Поляки все присылают и присылают мне переводы моих стишков, — единственная страна, которая меня сейчас печатает.
А больше — ничего. Даже зимы — нет. Даже гриппом «Виктория», моим тезкой, — не заболел, пока. А весь Ленинград — валяется.
Новый год не столь уж и нов, для меня он не принесет решительно никаких новшеств в моей публикации.
Да ладно. Главное — будьте здоровы! Василий Абгарович[182] — также! Обнимаю вас!
Ваш —
61
Дорогой мой Виктор Александрович, не думаю чтобы М<аяковск>ий хорошо знал Державина, и, вероятно, никак не относился к нему. Сейчас не спросишь! «Груды воспоминаний и книг»[183] — почти все, за редким исключением, — несусветное вранье. Мне жаль Вас, если Вы всерьез собираетесь «ворошить» их.
Моей биографии никто никогда не писал, слава богу. Давно, еще при жизни М<аяковско>го, я начала писать большую автобиографическую книгу, но после гибели Примакова[184] уничтожила все написанное, так как каждый день ждала обыска и не хотела, чтобы чекисты рылись в моих очень откровенных интимных воспоминаниях и глумились над ними. Написано было уже много, начиная с детства, с первых впечатлений, встреч, романов… Каждый листок я рвала в клочья, потом бросала в ведро, заливала крутым кипятком, превращала в тесто и понемногу спускала в уборную. Большую часть этого теста Аннушка[185] выбросила в урны, на улицах.
Иногда я жалею об этом. Ведь «автобиография» это не только я, но и люди, которых я знала, и литературная борьба, и все прочее…
Сейчас Кулаков[186] приедет к нам обедать. Это верно, что Вы получили приглашение из Франции? От кого?
Если Державин обогатит Вас, если приедете в Москву, если в Москве не загуляете, если буду жива — поговорим обо всем.
У нас тоже все болеют гриппом, но мы пока здоровы и оба обнимаем и любим Вас. Будьте и Вы здоровы.
62
Дорогая Лиля Юрьевна!
Подробности моих домашних дел писать скушно и тошно. Виноваты оба: оба и должны расхлебывать.
Я сейчас, в общем-то, в нормальной форме: свободы — не ищу, покоя — нет[187], а если существует Высший суд — лишь суд земляных червей. Ад один — и даже в райских кущах.
У нас были перевыборы в Союзе, кто-то меня выдвинул в правление, и, как ни странно, — я прошел. Теперь я имею возможность поставить на правлении свое персональное дело по поводу публикаций, потому что книги нигде не приняты. Жить на подачки — рецензирование, выступления — считаю унизительным. Иностранные публикации (а их сейчас много, и ни от чего я не собираюсь отрекаться) создают угрозу серьезного одиоза моего и так шаткого имени.
На весь апрель еду в Дубулты.[188] Буду перерабатывать повесть (обещают дать). Не до стихов. Хотя и перевожу кое-что, но 99 % моих переводов так далеки от стихов, как комар от орла.
Мой почтовый адрес теперь:
Ленинград
ул. Салтыкова-Щедрина, 23, кв. 8
Сосноре Еве Вульфовне (для Виктора)
там телефон: 72-88-59
Ну вот. Будьте здоровы! Обнимаю Вас и Василия Абгаровича.
Ваш — В. Соснора
П. С. В связи со всеми своими «семейными» пертурбациями сочинил афоризм: НЕ ТАК СТРАШЕН ЧЕРТ, КАК ЕГО МАРУСЯ.[189]
63
Виктор Александрович, дорогой мой! Я огорчена происшедшим. Не берусь судить, но уверена, что Вам надо лечиться от пьянства. Вылечился Высоцкий, вылечился Наровчатов[190], а как пили!
Жаль мне Вашего огромного таланта. Вы знаете, как я люблю Ваши стихи, то, как Вы их произносите, их музыку. Люблю Вашу прозу, Ваши письма. Как много Вы напортили себе этой Вашей, говоря мягко, несдержанностью.
Сейчас, когда Вас выбрали в правление, Вам будет легче печататься, если, конечно, Вы будете в трезвом уме.
Давно хотела сказать Вам об этом, но уж очень противопоказано мне «читать нотации».
У нас все по-старому, то есть плохо. Много огорчаюсь. Поделать ничего не могу. Даже — напиться с горя.
Мы оба любим и обнимаем Вас.
Ваша
64
Дорогая Лиля Юрьевна!
Поскольку мы все-таки коснулись этого «проклятого» вопроса, в простонародье именуемого ПЬЯНСТВО, я, не оправдываясь (виновен!) и не раскаиваясь (какой смысл!), хочу только изложить суть дела.
Вы пишете, что Наровчатов или Высоцкий (скажем, плюс Петя Я.[191]) и т. д. — «как пили» и вот вылечились (скажем, Петю Я. еще лечат). Так вот: у меня никогда не было «как пил!». Для меня «пить» вообще никогда не было проблемой. Я мог пить, и пить страшно, а мог и всегда остановиться и работать и даже не помнить о том, что существует алкоголь. Родов и видов пьяниц столько же, сколько людей. Есть у меня один друг, писатель В. Л.[192] Два, три, четыре месяца он не пьет ни капли, не выходит из комнаты, пишет очередной роман, и намеки на выпивку вызывают у него только глухое рычанье. Потом он получает за роман гонорар, и тут-то разворачивается трагикомедия: он напивается и идет по всем редакциям журналов, газет, издательств, он не пропустит ни одной инстанции, чтобы не нахамить и не наскандалить. Жена прячет от него брюки — он натягивает на ноги свитер, просунув ноги в рукава, и идет пить, жена прячет ботинки — он, как святой Себастьян, идет по морозу босиком и пьет. Будучи милейшим, голубоглазым, добрейшим человеком, напившись, он, вытаращив бычьи очи, бьет первого попавшегося, разбивает вдребезги столики и витрины и т. д. Однажды его заприметила дежурная милицейская машина, и я сам видел, как он, как кроликов, зашвыривал обратно в кузов милиционеров. Имея жену-еврейку и самым преданным образом ее уважая и любя, он, пьяный, ищет под диванами жидов, чтобы с ними расправиться самым кровавым образом. Проходит дня три-четыре. В изнеможении он падает в обморок, отпивается, отмачивается в ванне и — опять у стола на три-четыре месяца. О нем ходит самая забубенная слава, как о спившемся, потерявшем всякий человеческий облик типе. В год у него три-четыре запоя по три-четыре дня. Вот и все.
Кто чувствует потребность лечения, тот уже заранее сдается, кто кричит «спасите», — когда для этого нет достаточно веских оснований, — просто трус, который перепоручает себя другим. Я не чувствую потребности лечиться, ибо еще не было случая, когда бы я потерял из-за «пьянства» трудоспособность, не было случая, когда бы я не выполнил свою литературную программу. А в жизни моей, в которой жизни — нет, «литературная программа» моя — единственная реальность, заменяющая мне и пищу, и женщин, и так называемое голубое небо. Ничего я не потерял в связи с «пьянством». Пил в Париже вместо того, чтобы делать «дела»? Но какие дела мне предлагалось делать в Париже? Ведь я был гость и в качестве инициатора выступать не имел права. Клод с радостью спихнул меня Сюзанн[193], по парижским правилам свозил меня к себе на дачу на два дня и раза три-четыре сводил в ресторан. Потом кое-что купил, не постеснявшись, однако, принять за это от меня деньги (за свои подарки — мои деньги). Предложил мне прочитать несколько лекций у себя — я прочитал, будучи абсолютно-таки трезвым. Больше он ничего не делал для меня и делать не желал. Робели[194] и то больше: Леон сделал передачу на радио, я выступал в его институте, даже кое-как развлекали. В общем, я не жалуюсь, а констатирую факт: никакими делами моими они не занимались и заниматься не хотели. Восьмой год переводят мою книжонку. Я, «пьяница», перевел бы такую книгу за месяц и не счел бы для себя за трагедию издать ее бесплатно.
Трезвенник Вознесенский, называющий меня своим любимым поэтом, за четырнадцать лет знакомства не пошевелил и ноготком, чтобы как-то помочь мне напечататься. Да и никто не помогал. Кроме Асеева и Вас, никто в этом мире не постарался даже хоть чуть-чуть присмотреться к моей литературе; я бился, как деревянная бабочка с иголочкой-сабелькой в этой атмосфере атомов и анатомии. Ну и что же — пил. А они все делали «дела». Трезво и целенаправленно. Я никогда не потерпел бы унизительных эпитетов, которыми награждал Асеев Вознесенского в противовес мне. Андрей — терпел. Ибо он был в трезвом уме, и Асеев был ему необходим. Андрей обиделся, что я не был на «Поэтории».[195] А почему я там должен был быть? Я, нищий и обобранный, — почему я должен быть на придворных поэторгиях богачей и захватчиков? Я, симфония в себе, за семью печатями хранящий свою бессмертную душу (единственное, что у меня было, есть и осталось), — почему я должен рукоплескать международной идеологической спекуляции? Я, Гуинплен[196], почему я должен надевать серьезную маску, если лицо мое изуродовано смехом?
Теперь немножко истории. Со стороны отца я — третье поколение «пьяниц». Мой дед[197] писал мемуары в Вологде (его выслали из Ленинграда как «иностранца», поляка), шел как-то пьяный по льду озера, упал и умер. Мой отец[198], довольно крупный партийный чиновник, очень образованный и все
Хороши гены!
С пяти лет меня приучали пить. Приходя в магазин, я стучал кулачком по прилавку и кричал: «Папа, пиво!» — и пиво мне преподносилось. В семь лет на Кубани я пил свекольный самогон. В Махачкале в восемь лет я пил разбавленный одеколон с какими-то наркотиками. В 10 лет в Польше я пил с солдатами, охраной отца. В 12 лет во Львове я впервые тяжело и страшно напился — на своем дне рожденья. Взрослые ушли, оставив нам, мальчишкам, весь свой взрослый стол — с коньяком, шампанским и т. д. И мы приступили так, что помню только, падал потом с какой-то горы, куда-то в пропасть, и не во сне, а с настоящей горы, это был Подзамч, гора, насыпанная в честь победы Хмельницкого. Как мы, двенадцатилетние алкоголики, добрались до этой горы — уму непостижимо, от дома до нее было километров 10. А добрались и падали.
Три года армии и шесть лет завода, десять лет рабства, которое трудно вообразить человеку, который это не испытал сам, сделали в своем роде благородное и мудрое дело: я не мог бросить совсем, но
Я живу, как мне живется, и неизвестно, некоторое выпивание вредит моему таланту или… помогает. Любитель экспериментов, смело утверждаю: в трех случаях из десяти — помогает. А это уже много. Я никогда в жизни не писал в пьяном виде. Одна рюмка спиртного — и я писать не могу. Несколько дней выпивки — и поднимается лютое, ничем не заглушаемое чувство вины перед самим собой, вернее перед своими писаньями, — и я сажусь и начинаю писать, прокляв эти несколько дней. Теория контрастов…
Единственное, в чем мы правы все и все сходимся, — здоровье. Так сказать, взаимовлияние излияний. Но и это можно регулировать. Вот и регулирую, как умею.
Извините меня, ради бога, за такие пространные изложения всех этих никчемностей и мерзостей. Но зашел разговор, как говорят, задета струна — и заиграл. Все хорошо. И если на сей раз мне удастся окончательно избавиться от этой мадам, все будет еще лучше. Один я себя чувствую несравненно трудоспособнее и спокойнее. С ней — мне смерть отнюдь не в символическом смысле. В лучшем случае — психиатрическая лечебница. Не могу Вам ничего объяснить в этой ситуации, ибо для объяснений нужно написать 12 томов.
Будьте здоровы! В Москву я все же выберусь, чуть получу копейки. Со второго апреля мой адрес:
Рига, Дубулты, проспект Ленина, 7,
Дом творчества писателей.
Буду там до 27 апреля, а потом, может быть, в Москву.
Обнимаю Вас и Василия Абгаровича.
Ваш —
65
Дорогой Виктор Александрович, во многом Вы правы, но не во всем. Если окажетесь в Москве 28-го — угощу Вас хорошим пивом. На этом и закончим нашу «дискуссию».
Рада, что Вы у моря. Немного даже завидую: давно не видели моря, не дышали им. Теперь уж и не увидим. В первых числах мая начнем дышать переделкинским асфальтом.
Вчера, под впечатлением Вашего письма, долго читала Ваши прекрасные стихи, которые Вы оставили нам последний раз, когда были в Москве. Спасибо!!
Очень люблю Вас. Отдыхайте и будьте здоровы. Мы оба обнимаем Вас.
66
Дорогая Лиля Юрьевна!
Простите (уж не знаю, какими словами просить прощения), что не простившись уехал. Дела-то мои были совсем дрянь:
четверо суток мы были бомбардированы телеграммами и телефонами с двух сторон — Ленинград и Рига,
четверо суток под окнами стоял то ли ее муж, то ли еще кто-то,
четверо суток мы (Я!) пили.
Потом приехал ЭТОТ и сутки валялся в истерике у ЕЕ друзей, которые, вообще-то, видели ЕГО впервые. Сией истерикой он воздействовал на друзей ЕЕ, и они ЕЕ привели к НЕМУ. По поводу этой истории с ЕГО матерью случился инфаркт, и ее увезли в больницу. Все тряслось, как в пляске святого Витта, и Наташа все-таки поехала. Я не останавливал.
По последним данным они успокоились и мирно сосуществуют. Ну и господь с ними. Я, может быть, помог им наладить счастливую семейную жизнь. Благодарность — мне!
Не хотел я театра в данном случае, думалось, может быть — все серьезно. Не получилось. Из огня да в полымя. Действия мои были строго и серьезно продуманы: реющий демон со снежно-черными волосами и с золотыми очами, белогвардейская целеутрбмленность, бой — всем — там, в Риге, и здесь, в Москве, — просто остриженный человек среднего возраста, очень больной, хромоногий, к тому же говорящий по утрам в постели о литературе, — с Женщиной! Мальчишка! Гимназистик!
Потом я пил. Потом оплыл весь. Потом по глупости выпил бутылку кордиамина и почти совсем на сутки отнялись руки и ноги. Потом на двое суток почти ослеп. Потом молниеносно сбежал в Ленинград и ночевал у давно знакомой девушки. Потом поехал к Марине, ибо там все документы и вещи. Она восприняла это как возвращение и на сутки устроила истерику. На следующий день я взял путевку в Комарово, и вот здесь.
Пишу правду, потому что она гнусна.
А я — гнуснее всех, участвующих в этой истории. Это было какое-то наважденье, фата-моргана. Теперь, когда я спокоен и трезв и ни на что не надеюсь, я понимаю, что во всем виноват я. У них — любовь и деньги. У меня — цирк. Я просто повоевал с ними и проиграл — гусарство жалкое. Воевать не нужно. Жить — нужно. Здесь такое майское море!
И все впереди — за морем одуванчиков!
И нынешний мой ковбойский адрес: Ленинград, Комарово, Дом творчества писателей. Простите меня! Не сердитесь! Сам — казнюсь. Будьте здоровы! Обнимаю Вас и Василия Абгаровича! Я здоров и тружусь.
Ваш —
67
Виктор Александрович, дорогой мой!
Ужас какой!!
Чем кончилось все с Мариной?
Где Вы будете жить?
С кем?
Отпускаете ли волосы? Очень хочу, чтобы Вы были с кудрями.
Если правда, что Вы теперь здоровы и трудитесь. Если это не фантазия, то я зверски рада.
Мы завтра постараемся переехать в Переделкино. Он ездил на Кавказ за лекарством «мумио». Говорят, панацея от всех болезней. Кулаков обветрился, загорел, похорошел, красиво оброс. Последний раз оба были веселые. Пишите нам! Но «главное — будьте здоровы» (цитируя Соснору).
Мы оба обнимаем Вас.
68
Дорогая Лиля Юрьевна!
Сидел в Комарове и работал, как собака. Весь месяц. Сейчас вот в Эстонии, на «своем» хуторе. Купаюсь в финской бане и вчера вчерне закончил поэму о делах в Дубултах. Теперь несколько дней чистого ремесла, и вся книга на эту тему, а тема ее — 37 лет[203], — будет закончена. Грустно, ибо выдохся, книга большая, сложная и, как все последние, — лучшая.
Послал Вам «на пробу» несколько стишков. Они написаны без заглавных букв и без запятых не по причине моей «модернизации», а — сильно барахлила машинка… и так бывает.
Поэма — о горе! — написана гекзаметрическими ритмами, с самым отборным матом без многоточий, со сценами открыто эротического содержания, — в общем, дитя в своем амплуа. Она энергична, злобна, могуча, невзирая на декамерон — трагична.[204] Хорошо я рекламируюсь? Но послать ее — нельзя. Вот если приедет Кулаков… а распространять ее не желаю, потому что шепот мой, вопли мои «читатель» воспримет лишь как скабрезные детали. Да и жалко мне эту московскую женщину, виноват потому что — сам.
Здесь атмосфера антиэротическая, разве что — баня с пивом. Жил в Ленинграде после Комарово 4 дня, потому никаких сцен не было. У песика — 9 детей и все — белые. Красных детей рожать нужно, глупый песик. Я вот рожаю детей черно-черных, и их дискриминируют, и справедливо, когда все так прелестно в этой современности окрашено в цвета павлина, — что это еще за черная стихописация?