. Согласись, ты не в форме.
— Конечно, — сказал Крылов, — это от неожиданности. Извини, почему-то не отряхнулся.
— Ты не старей, братец кролик, — сказала Люба.
— А все-таки они черти, — сказал Крылов, — видно, старею, ага… Вот пусть они завтра сами едут, юные…
— Им нельзя, — засмеялась Люба, — сам понимаешь. Представь!
— Представляю, — примирительно засмеялся Крылов, — черти!
Дочь Маша не чаяла их сегодня увидеть. Она была разочарована. Похоже, она рассчитывала спать на просторе, без родителей. И какая в том была радость? Дома нет родителей — призрак свободы? Белобрысенькая, с грубоватыми папиными чертами лица и его топорненькой фигурой, хотела помечтать в тишине о молодом человеке, которого ждала, и дождется ли? «Доченька моя бедная!» — сжалось отцовское сердце.
Но пожалеть ее, прижать к себе было нельзя — взрослая, она давно дичилась и отводила его руки. Не выходило пожалеть ее — и в ней себя.
5
Водитель такси был женат, но детей у них не было, не получалось у жены. Зато у них был «сынок» — младший брат жены Серя, избалованный бездельник, успевший развестись, менявший работу через два месяца на третий. Он проживал то у очередной подруги, то неделями у них. Типичная картина: возвращаются с работы, а там последний хлеб доеден, шаром покати, братец выцедил пару банок пива и торчит в кресле за телевизором. Оставят ему сто рублей на хлеб, на масло, на «шоколадку» — он истратит полтинник на пиво, а полтинник вернет, где взял, на телефонный столик: «сынок» — порядочный, ему лишнего не надо. За пивом сбегать ему не лень, но купить в том же вагончике булку хлеба гордость не позволяет. Развелись в наше время такие пацаны! И банки, бутылки пустые вечно оставлял в зале, на видном месте.
Они перебрались в город из одной шегарской деревни, безработной и запущенной. Обитали они на северной окраине города, под их окнами Иркутский тракт уходил потоком машинок в унылые смешанные перелески, где даже птицам было скучно.
Водитель вернулся домой в полночь и показал жене новую добротную шапку.
— С пьяного снял или как? — спросила жена, примеряя шапку.
— Взял в залог, — ответил водитель из ванной. Первым делом он мыл руки и чистил зубы. Садясь за стол, он уточнил: — Если подумать, насовсем.
— Опять телефон липовый дал? Собачьего питомника?
— Пришлось, — пошутил он.
— А если номер машины запомнят?
— Быть того не может. Дяденька разволновался, раскудахтался… Толстячок, очечки водолазные, как у бабы Клавы. Темно, он дунул во двор — только пятки засверкали. Нет, наверняка ни номер, ни лицо мое не запомнил.
— На арапа хотел прокатиться?
— Его дружки везли, сбежали, когда я за куревом пошел, а он застрял, и денег нет. Хороший человек, но, сдается мне, невезучий, однако!
— Тысячи на три шапка, не меньше, — сказала жена.
— Ну вот, подожду малость и продам Казику за две. Жена потопталась рядом, помолчала.
— Серя в кепке холодной ходит, — вкрадчиво, но настойчиво сказала она.
— Начинается… опять этот Серя, — положил вилку муж, — я что, всю жизнь буду за Серю жилы рвать?
— У него на старую Конституцию день рождения, забыл? Подарим халявную шапку, и денег не тратить. Я скажу: купили за четыре, позаботились. Мамка обрадуется — заботимся.
— Наша теща вообще должна радоваться круглосуточно — зять дурак! Зять батрак, а теща тащится, — горько, обреченно сказал водитель.
Шапку отписали «сынку» (он получит ее назавтра, а пока, сей момент, Серя с подругой, зевая, просаживали ее трудовой заработок в зале игровых автоматов на улице Смирнова).
Укладываясь спать, водитель мечтательно сказал: — Устал я что-то, Снежан. На Обь бы сейчас, под мост, с удочкой. Луночка, палаточка, Семен, Харя… Мост гудит, простор, солнышко играет. Ловись рыбка, большая и маленькая.
— Настоечка пейся, — сказала жена, — настоечка, и банька Харина, и вы с баяном в парилке сидите, баян портите. Настоечка, поем и лыка не вяжем, своих не узнаем.
Красота!.. До Рождества не надейся, обойдешься. А там хоть залейся со своей Обью.
6
Ночью Крылову позвонил закадычный приятель, речной хранитель из Лукашкина Яра. В памяти сразу проявился чудный обрыв, изрешеченный стрижиными гнездами, и молочный теленочек с синей ленточкой на шее: он бегал по взгорку, по собачьи перебирая ногами и крутя хвостиком, догонял и обегал Крылова по кругу, притворялся, что хочет напасть, и снова с любопытством бежал рядом, уделяя незнакомому двуногому щенячье, а не телячье внимание.
Приятель посоветовался о деле, а потом спросил: не изменяет ли, случайно, Крылову жена? Ты с ума сошел, ответил Крылов, трезвея, это исключено. «А мне изменила, слюбилась и уехала с одним стрежевским. Ежели что случится, приезжай — дом большой, кислорода хоть отбавляй, приму на бессрочный постой. Я знаю, Большая Вода тебя тянет, — сказал приятель, — а в городе одна измена».
Оно и видно, посочувствовал ему Крылов.
Тянет? Конечно, он всю жизнь занимался Рекой, познал ее, тонул в ней, кормился ею — на то он ихтиолог (в просторные летние командировки он брал с собой дочь, но уже третий год она отказывалась поехать с ним — и все резче, обидней, будто он безжалостно требовал от нее запредельной жертвы. Давно ли она напрашивалась сама, загодя, с первой капели — жизнь на воде, рыбный стол, сельские ночлеги под шум воды она обожала. Слов нет, как не хватало ему Маши).
Нет, без студентов, без университета, без Смородины, наконец, он обойтись не мог. Это было исходным. С великой рекой он работал, как амбулаторный врач-дорогой гость, но был органический горожанин.
Река — летом, изредка — зимой, но не больше, — чтоб можно было по ней соскучиться. Возвращаться с Реки — по крайней мере, не меньшее удовольствие, чем ликующе к ней припадать.
А иначе засосет, поработит, покроет щучьей чешуей. От этой великой Реки исходила определенная опасность, именно душевная угроза.
Пока Крылов ворочался, засыпая, ему в голову явились странные мысли. Даже не мысли — какая-то связка представлений.
Великая Река — литая, вязкая обская вода течет между покорными песчаными берегами не быстро, не медленно — Божественным ходом. Течет, наливает, прет, кажется, и под берегами, милостиво разрешая им быть над собой на тысячи километров к западу и к востоку. Это великий поток стремится на Север, в отверстый сквозняк Губы — этих врат в царство Мертвых.
В ней неисчислимо всего, во что воплощается природа, тьма тьмущая мускулов сжимается под ее суровым полотном. И в ней легко и просто сгинуть, пропасть, стать пищей пищи. Случайность ли, что ее древнейшие береговые дети, с их скупо отмеренными телами, за тысячи лет не научились плавать и даже не пытались научиться?
Бренная, на срок задышавшая глина с отмелей — кеты, ханты, селькупы — знали и умели все, что им было положено. И отказывались знать и уметь неположенное.
Обская вода — коричневая и зеленая, с сизыми плавниками притоков. Половина ее принадлежит живым и дана им в умное кормление. Но другая половина — мертвым. Недаром она лечит раны. Это понимаешь заполночь, когда речное лоно начинает глухо бормотать и будто мерцать изнутри. Еще острее это понимаешь в полдень, под колючим солнцем, на нескончаемом перегоне между селами, каждое из которых уже поэтому — миф, обыкновенный миф. Когда жарит, когда по берегам поочередно встают неведомы дымы — и пейзаж повторяется, повторяется, как рисунок на обоях — и вот уже мнится, что эти дымы, этот свирепый плавень по призрачным берегам — одни и те же. Их, в обгон судна, переносит все севернее та грозная сила, чье неотступное присутствие без передышки ощущаешь и кожей, и тем, что хранимо черепом.
И в свой черед — встреча живого и мертвого, отслуживший (не людям, а реке) берег осел и утонул. На его месте улица, смытая в Обь, — дома, распавшиеся на стенки, лежат в воде, белея размытым известковым исподним. И над ними, на срезанном яру, над пропастью хлопает в порывах ветра уцелевшая калитка, в которую нельзя войти, из которой нельзя выйти.
Глубокой ночью, когда на глухое небо сочится с запада бледный фиолетовый отсвет, катер мчит тебя по течению — река раздвинулась, берега далеки и черны, как нескончаемые трещины, приглашающие в бездну.
И вдруг над катером, торопящимся из последних немалых сил, видишь пару лебедей, одетых мраком, ровно, спокойно машущих фиолетовыми крыльями. Их тянет Север, они плывут в небе, сверяясь с Полярной звездой. Они не торопятся, любовно, бережно держа взаимное равнение. Но катер не может их перегнать.
7
Воскресная тишина. Когда Крылов открыл глаза, Люба сидела перед ним за трельяжем и, посмеиваясь, примеряла его очки. Утро, чистое солнце первозимья. Прижмуриваясь, он различал Любин глаз — циклопий, обрезанный оправой в кружок, ярый, словно готовый вот-вот вспыхнуть под нечаянной лупой.
— Как маленькая, — сказал он.
Когда-то она полюбила его за очки, в которых он был «симпатишнее», чем без них, а также за городскую изнеможенность и будущую ученую карьеру — это всерьез тогда уважалось неизбалованными девчонками из обских сел как обещание достойной жизни.
Люба одновременно сняла очки левой рукой, правой поправила на всякий случай халат, молниеносно, точно своровав, глянула в окно и глядела уже в зеркало, как не отрывалась.
— Придется очки носить, — сказала она, — а не идут они мне ни черта!
— Рысь в очках, — сказал Крылов, — где же это видано?
Мимика лица, жесты, и походка по-своему тоже, складывались у Любы из быстрых и отдельных, независимых движений. Они были звериными. Люба как будто попеременно мигала руками, ногами и головой. В Любиных предках была, скорее всего, рысь. Когда Люба принималась бессловесно ворчать-кряхтеть (имела она такую привычку), Крылов невольно искал на кончиках ее ушей известные кисточки. («Как же ты попала в мой капкан?» — в гордую минуту спрашивал ее Крылов.)
Тридцать лет назад эта неповторимая лесная повадка доводила Крылова до полной потери рассудка и самолюбия. Люба умела с талантливой невинностью ставить его в патовые положения, ей нравилось, что он немеет, столбенеет, а лицо его изменнически краснеет и белеет: пунцовые пятна на снежном насте. «Клубника со сливками, — радовалась Люба, — признак ревности и зависти. Кому ты завидуешь, Сережа?»
Это свойство проявилось у Крылова с пропащего раннего детства — ничего он не мог скрыть, утаить в глубине своей души, румянец выдавал его волнение, его вранье, если он врал. А ведь без хорошего вранья и детство — не детство.
Справедливости ради надо заметить, что в пресловутую краску его вгоняла любая, самая ничтожная, безвредная мелочь. Но как раз этого-то и не понимали окружающие, видя за сполохами всегда сильные, чрезвычайные — и скверные эмоции. Так было и так будет, видно, до смерти.
И только тут Крылова озарило. Еще бы Смородина не ополчилась вчера на него в полном составе: конечно, «клубника со сливками»!
Он махнул рукой, напугав Любу — она даже привстала в недоумении — и пошел звонить таксисту. Отозвался собачий питомник. Опять таксист, опять шапка, — возмутились из питомника, — у вас ни стыда ни совести. И прямо в ухо Крылову дважды гавкнула, как гаубица, неизвестная собака.