Мы вместе занимались физикой, и, когда я пытался растолковывать ему некоторые идеи, бродившие в то время в моей голове, Сандро искренне удивлялся. Величие Человека, доказывал я, достигнутое им за сто веков проб и ошибок, состоит в том, что он стал властелином материи, и я хочу способствовать этому величию, поэтому и выбрал химию; победить материю значит понять ее, а понять материю значит понять Вселенную и самих себя; периодическая система Менделеева (в те дни мы как раз начали ее старательно изучать) – настоящая поэзия, куда более высокая и торжественная, чем та, которую мы проходили в лицее. В ней, если хорошенько приглядеться, даже рифмы можно увидеть! И тому, кто ищет мост, связующее звено между миром на бумаге и вещественным миром, далеко ходить не надо: он здесь, в учебнике Аутенрита, в наших дымных лабораториях, в нашем будущем ремесле.
И наконец, самое главное: почему он, порядочный честный парень, не чувствует, как смердят, как отравляют воздух фашистские истины? Разве это не позор для думающего человека, когда от него требуют верить, а не думать? Неужели его не тошнит от всех этих догм, пустых заявлений, императивов? Ах, тошнит? Тогда как же он не видит в наших занятиях высокого благородного смысла, как может игнорировать химию и физику, ведь это та же пища, только для ума, а не для желудка; то самое противоядие от фашизма, которое мы оба ищем. Тут все ясно, логично, доказуемо, ничего общего с паутиной пустопорожней лжи, которую плетут по радио и в газетах.
Сандро слушал внимательно, но насмешливо, готовый в любую минуту охладить мою излишнюю высокопарность сухим вежливым замечанием. Но постепенно он стал задумываться (тут не только моя заслуга: последние месяцы были богаты фатальными событиями), к давним сомнениям прибавились новые. Не читавший прежде даже Сальгари, Лондона и Киплинга, он вдруг стал глотать книги одну за другой, и прочитанное невольно способствовало формированию его жизненной позиции. И занятия у него пошли лучше, и оценки он стал получать выше, почти отличные. В то же время то ли бессознательная благодарность, то ли стремление к реваншу подтолкнули его к идее восполнить пробелы и в моем воспитании. Да, он согласен, материя – наша учительница или, на худой конец, наша политическая школа; но он, Сандро, учился у другой материи – не той, что нам выдают в порошке для качественного анализа, а у настоящей, древней, той самой
Благодаря Сандро моя жизнь резко изменилась. Он казался железным человеком, что, впрочем, не удивительно, потому что с железом он состоял в давнем родстве: его деды и прадеды, как он мне рассказывал, были лудильщиками (по-пьемонтски
Летом, отправляясь на дальнюю прогулку, он брал с собой для компании собаку. Это была рыженькая смирная дворняжка. Как рассказывал Сандро, разыгрывая со свойственной ему выразительностью мимические сцены из жизни четвероногих, его песика, когда тот был еще щенком, напугала кошка. Он подошел слишком близко к новорожденным котятам, и кошка-мать разъярилась, зашипела на него, выгнула спину, подняла дыбом шерсть. Но щенок, еще не успевший обучиться этому языку угроз, стоял, как дурачок, и не уходил. Тогда кошка бросилась на него и вцепилась ему в нос. Собаке была нанесена глубокая травма, она чувствовала себя опозоренной, и тогда Сандро смастерил из тряпок мячик и объяснил собаке, что это – кошка; каждое утро он давал ей возможность потрепать этот мячик, мстя за свою поруганную собачью честь. С той же терапевтической целью, чтобы помочь собаке развеяться, Сандро брал ее с собой в горы. Обвязав одним концом веревки ее, а другим себя, он сажал собаку на выступ скалы, а сам поднимался вверх. Когда веревка натягивалась, он начинал ее осторожно перехватывать, и собака постепенно научилась карабкаться по почти вертикальным стенам, глядя вверх и поскуливая тоненьким голоском, как во сне.
Альпинистской технике Сандро не учился, он больше полагался на интуицию и на силу своих рук; хватаясь за очередной выступ, шутливо приветствовал кремний, кальций и магний, распознавать которые нас научили на занятиях минералогии. Он считал день потерянным, когда не мог тем или иным способом потратить накопившуюся энергию; если же ему это удавалось, его взгляд оживал. Он объяснял мне, что сидячий образ жизни способствует отложению жира на внутренней стороне глаза и это вредно; а при физических нагрузках жир расходуется, глаза плотнее прилегают к глазным орбитам и зрение становится острее.
Он был не из тех, кто делает что-то для того, чтобы потом рассказывать (как я), и в свои дела посвящал неохотно; громких слов не любил, впрочем, он вообще не любил слов; говорить он, похоже, учился самостоятельно, как и лазать по горам, оттого и говорил не как все, а односложно, касаясь лишь самой сути вещей.
Он мог носить тридцатикилограммовые рюкзаки, но обычно путешествовал без них, обходясь карманами, в которые клал, как я уже говорил, листья салата, кусок хлеба, ножик, неизменный моток проволоки для экстренных случаев, изредка – растрепанный путеводитель Итальянского альпийского общества. Изредка не потому, что не доверял ему, а совсем по другой причине: тот его связывал. И еще казался чем-то противоестественным, каким-то омерзительным гибридом снега, скал и бумаги. Если он все же брал с собой путеводитель, то всегда старался его унизить, уличить в обмане, причем нередко в ущерб себе или товарищам по восхождению. Он мог идти двое суток без еды или отправиться в путь на полный желудок, съев три тарелки макарон. Любое время года он считал одинаково хорошим. Зимой катался на горных лыжах, но не по модным комфортабельным трассам – их он отвергал в своей шутливой лаконичной манере: «Нам, беднякам, не по карману костюмы из тюленьих шкур». Мне он показывал спартанские средства от холода, сшитые из грубой пеньки, которые, напитавшись влагой, дубели на морозе; при спуске, объяснял он, их обматывают вокруг тела. Он таскал меня в изнурительные походы по глухим заснеженным местам, где не встречались следы людей, ориентируясь, как в первобытные времена, по наитию. Летом водил в горы, и я, обессиленный длинным переходом под палящим солнцем и ветром, ободрав в кровь пальцы о камни, к которым до меня не прикасалась ни одна человеческая рука, с трудом добирался до очередной стоянки. Сандро не привлекали знаменитые вершины, громкие восхождения его тоже не интересовали: главным для него было хорошенько узнать свой край, понять, на что он способен, закалиться, потому что в самой глубине его души зрела потребность подготовиться (и подготовить меня) к железным временам, которые с каждым месяцем приближались.
Глядя на Сандро в горах, я примирялся с миром, забывал о кошмаре, в который погружалась Европа. Здесь Сандро был в родной стихии, как сурок, свисту которого он подражал, как гриф; здесь он светился счастьем, и отсвет этого тихого счастья падал на меня. Во мне нарождалось новое чувство – чувство причастности к земле и небу, которое соединялось с потребностью в свободе, с приливом сил, с жадным стремлением понять, что именно влечет меня к химии. С трудом продрав глаза, мы выходили из хижины на стоянке Мартинотти, и вот они, горы, едва тронутые солнцем, чистые и темные, словно только народились в эту ночь, и одновременно неисчислимо древние. Это было что-то неземное, потустороннее.
Впрочем, мы не всегда забирались в такую высь или даль. В переходные времена года Сандро влекли к себе тренировочные скалы. До них от Турина было два-три часа езды на велосипеде, и мне любопытно было бы узнать, посещает ли теперь кто-нибудь Макушку Стога, Башню Волькмана, Зубастую и Голую скалы, а также еще несколько других скал со столь же бесхитростными местными названиями. Одну из них, кажется, открыл то ли сам Сандро, то ли его мифический брат, которого, если я правильно понял смутные объяснения, он называл братом в том смысле, что все люди на земле – братья. Я его никогда не видел. Пьемонтское название этой скалы –
В этих местах собиралось несколько десятков любителей вроде нас, и каждого Сандро знал не только в лицо, но и по имени. Не слишком владея техникой скалолазания, мы карабкались вверх в окружении привлеченных запахом нашего пота надоедливых слепней и оводов, нащупывая ногой удобные прочные камни, вылезая на уступы, поросшие папоротником и земляникой весной и редкими кустами ежевики осенью, хватаясь за чахлые, укоренившиеся в расселинах деревца, и спустя несколько часов достигали вершины. Не горной вершины в общепринятом понимании, а ровного пастбища, с которого на нас равнодушно поглядывали коровы. Спускались мы чуть ли не кубарем, за считанные минуты, по тропам, густо покрытым свежими и засохшими коровьими лепешками, торопясь к своим велосипедам.
Наши вылазки нельзя было назвать приятными прогулками, Сандро говорил, что налюбоваться видами мы успеем после сорока; иногда они изнуряли нас вконец.
Тогда я сказал, что мы можем спуститься метров на сто, пересечь полсклона и подняться на следующий гребень. А еще лучше, раз уж мы вышли сюда, продолжать подниматься и удовлетвориться покорением этой вершины, которая всего-то на сорок метров ниже той, которую мы наметили. Сандро, изъясняясь на своем немногословном языке, принял во внимание мое последнее предложение, но с завидным упрямством настаивал, чтобы мы поднялись по «не представляющему трудностей северо-западному гребню» (он издевательски процитировал уже упоминавшийся путеводитель Итальянского альпийского общества) на Зубец М., это займет у нас полчаса. «В двадцать лет, – сказал он, – простительно иной раз сбиться с пути».
«Не представляющим трудностей» этот гребень был летом, тогда мы действительно поднялись бы на него в два счета, сейчас же он был мокрый на солнечных участках, скользкий как каток на затененных, а на ровных местах сырой снег был так глубок, что мы утопали в нем по пояс.
– А как мы будем спускаться?
– Там видно будет, – ответил он и таинственно добавил: – Возможно, придется отведать медвежатины, это самое худшее, что может случиться.
– Медвежатины так медвежатины, все равно у нас впереди длинная ночь.
Мы поднимались два часа: от обледеневшей веревки проку было мало: она превратилась в колючий негнущийся ком, который цеплялся за каждый выступ и звенел, как металлический трос. В семь часов вечера, когда мы вышли к замерзшему озерцу, было уже темно. Мы съели свой скудный ужин, соорудили хлипкую стенку с подветренной стороны и легли спать прямо на земле, прижавшись друг к другу. Холод пронизывал нас до костей, и приходилось часто вставать, чтобы разогнать кровь. Казалось, даже время замерзло: ночь все не кончалась, ветер дул не стихая, луна стояла на одном и том же месте, а перед ней застыла в небе фантастическая череда рваных облаков. Мы сняли обувь, как рекомендует в своих книгах почитаемый Сандро Ламмер, и засунули ноги в мешки; едва забрезжил свет (казалось, светлеет снег, а не небо), мы встали со своего ледяного ложа окоченевшие, голодные, с воспаленными от бессонницы глазами и обнаружили, что наши ботинки обледенели; чтобы засунуть в них ноги, пришлось их отогревать: мы сидели на них, как куры сидят на яйцах.
И все-таки спустились мы вниз без посторонней помощи. Хозяину гостиницы, который, взглянув на наши измученные лица, спросил насмешливо, как все прошло, мы гордо ответили, что отлично прогулялись, и, заплатив по счету, с достоинством отправились восвояси. Это и называлось «отведать медвежатины», и теперь, спустя столько лет, я жалею, что так мало отведал, потому что ничто из всего хорошего, что дарила мне жизнь, не оставило в памяти подобного вкуса – вкуса силы и свободы, пусть даже свободы ошибаться, оставаясь при этом хозяином своей судьбы. И я благодарен Сандро, который сознательно вовлекал меня в трудные предприятия, лишь на первый взгляд казавшиеся безрассудными; я точно знаю, что позже этот опыт мне пригодился.
Ему самому – нет, во всяком случае, он его не уберег: Сандро, Сандро Дельмастро погиб среди первых в пьемонтском боевом отряде Партии действия[15]. В апреле сорок четвертого года после нескольких месяцев неравной борьбы он был схвачен фашистами и отправлен в Кунео. При попытке к бегству был убит автоматной очередью, выпущенной ему в затылок безжалостным ребенком-палачом, озлобленным пятнадцатилетним охранником, одним из тех, кого республика Сало набирала в колониях для малолетних преступников. Его тело долго лежало на улице, потому что фашисты не разрешали его похоронить.
Сегодня я знаю, что обряжать человека в слова, возрождать его на листе бумаги, особенно такого, как Сандро, – дело безнадежное. Он был не из тех, о ком рассказывают, не из тех, кому ставят памятники, над которыми, кстати, сам он всегда смеялся. Человек действий, он существовал только в них, и от него ничего не осталось. Ничего, кроме слов.
КАЛИЙ
К январю тысяча девятьсот сорок первого года судьба Европы и всего мира была решена. Только наивный мог еще надеяться, что Германия не победит. Близорукие англичане не замечали, что игра проиграна; они упорно противостояли бомбардировкам, но были в одиночестве и, атакованные со всех сторон, несли тяжелейшие потери. Только те, кто закрывали глаза и затыкали уши, могли не понимать, что ждет евреев в онемеченной Европе; мы же читали «Братьев Оппенгейм» Фейхтвангера, нелегально привезенных из Франции, и английскую «Белую книгу», привезенную из Палестины, в которой описывались нацистские зверства. В прочитанное верилось наполовину, но и этого было достаточно. В Италии оказалось много беженцев из Польши и Франции, и мы разговаривали с ними; они не могли сообщить нам достоверных сведений о массовых убийствах, совершавшихся под чудовищным покровом молчания, но каждый из них был вестником, как те трое, что приходили к Иову, говоря: «…и спасся только я один, чтобы возвестить тебе»[16].
И все же, поскольку жить хотелось, молодость брала свое и кровь в жилах была горяча, не оставалось ничего другого, как добровольно выбрать слепоту; по примеру англичан мы «не замечали» или, отгоняя от себя мысли об опасности, не воспринимали, а потому тут же забывали пугающую нас информацию. Теоретически можно было бросить все и бежать, переехать в какую-нибудь далекую сказочную страну, из тех немногих, что еще держали открытыми свои границы, в Британский Гондурас или на Мадагаскар, но для этого надо было иметь много денег и фантастическую энергию, а ни я, ни моя семья, ни мои друзья не имели ни того, ни другого. Впрочем, когда глядишь на вещи с близкого расстояния и видишь их во всех деталях, они не кажутся столь уж пугающими: вокруг нас Италия или, точнее говоря (в то время мало кто путешествовал), Пьемонт и Турин, врагов здесь нет. Пьемонт – наша родина, другой мы не помним; горы вокруг Турина, которые видны в ясную погоду и до которых можно доехать на велосипеде, – наши горы, они научили нас трудолюбию, терпению и определенной мудрости, их ни на что не променяешь. Здесь, в Пьемонте и Турине, наши корни, и, хотя их нельзя назвать древними, они глубоки, обширны и так сплелись с другими корнями, что их не вырвать.
В нас, будь то «арийцы» или евреи, да и вообще во всем нашем поколении еще не вызрела мысль, что фашизму можно и должно сопротивляться. Наше тогдашнее сопротивление было пассивным; оно ограничивалось отстраненностью, неучастием, брезгливостью; мы пока не были готовы к активному сопротивлению, ростки которого были срезаны одним взмахом серпа несколько лет назад, когда в тюрьмы, в ссылку, в изгнание, в безвестность отправились последние туринские герои и свидетели – Эйнауди, Гинзбург, Монти, Витторио Фоа, Дзини, Карло Леви. Мы о них ничего не знали, их имена ничего нам не говорили; вокруг нас не было противников фашизма. Приходилось начинать с нуля, «придумывать» собственный антифашизм, вынашивать его в себе, блуждать окольными путями, и пути эти уводили нас далеко: Библия, Кроне, геометрия, физика – вот из каких источников мы черпали истину.
Собирались мы в спортивном зале старинной начальной еврейской школы, гордо именовавшейся «Талмуд Тора», и с помощью Библии, ассоциируя новых угнетателей с Ассуром и Навуходоносором, пытались ответить себе на вопросы, как победить несправедливость и восстановить справедливость. Но где Он теперь, Кадош Баруху, «Пресвятой, благословен Он», разорвавший рабские оковы, утопивший колесницы египтян? Почему Тот, Кто дал Моисею Закон и вдохновлял на освободительную борьбу Ездру и Неемию, больше никого не вдохновляет? Почему небо над нами безмолвно и пусто? Почему Он позволяет истреблять польские гетто? Медленно, трудно в нас вызревала мысль, что мы одни, что нам не на кого рассчитывать ни на земле, ни на небе и в своей борьбе мы должны полагаться только на собственные силы. А чтобы проверить предел своих возможностей, мы выбрали своеобразный (не такой уж нелепый) способ: мчаться сто километров на велосипеде, с остервенением и упорством карабкаться по почти незнакомым отвесным скалам, доводить себя до изнеможения, мерзнуть, голодать ради того, чтобы закалиться, воспитать в себе решимость. Гвоздь вобьется или не вобьется; веревка выдержит или не выдержит – это тоже истина.
Химия перестала быть для меня только химией. Я проник в сердце Материи и понял, что она в отличие от Духа моя союзница: Дух превозносят фашисты, значит, он мой враг. Но к четвертому курсу я вынужден был признать, что чистая химия, по крайней мере, в том виде, в каком нам ее преподносят, не может ответить на все мои вопросы. Готовить бромбензол или метилвиолет по учебнику Гаттермана увлекательно и даже весело, но это почти то же самое, что готовить по кулинарной книге Артузи; почему таким способом, а не другим? После лицея, где мне вдалбливали фашистскую идеологию под видом непререкаемой истины, все непререкаемые истины стали вызывать скуку или подозрение. Существуют химические теоремы? Нет, не существуют, значит, нельзя довольствоваться
На четвертом году обучения химикам по программе полагался краткий курс практической физики: простые измерения вязкости, поверхностное натяжение, вращательное движение и тому подобное. Вел курс молодой ассистент – худой, высокий, сутулый, воспитанный и застенчивый; с нами он был необыкновенно деликатен, к такому обращению мы не привыкли. Остальные наши преподаватели, почти все без исключения, демонстрировали убежденность в том, что их предмет – самый главный, важнее всех остальных. Одни и в самом деле так считали, другие стремились лишь самоутвердиться за счет своего предмета, предъявить на него безраздельные права. Ассистент же держался так, словно чувствовал себя виноватым перед нами, словно извинялся, что вторгся в нашу жизнь. Его чуть застенчивая улыбка с налетом тонкой иронии словно говорила: «Я прекрасно понимаю, что с такой устаревшей, изношенной аппаратурой ничего путного не добиться, что все, чем мы здесь занимаемся, – ерунда, к науке никакого отношения не имеет, но вы должны научиться этому с моей помощью, а потому, будьте как добры, постарайтесь, не слишком усердствуя, усвоить как можно больше». Вскоре все девушки курса в него влюбились.
В течение последних месяцев перед окончанием университета я предпринимал отчаянные попытки получить место аспиранта у кого-нибудь из профессоров. Одни отказывали мне в моей просьбе, ссылаясь со смущенным или, наоборот, надменным видом на расовые законы, другие прибегали к смутным, малоубедительным отговоркам. Как-то вечером, буквально раздавленный четвертым или пятым отказом, я с горьким чувством возвращался домой на велосипеде. Медленно крутя педали, я ехал по улице Вальперга Калуза, и меня догоняли и перегоняли клочья холодного тумана, которые нес ветер со стороны парка Валентино. Было уже поздно, и свет фонарей, закрашенных фиолетовой краской по причине затемнения, едва пробивался через мглу и мрак.
Прохожие попадались редко, шли торопливо, но вот один неожиданно привлек мое внимание: немного сутулый, в длинном черном пальто, с непокрытой головой, он двигался в моем направлении неспешным размеренным шагом и очень походил на ассистента, преподававшего нам физику, да это он и был. Я колебался, как поступить, поэтому сначала обогнал его, потом, набравшись смелости, вернулся обратно и снова не решился заговорить. Что я о нем знал? Ничего. Он мог оказаться человеком бездушным, лицемерным, а то и вовсе врагом. Но потом я подумал, что ничем не рискую, в крайнем случае, услышу очередной отказ, поэтому подъехал к нему и спросил без обиняков, нельзя ли мне заниматься исследовательской работой на его факультете. Ассистент посмотрел на меня удивленно и вместо ожидаемых мной длинных разглагольствований ответил тремя евангельскими словами: «Иди за Мною»[18].
На факультете экспериментальной физики в пыли обитали призраки прошлого. За стеклянными дверцами шкафов, тянувшихся длинными рядами, громоздились кипы пожелтевших, изъеденных мышами или молью бумаг; тут хранились наблюдения за затмениями, сведения о землетрясениях, метеорологические сводки начиная с первых лет прошлого века. У стены одного из коридоров лежала необыкновенная труба длиной более десяти метров, о происхождении и назначении которой никто ничего не знал, возможно, она должна была возвестить о наступлении Судного дня, когда все скрытое выйдет на свет. Еще я увидел здесь модель древней паровой турбины в стиле Сецессиона[19], фонтан Герона[20] и множество устаревших и великолепных вещей, служивших наглядными пособиями для студентов многих поколений. Все это если и не было реквизитом иллюзиониста, то очень на него смахивало, потому что превращало физику из науки в какое-то наивно-патетическое представление.
Ассистент принял меня в коморке на первом этаже, служившей ему кабинетом и заставленной совсем другими, незнакомыми и очень любопытными приборами. Некоторые молекулы, объяснил он, являются носительницами электрического диполя, они ведут себя в электрическом поле как маленькие стрелки компаса, а именно ориентируются, одни лучше, другие хуже. Степень их уважения к определенным законам колеблется в зависимости от условий, и назначение приборов, которые здесь находятся, определять как неизученную пока степень этого уважения, так и сами условия. Приборы ждут того, кому они понадобятся, но лично он занимается другими проблемами, связанными, в частности, с астрофизикой (я был потрясен: прямо передо мной стоял настоящий, живой астрофизик!). Да и не знает он, как очищать и дозировать необходимые для подобных опытов ингредиенты, тут нужен химик, так что добро пожаловать в лабораторию. Он выделил мне рабочее место (два квадратных метра на лабораторном столе и один письменный целиком), дал небольшой набор орудий труда, из которых главными были вестфальские весы и гетеродин. С такими весами я уже имел дело, что же касается гетеродина, то и с ним я нашел общий язык. Этот маломощный вспомогательный генератор был, по сути, радиоприемником, реагирующим на малейшие колебания частоты: стоило только пошевелиться на стуле, передвинуть руку или кому-нибудь войти в комнату, он начинал лаять, как дворовая собака. В определенные часы он выдавал кучу всевозможных таинственных сообщений: эфир разрывался от азбуки Морзе, разнообразных свистов, искаженных, едва различимых голосов, произносивших фразы на непонятных языках (иногда и на итальянском, но зашифрованные, а потому тоже непонятные). Казалось, из-за гор и морей, с кораблей и самолетов неизвестно кому и неизвестно от кого летят смертоносные известия.
За горами, за морями, сказал ассистент, живет один ученый по имени Онзагер[21], о котором он знает только одно, что он вывел уравнение, способное объяснить поведение полярных молекул в любых условиях, главное, чтобы они находились в жидком состоянии. Опыты с разведенными растворами правильность уравнения подтверждают, но не известно, пытался ли кто-нибудь проверить его на растворах концентрированных, а также на чистых полярных жидкостях и на их соединениях. Именно этой работой он мне и предложил заняться, и я с радостью, не раздумывая, согласился. Итак, я должен буду приготовить ряд сложных жидких смесей и проверить, подчиняются они уравнению Онзагера или не подчиняются. Но в первую очередь, поскольку сейчас нелегко достать продукты высокой чистоты, я должен сделать то, что сам он делать не умеет: посвятить несколько недель очистке бензола, хлорбензола, хлорфенолов, аминофенолов и толуидина.
После нескольких часов общения я уже много знал об ассистенте: ему было тридцать лет, он недавно женился, приехал в Турин из Триеста (хотя вообще-то по происхождению был греком), знал четыре языка, любил музыку, Хаксли, Ибсена, Конрада и моего дорогого Томаса Манна. Еще физику, но с подозрением относился к любой деятельности, ставившей перед собой какие-либо цели, поэтому всем своим аристократически ленивым существом ненавидел фашизм.
Его отношение к физике меня озадачило. Он не замедлил сразить влет мою последнюю мечту, подтвердив словами то, что мы читали в его глазах на занятиях: оказывается, не только наши скромные упражнения по физике, но сама физика по своей природе, по своему назначению – ерунда, потому что устанавливает нормы для зримого космоса, в то время как истинная, реальная, сокровенная сущность вещей и человека скрыта под покровом (или под семью покровами, я точно не помню). Он физик, точнее, астрофизик, работает много и с душой, но иллюзий не строит. Истина находится в других пределах, она недоступна нашим телескопам, ее могут постичь лишь посвященные. Но путь к ней долог, и он идет по этому пути, идет с трудом, но и с восторгом, с великой радостью. Физика – это проза, утонченная гимнастика для ума, отражение мироздания, ключ к господству человека над планетами; но что такое на самом деле Мироздание, Человек, Планеты? Пока он только в начале пути, и, если я, его ученик, хочу идти с ним, он будет рад.
Предложение ассистента смутило меня. Опыта отношений ученика с учителем у меня еще не было, поэтому я обрадовался, получив подтверждение, что наши отношения могут стать взаимными: это сулило ежеминутное наслаждение, прямо-таки безоблачное счастье. Я, еврей, оказавшийся в силу последних событий в безнадежной изоляции, враг насилия, еще не втянутый в водоворот ответного насилия, мог стать для него идеальным слушателем, чистым листом, на котором он писал бы все, что ему захочется. Но немцы в это время разрушали Белград, подавляли сопротивление греков, высаживали парашютные десанты на Крит, и истина, реальная истина была там. Лазеек не оставалось, во всяком случае, для меня, и я не ухватился за крылатую мечту, предложенную мне ассистентом. Лучше синица в руке, чем журавль в небе; лучше готовиться к неведомому, впрочем, не обещавшему ничего хорошего будущему, экспериментируя с диполями и очищая бензол, чем витать в облаках.
Очищение бензола в условиях войны и бомбардировок тоже было делом нелегким. Ассистент предоставил мне полную свободу действий: я мог перерыть весь факультет в поисках того, что мне нужно, но приобретать новое права не имел. Даже он в тогдашних условиях абсолютной автаркии не имел такого права.
Я нашел в подвале бутыль 95-процентного технического бензола – лучше, чем ничего. Если верить учебникам, его требовалось подвергнуть перегонке, а затем, чтобы освободить от последних следов влаги, дистиллировать вторично, уже с использованием натрия. Перегонять (или дистиллировать, что одно и то же) следовало дробно, отбраковывая фракции с температурой кипения ниже или выше положенной, пока в процессе разделения не будет достигнута та единственная температура кипения, которой соответствует температуре кипения чистого бензола. Все в той же подвальной сокровищнице нашел я и подходящую стеклянную посуду, в том числе ректификационные колонки Вигрэ, изящные, как произведения искусства, плод сверхчеловеческого терпения высококлассных стеклодувов, но (между нами говоря) не очень эффективные. Водяную баню я соорудил сам из алюминиевой кастрюли.
Перегонка – приятное занятие: неторопливое, философское, молчаливое, оно напоминает езду на велосипеде, потому что требует внимания, но позволяет думать и о другом. Еще перегонка – это постоянные изменения: жидкость становится невидимым паром, пар становится снова жидкостью; но этим двойным превращением, этим движением отсюда туда и оттуда сюда достигается чистота – поразительное и в то же время сомнительное понятие, которое идет от химии и может увести очень далеко. Наконец, приступая к перегонке, надо помнить, что ты повторяешь освященный веками ритуал, почти религиозный обряд, в процессе которого из несовершенной материи получаешь самое существенное, что в ней есть, – спирт, в первую очередь – алкоголь, который веселит душу и греет сердце. Я потратил целых два дня, чтобы получить фракцию удовлетворительной чистоты. Для этой процедуры, учитывая, что я работал с открытым огнем, я добровольно заточил себя в пустую комнатушку на втором этаже, полностью изолированную от внешнего мира.
Теперь мне предстоял заключительный этап – дистилляция с использованием натрия. Натрий – выродившийся металл, можно даже сказать, металл лишь по названию, по своей химической классификации, а не в обычном понимании этого слова. Он не просто не твердый, он мягкий, как воск, и неблестящий; вернее, он серебристо-белый, если хранится со строгим соблюдением всех мер предосторожности, но стоит ему соприкоснуться с воздухом, он вмиг покрывается отвратительной шершавой кожурой. Столь же молниеносно он реагирует и с водой, всплывая над ее поверхностью (металл, который плавает в воде!), приходя в неистовое движение и бурно освобождая водород. Перерыв весь факультет, я нашел десятки пузырьков с этикетками, как Астольф на Луне[22], сотни мудреных составов, склянки, к которым, судя по осадку, оставшемуся от неизвестного содержимого, никто не прикасался на протяжении многих лет, но натрия не нашел. Зато обнаружил калий. Калий и натрий – братья-близнецы, поэтому я забрал пузырек с калием и вернулся в свое убежище.
В колбу с бензолом я положил комочек калия
Калий, как я уже говорил, близнец натрия, но с воздухом и водой реагирует гораздо энергичнее, чем его брат. Всем известно (в том числе и мне), что при контакте с водой он не только освобождает водород, но и воспламеняется. Поэтому я обращался со своей половинкой горошины как с реликвией: положил ее на кусочек сухой фильтровальной бумаги, завернул, спустился во двор, выкопал крошечную могилку и закопал в нее крошечный трупик бесноватого калия. Мало того, я еще тщательно утрамбовал сверху землю и только после этого вернулся к своей работе.
Пустую колбу я поставил в раковину и открыл кран. Послышался короткий хлопок, из горла колбы поднялся столб пламени, и тут же на окне, находившемся рядом с раковиной, загорелись занавески. Пока я метался, ища что-нибудь подходящее для тушения, начали поджариваться ставни, и все помещение наполнилось дымом. Наконец я подставил к окну стул, сорвал занавески, бросил их на пол и начал яростно топтать ногами. Кровь бешено стучала у меня в висках.
Когда все кончилось и последние очаги горения были потушены, я словно окаменел и несколько минут стоял посреди учиненного разгрома, ничего не видя, не чувствуя и не понимая. Придя наконец в себя, я на трясущихся ногах спустился на первый этаж и рассказал о случившемся ассистенту. Если верно, что нет ничего горше, чем вспоминать о счастливых моментах в трудные времена, то так же верно и то, что грустные воспоминания в спокойные минуты, когда сидишь за письменным столом, доставляют душе глубокое умиротворение.
Ассистент выслушал мой отчет с вежливым вниманием, в котором сквозило любопытство: кто, мол, тебя заставлял пускаться в опасное плаванье и с таким рвением дистиллировать бензол? Сам виноват! Такое могло случиться только с профаном, вроде тех, что веселятся перед дверями храма вместо того, чтобы войти внутрь. Но вслух ассистент не сказал ничего, напомнив (как всегда, будто против воли) о разделяющей нас дистанции; он только заметил, что пустая колба воспламениться не могла, значит, она не была пустой. В ней должны были находиться остатки паров бензола и, само собой разумеется, воздух, проникший в колбу через горловину. Но где это видано, чтобы пары бензола, причем холодные, непроизвольно воспламенялись? Только калий способен был зажечь смесь, но калий ведь был изъят. Полностью, я уверен?
Полностью, ответил я, и тут меня охватили сомнения. Я вернулся в свою комнатушку и, подобрав с пола осколки колбы, стал их внимательно разглядывать. На одном было почти микроскопическое белое пятнышко. Я проверил его фенолфталеином: это был гидроксид калия. Итак, виновник найден! Приставшего к стеклу крошечного кусочка оказалось достаточно, чтобы налитая в колбу вода вступила в реакцию и воспламенила пары бензола.
Ассистент смотрел на меня насмешливо, я его явно развеселил. Лучше не делать, чем делать, прочел я в его взгляде, лучше размышлять, чем действовать, лучше его астрофизика, стоящая на пороге Непознаваемого, чем моя вонючая химия со взрывами и ничтожными дурацкими фокусами. Я же думал иначе, и с моей, более земной и конкретной позицией согласится, думаю, любой профессиональный химик: «почти одинаковые» не значит «одинаковые» (натрий почти то же самое, что и калий, но с натрием не случится то, что случается с калием); «практически идентичные» не значит «идентичные». Не следует доверять всякого рода «приблизительно» «либо-либо», суррогатам и подменам. Различия могут быть мизерными, зато последствия – непредсказуемыми, они способны увести далеко, как железнодорожная ветка. Профессия химика по большому счету и состоит в умении замечать эти ничтожные различия, распознавать их, учась на собственном опыте, предвидеть последствия. Впрочем, это относится не только к профессии химика.
НИКЕЛЬ
В ящике моего стола лежал разукрашенный виньетками пергаментный лист, на котором красивыми буквами было написано, что Примо Леви, еврей по национальности, с отличием окончил химический факультет Туринского университета. Этот диплом был двусмысленным документом: он свидетельствовал о победе и унижении, об оправдании и приговоре. В ящике он пролежал с июля до ноября тысяча девятьсот сорок первого года. Мировая катастрофа уже разразилась, но вокруг меня ничего не происходило. Немцы были в Польше, Норвегии, Голландии, Франции и Югославии; легко, как нож в масло, проникли в глубь русских равнин. Соединенные Штаты и пальцем не пошевелили, чтобы помочь англичанам, и те сражались в одиночестве. Я не мог получить работу и уже отчаялся найти хоть какой-нибудь заработок. За стеной лежал истощенный раком отец, ему оставалось жить несколько месяцев.
Раздался звонок в дверь. На пороге стоял высокий худой молодой человек в форме лейтенанта королевской армии, и я сразу понял, что передо мной вестник – то ли проводник душ Меркурий, то ли, если угодно, Божий посланец архангел Гавриил, короче говоря, тот, кого каждый, сознательно или бессознательно, ждет и кто приносит небесное послание, меняющее твою жизнь, а в какую сторону, в лучшую или худшую, ты не знаешь и узнаешь, лишь когда он откроет рот.
Он открыл рот и с сильным тосканским акцентом спросил доктора Леви, то есть, как ни странно, меня, еще не привыкшего к уважительному титулу дипломированного специалиста, и, представившись, предложил мне работу. Кто его послал ко мне? Другой Меркурий – Казелли, неутомимый страж чужой славы: мой диплом с отличием все же чего-то стоил.
Лейтенант дал понять, что знает о моем еврейском происхождении (да и моя фамилия, в конце концов, не оставляла на этот счет никаких сомнений), но не придает ему никакого значения. Больше того, казалось, что ему даже нравится, доставляет утонченное злорадное удовольствие нарушать законы сегрегации, что втайне он мой сообщник и ищет сообщника во мне.
Работа, которую он предлагал, была таинственна и увлекательна. «В одном месте» находится рудник, где добывают «нечто» (он не сказал что) полезное. Это «нечто» составляет всего два процента от всей массы руды, а девяносто восемь процентов, так называемая пустая порода, сваливается тут же под горой. В этих отходах есть никель; немного, но, учитывая его высокую цену, вторичная переработка руды должна себя оправдать. У него идея, вернее, куча идей, но он на военной службе, свободным временем почти не располагает, и я должен подменить его, проверить в лабораторных условиях эти его идеи, и потом, если все получится, вместе с ним реализовать их в промышленных масштабах. Ясно, что для этого я должен переехать в то самое «одно место», которое он в общих чертах мне описал, причем мой переезд требует соблюдения строжайшей секретности. Во-первых, в целях моей безопасности никто не должен знать ни моего настоящего имени, ни моего «позорного» происхождения, потому что «одно место» находится под контролем военных властей; во-вторых, в целях безопасности дела я должен поклясться честью, что никому не скажу ни слова. Ясно, что первая тайна была тесно связана со второй и мое незаконное положение играло ему на руку.
В чем состоит его идея и где это место? Лейтенант извинился, что до получения моего согласия он по вполне понятным соображениям не может делиться со мной своими идеями, что же касается места, оно находится в нескольких часах езды от Турина. Я быстро посоветовался со своими. Они дали согласие: из-за болезни отца в семье была острая нужда в деньгах. Сам же я не колебался ни минуты, поскольку был измучен бездействием, уверен в своих знаниях и мечтал проверить их на практике. Кроме того, лейтенант меня заинтриговал и мне понравился.
Форму он носил с отвращением, это бросалось в глаза. Похоже, свой выбор он остановил на мне не только из-за моего отличного диплома. О фашизме и войне он говорил уклончиво, с хорошо знакомой мне язвительной веселостью. Эта веселость с оттенком иронии была свойственна целому поколению итальянцев – достаточно умных и честных, чтобы не принимать фашизм, но слишком скептически настроенных, чтобы активно ему противостоять, слишком молодых, чтобы осознавать надвигающуюся трагедию и предвидеть безнадежность будущего. К этому поколению мог бы принадлежать и я, если бы не были введены расовые законы, благодаря которым я быстро повзрослел и понял, что стою перед неизбежным выбором.
Получив мое согласие, лейтенант не стал тратить времени даром и назначил мне на завтра встречу на вокзале. Что мне взять с собой? Да никаких особых приготовлений не нужно: документы, конечно, ни в коем случае (я буду работать инкогнито или под вымышленным именем, там будет видно), только теплую одежду, подойдет та, что носят в горах, рабочий халат, книги, если мне хочется. Жизнь там налажена, У меня будет комната с отоплением, лаборатория, регулярное питание в компании рабочих и коллег, все люди очень милые, но он не советует мне вступать с ними в слишком доверительные отношения по вышеизложенным причинам.
На следующий день мы отправились в путь. Сойдя с поезда, пять километров поднимались к руднику через одетый сверкающим инеем лес. Лейтенант производил впечатление человека делового, он кратко отрекомендовал меня директору, молодому рослому инженеру крепкого телосложения, который показался мне еще более деловым и, судя по всему, был в курсе моей ситуации. В лаборатории, куда меня отвели, находилась странная особа – крупная девица лет восемнадцати с огненно-рыжими волосами и зелеными раскосыми глазами, которые смотрели на меня с недобрым любопытством. Как выяснилось, это была моя помощница.
В порядке исключения меня в первый день пригласили обедать в помещение конторы, и во время обеда по радио передали сообщение о нападении японцев на Перл-Харбор и об объявлении Японией войны Соединенным Штатам Америки. Мои сотрапезники (несколько сотрудников, не считая лейтенанта) реагировали на известие по-разному: одни, в том числе и сам лейтенант, сдержанно, бросая настороженные взгляды в мою сторону; другие озабоченно, а кое-кто с воинственной верой в многократно доказанную непобедимость японской и немецкой армий.
«Одно место» наконец-то локализовалось в пространстве, не потеряв при этом своей волшебной притягательности. Во всех рудниках есть что-то волшебное, так повелось с древних времен. В недрах земли копошатся гномы, кобольды (кобальт!), никели (никель!), которые могут проявить великодушие и позволить тебе найти сокровище под ударом кирки или обвести тебя вокруг пальца, обмануть, заставить принять за сверкающее золото скромный пирит, замаскировать под цинк олово, недаром названия многих минералов восходят к словам «обман», «мошенничество», «ослепление».
Этот рудник тоже таил в себе волшебство, в нем было какое-то дикое очарование. В центре невысокого голого холма с острыми скалистыми уступами и сухостоем разверзалась огромная конусообразная бездна, искусственный кратер диаметром в четыреста метров, в точности повторявший своими очертаниями схематические изображения ада на синоптических таблицах «Божественной комедии». По его кругам день за днем закладывали и взрывали мины. Уклон стенок конуса делался с таким расчетом, чтобы взорванная порода скатывалась на дно с не слишком большой скоростью. Внизу, над обиталищем Люцифера, лежала прочная железная заслонка, закрывавшая люк в короткий вертикальный колодец, от которого тянулась длинная горизонтальная галерея, выходившая на склон холма, где располагалось предприятие. В галерее курсировал бронированный поезд; маленький, но мощный локомотив подгонял вагоны к колодцу один за другим и после загрузки через люк вывозил их на свет.
Предприятие было построено террасами, ниже выхода из галереи. Сюда порода поступала уже измельченной в гигантской камнедробилке, которую директор мне сначала описал, а потом показал с почти детским восторгом. Камнедробилка была похожа на перевернутый колокол или гигантский цветок вьюнка, отлитый из стали. В центре раскачивался огромный язык (или пестик), приводимый в движение снизу; амплитуда его колебаний была небольшой, едва заметной, но вполне достаточной, чтобы в мгновение ока расколоть крупные камни, ссыпаемые из вагонов в эту воронку четырехметровой ширины. Застрявшие в горловине камни раскалывались еще и еще, пока не превращались в куски размером с человеческую голову. Операция эта сопровождалась неимоверным грохотом и выбросом в воздух такого количества пыли, что пыльное облако видно было даже с равнины. Затем порода перемалывалась вторично, превращалась в гравий, сушилась и сортировалась. После этого оставалось совсем немного до конечной цели этой циклопической работы, до извлечения запертых в камне двух процентов полезного вещества, а именно асбеста. Отработанная порода, тысячи тонн в день, сбрасывалась, как попало, вниз.
Год за годом долина постепенно заполнялась пылью и гравием. Остатки асбеста придавали этой массе скользкую вязкость, делая ее похожей на ледник. Огромный серый язык с черными пятнами валунов тяжело, грузно съезжал каждый год метров на десять. Давление, которое оказывала эта масса на склон, было так велико, что провоцировало образование глубоких скальных трещин, а близлежащие строения смещались на несколько сантиметров в год. В одном из таких строений, прозванном за свой спокойный дрейф «подводной лодкой», я и поселился.
Асбест был повсюду, он походил на пепельный снег. Стоило на несколько часов оставить на столе открытую книгу, как страницы превращались в негатив. Пыль, густым слоем покрывавшая крыши, во время дождя напитывалась водой, точно губка, а потом с грохотом сползала вниз. Начальник рудника по имени Антео, тучный великан с густой черной бородой, который и вправду, казалось, берет силу от матери-земли, как греческий Антей, рассказал мне, что несколько лет назад сильный дождь смыл в кратер много тонн асбеста и тот спрессовался на дне и закупорил люк. Никто не придал этому значения, но дождь продолжал идти, вода стекала по склонам, наполняя гигантскую воронку, и, даже когда образовалось озеро двадцатиметровой глубины, никто не забеспокоился. Он, Антео, понял, что дело плохо, и настойчиво просил тогдашнего директора принять меры. Будучи человеком опытным, он склонялся к тому, чтобы заложить подводную мину и, не теряя времени, взорвать ее на дне образовавшегося озера. Но затея эта была опасной, можно было повредить заслонку люка, поэтому он не хотел брать на себя ответственность и ждал решения администрации, которая тоже боялась взять на себя ответственность.
Пока умные головы думали, пока то да се, рудник своей злой волей все решил сам. Послышался рев, пробку пробило, и вода хлынула в колодец, из колодца в галерею, снесла локомотив со всеми вагонами, причинила большой урон постройкам. Антео показал мне следы наводнения: поток был высотой в добрых два метра.
Рабочие и рудокопы (на местном диалекте их называют
Мне рассказывали и другие удивительные истории, например про собаку синьора Пистамильо. К моему приезду синьора Пистамильо уже давно не было на руднике, но память о нем жила и, как обычно случается, успела покрыться благородной патиной легенды. Синьор Пистамильо был отличным начальником участка; холостяк средних лет, человек благожелательный, он пользовался всеобщим уважением. И его собаку, прекрасную немецкую овчарку с безупречной репутацией, также все уважали.
Однажды под Рождество в деревне, расположенной в долине, пропали четыре самых жирных индюшки. Подумали, воры украли или волки унесли.
До следующей зимы все было тихо-спокойно, но в конце ноября или в начале декабря пропали уже семь индюшек. Заявили в полицию, но тайна так и не прояснилась бы, если бы синьор Пистамильо, будучи в подпитии, сам не проговорился. Оказалось, индюшек воровали он и его собака. Вдвоем. В воскресенье он водил собаку в деревню, гулял с ней вокруг крестьянских дворов и обращал ее внимание на хороших и не слишком охраняемых хозяевами индюшек. В каждом отдельном случае требовалась особая стратегия, и он растолковывал ее собаке. Затем он возвращался на рудник, а ночью отпускал собаку, и та бежала в деревню, незаметно прокрадывалась вдоль домов, перепрыгивала, как настоящий волк, загородки птичников или подкапывалась снизу, молча хватала индюшку и приносила ее сообщнику. Синьор Пистамильо их не продавал; по наиболее достоверным сведениям, он дарил их своим немолодым некрасивым любовницам, которых у него по всему Пьемонтскому предгорью было великое множество.
Каких только историй я не наслушался! Создавалось впечатление, будто все пятьдесят обитателей рудника связаны друг с другом попарно, как при комбинаторном анализе; иначе говоря, каждый с каждым из всех остальных, особенно каждый мужчина с каждой из женщин, замужней и незамужней, и каждая женщина с каждым из мужчин. Стоило назвать наобум два имени, лучше одно мужское и одно женское, и спросить третьего: «В каких они отношениях?» – как тут же следовала какая-нибудь потрясающая история, потому что здесь все всё про всех знали. Странно, что все эти истории, часто запутанные и всегда интимные, с такой охотой рассказывались именно мне, человеку, который не мог ничего подобного рассказать в ответ, даже имени своего настоящего назвать. Но такова уж моя планида (о чем я совсем не жалею): мне всегда много всего рассказывают.
В разных вариантах я слышал одну историю из давно прошедших времен, случившуюся задолго до синьора Пистамильо, когда в кабинетах администрации рудника царили порядки Содома и Гоморры. В ту легендарную эпоху каждый вечер, когда в пять тридцать взвывала серена, никто из служащих не уходил домой. По этому сигналу между столами расстилались матрацы, появлялись крепкие напитки, и начиналась оргия, в которой участвовали все, начиная от тогдашнего директора до совсем молоденьких машинисток, лысеющих бухгалтеров и инвалидов-сторожей. Скука монотонной работы на руднике сменялась безмерной распущенностью, повальным грехом, межклассовым, публичным соитием. Прямых свидетельств не сохранилось, ни одного из участников этих оргий к нашему времени уже не осталось: происходившие на руднике безобразия вынудили миланское начальство принять суровые меры по оздоровлению кадров. Нет, один свидетель все же имелся, это была синьора Бортолассо. Она уверяла меня, что все знала, все видела, но говорить об этом стыдится.
Синьора Бортолассо вообще почти не говорила, только по делу. До того как она стала называться синьорой Бортолассо, ее звали Джина делле Бене. В девятнадцать лет, работая на руднике машинисткой, она влюбилась в рудокопа – молодого, худого, рыжего парня, который не отвечал ей взаимностью, но всем своим видом показывал, что принимает ее любовь. Ее родственники были настроены против него; они оплатили ее учебу, и она в благодарность за это должна была найти себе хорошую партию, а не заводить шашни с первым встречным. И если девчонка этого не понимает, они сами за нее решат. Так что пусть бросает своего рыжего или убирается из дома.
Джина готова была ждать (ей не хватало двух лет до совершеннолетия), но рыжий ждать не стал. В одно прекрасное воскресенье она увидела его с другой, потом с третьей, и, в конце концов, он женился на четвертой. Тогда Джина поклялась: раз она не смогла привязать к себе единственного дорогого ей мужчину, то другим она тоже принадлежать не будет. Нет, уходить в монастырь она не собиралась, у нее были современные взгляды, но она отказалась от брака, выбрав для этого изощренный и безжалостный способ – замужество. Джина была хорошим работником, администрация ценила ее за ум, усердие, собранность, и вдруг все, и родители, и сотрудники, узнают, что она собирается выйти замуж за Бортолассо, местного дурачка.
Этот Бортолассо числился на руднике садовником. Не очень молодой, сильный, как мул, и грязный, как свинья, он на самом деле не был дурачком в полном смысле этого слова, а скорее принадлежал к тому типу людей, про которых в Пьемонте говорят, что они прикидываются дураками, чтобы не платить за соль. Пользуясь своим иммунитетом слабоумного, он выполнял порученные ему обязанности с нарочитой небрежностью, в которой можно было усмотреть хитрость примитивного существа: вы, мол, постановили, что я не отвечаю за свои поступки, вот теперь и терпите меня такого, какой я есть, содержите меня, заботьтесь обо мне.
В дождливую погоду асбест намокает, и его труднее извлекать, поэтому без плювиометра (прибора, регистрирующего количество влаги) на руднике не обойтись. Бортолассо, каждое утро поливавший клумбы, имел обыкновение поливать заодно и плювиометр, способствуя тем самым значительному удорожанию производственного процесса. Директор, который всегда лично следил за показаниями плювиометра, заметил это (правда, не сразу) и запретил Бортолассо поливать прибор. «Выходит, ему нравится, когда сухо», – заключил садовник и после каждого дождя открывал нижний клапан и спускал набравшуюся воду.
Ко времени моего появления на руднике Джине, уже синьоре Бортолассо, было лет тридцать пять. Ее лицо с его неброской красотой застыло в неподвижную маску, отмеченную печатью затянувшейся девственности. Она и в самом деле продолжала оставаться девственницей, о чем знали все, потому что Бортолассо всем об этом рассказывал. Таковы были условия их брака, и он на них согласился, тем не менее почти каждую ночь он пытался проникнуть в постель жены. Она яростно защищалась и стойко держала оборону: никогда к ней не прикоснется ни один мужчина, тем более этот.
Ночные баталии несчастных супругов стали для рудника притчей во языцех, одним из немногих развлечений. Как-то ночью, когда на улице потеплело, группа болельщиков отправилась к их дому послушать, что там происходит, и позвали меня к ним присоединиться. Я отказался, а они очень скоро вернулись разочарованные: из дома слышались лишь звуки тромбона, выводившего мелодию «Черной мордашки»[23]: оказалось, Бортолассо не просто дурак, а дурак музыкальный (встречаются и такие); игра на тромбоне помогала ему освободиться от нерастраченной энергии.
В свою работу я влюбился с первого дня, хотя поначалу пришлось заниматься лишь количественным анализом образцов породы. Беру плавиковую кислоту, осаждаю железо аммиаком, никель – диметилглиоксимом (крошечная красная крупица в осадке, как мало!), магний – фосфатом. Каждый день одно и то же, честно говоря, не очень увлекательно. Увлекательно и необычно другое: анализируемый образец из безликой песчинки превращается в разгаданный кроссворд, в частицу земного вещества, выброшенного взрывом мины на поверхность. Постепенно в результате ежедневных анализов рождалась карта, на которую я наносил узоры подземных жил. Впервые после семнадцати лет учебы, после всех этих греческих глаголов и пелопоннесских войн полученные знания начинали приносить плоды. Количественный анализ из рутинного и занудного занятия превращался в живое, настоящее, полезное дело, которое должно было послужить важной, вполне конкретной цели. Он был необходим, как фрагмент мозаики, он был частью общего плана. Аналитический метод, которым я пользовался, уже не был книжной догмой, я проверял его ежедневно, улучшал, оттачивал, приспосабливал к нашим задачам, ломал себе голову, экспериментировал, ошибался. Но ошибиться уже не значило допустить досадный ляп, за который тебе на экзамене снизят оценку; ошибиться теперь было почти то же самое, что ошибиться в горах, где точный расчет, собранность, правильно выбранная опора при подъеме помогают набраться опыта, закалиться.
Лаборантку звали Алида. Она не разделяла моего энтузиазма неофита и помогала мне безо всякого интереса, даже с каким-то раздражением. Меня, напротив, ее присутствие в лаборатории не раздражало. Она окончила лицей, могла процитировать Пиндара и Сафо, ее отец был одним их местных начальников, вполне, впрочем, безобидным. Хитрая и ленивая, она ничем не интересовалась, тем более анализом породы; эту работу, которой ее научил лейтенант, она выподняла чисто формально. Как и все здесь, Алида была связана отношениями со многими и охотно выдавала мне свои тайны, а я их слушал, продолжая исполнять навязанную мне роль исповедника поневоле, о которой уже говорил. Она ссорилась со многими женщинами, своими соперницами, была влюблена понемногу во многих, во всяком случае, больше чем в одного, считалась невестой совсем другого, честного скромного незаметного сотрудника технического отдела, своего односельчанина, выбранного для нее родителями. Как и все остальное, это ей тоже было безразлично. Ничего не поделаешь! Не бунтовать же, не сбегать из дома! Она девушка из порядочной семьи, ее будущее – дети и кухня. Сафо и Пиндар остались в прошлом, никель – пустая трата времени. Она работала спустя рукава в ожидании не слишком желанной свадьбы, мыла кое-как химическую посуду, взвешивала никель с диметилглиоксимом, и мне нелегко было убедить ее не завышать результаты анализов, что она, по ее признанию, делала частенько, чтобы порадовать директора, лейтенанта и меня, потому что, как она говорила, кроме нас троих, это никому не нужно.
Да и чего в ней такого особенного, в этой самой химии, над которой бьемся мы с лейтенантом? Та же вода, тот же огонь, как в кухне, и больше ничего. Только стряпня получается не такая аппетитная и пахнет противно, не то что домашняя. В остальном – никакой разницы. Здесь тоже приходится надевать фартук, смешивать продукты, беречь руки от ожогов, прибираться в конце дня и мыть посуду.
Алида слушала рассказы о моей туринской жизни с благоговейным сочувствием, к которому примешивалась доля итальянского скептицизма. Это были рассказы с купюрами, потому что и она, и я должны были соблюдать правила игры в мою анонимность, однако кое-что все же всплывало наружу. Спустя несколько недель я заметил, что не являюсь больше безымянным: я стал
Спускаться в долину было сложно и не совсем благоразумно; из-за того что мне не положено было ни с кем вступать в близкие отношения, вечера тянулись бесконечно. Иногда после сирены я задерживался на несколько часов в лаборатории, иногда возвращался туда после ужина, чтобы позаниматься или поразмышлять о никеле, но чаще всего, закрывшись в своей монашеской келье, читал «Былое Иакова»[25]. Лунными ночами я совершал одинокие прогулки по диким окрестностям, доходил до края кратера или поднимался на серый гребень отработанной породы, которая подрагивала и поскрипывала, словно в глубине и в самом деле обитали трудолюбивые гномы. Из тонущей в темноте долины доносилось завывание собак.
Эти блуждания отвлекали меня от печальных мыслей об умирающем отце, о капитуляции американцев на полуострове Батаан, о вторжении немцев в Крым, вообще от ощущения, что я в западне, которая вот-вот захлопнется; в то же время я чувствовал, что между природой и мной складываются новые отношения – более естественные, чем в школьные годы, когда знакомство с ней носило риторический характер. Эти заросли ежевики, эти камни были моим прибежищем, моей свободой; свободой, которую очень скоро я мог потерять. Мимолетное, щемящее чувство нежности вызывали не знавшие покоя скалы, с которыми я был связан двойными узами: узами альпиниста, товарища Сандро по горным вылазкам, и узами химика, мечтавшего отнять у них сокровище. Плодом моей каменной любви, моего асбестового одиночества стали два рожденные долгими вечерами рассказа об островах и свободе – самые первые в жизни, которые я осмелился написать после внушавших мне страх школьных сочинений. Один был фантазией о моем далеком предшественнике, охотнике за свинцом и никелем, на другой меня вдохновили острова Тристан-да-Кунья, сведения о которых именно в тот период жизни попались мне на глаза.
Лейтенант, служивший в Турине, приезжал на рудник только раз в неделю. Он проверял сделанную работу, давал указания и советы, свидетельствовавшие о глубоком знании химии и несомненном исследовательском таланте. Когда закончился короткий подготовительный период, к ежедневной рутинной работе добавилась и творческая.
Никель в отработанной породе был, правда, в мизерном количестве: по результатам наших анализов в среднем всего 0,2 процента. Если сравнивать с железной рудой, добываемой моими коллегами-соперниками на другом краю света, в Канаде или Новой Каледонии, то и говорить-то не о чем. А что, если попытаться нашу руду обогатить? Под руководством лейтенанта я испробовал все возможные способы: магнитное разделение, размалывание, просеивание, флотацию, воздействие тяжелыми жидкостями. Результат нулевой: никель не концентрируется, во всех полученных фракциях его содержание остается на исходном уровне. Природа не идет нам навстречу, из чего можно заключить, что никель соединяется с двухвалентным железом, сопровождает его неотступно, как тень, как младший брат старшего, замещает его, как викарий замещает на земле Христа. Что бы мы ни делали, постоянное соотношение не менялось: 0,2 процента никеля приходилось на 8 процентов железа. Мы с лейтенантом испробовали все реактивы, способные воздействовать на никель, причем в дозах, превышающих положенные в сорок раз. И это не считая магния. С экономической точки зрения – занятие безнадежное. В минуты усталости я чувствовал враждебность, холодную, почти внеземную отчужденность окружавших меня скал. В отличие от них деревья в долине, уже одетые в весенний наряд, походили на людей; они не умеют говорить, но в остальном – как мы: чувствуют тепло и холод, радуются и страдают, рождаются и умирают, тянутся к солнцу, отдают на волю ветра семена. Другое дело – камень; он не вбирает в себя энергию, потому что давным-давно потух, еще в незапамятные времена; в своей пассивной враждебности он словно мощная крепость, которую мне предстоит разрушать бастион за бастионом, чтобы поймать чертенка, капризного никеля Николао, который прячется, уклоняется, отскакивает то в одну, то в другую сторону, злорадствует и постоянно прислушивается, чтобы при первом же ударе кирки броситься наутек, оставив тебя с носом.
Правда, времена чертенят, никелей и кобольдов давно прошли. Мы – химики, а значит, охотники, и у нас «два опыта взрослой жизни», как говорил Павезе, – удача и неудача, убить белого кита или потопить корабль. Нельзя сидеть сложа руки, нельзя сдаваться; разгадывая загадки материи, мы будем ошибаться и поправлять себя, получать удары и наносить их. Нельзя признаваться в собственной беспомощности; природа сложна и безгранична, но ей не устоять перед интеллектом человека: главное – искать, искать без устали, и тогда непременно найдешь.
Наши еженедельные совещания с лейтенантом больше походили на военные советы. Среди многих, проводимых нами экспериментов был и вариант восстановления никеля с помощью водорода. Мы клали тонко измельченный материал в фарфоровую кювету, кювету помещали в кварцевую трубку, трубку раскаляли снаружи и пропускали по ней водород в надежде, что он отберет кислород у никеля и восстановит его в виде чистого металла, а поскольку никель, как и железо, намагничивается, его легко будет потом отделить, пусть и вместе с железом, при помощи магнита. Однако наши надежды не оправдались: после воздействия мощного магнита на водяную взвесь мы обнаружили лишь следы железа. Неутешительный вывод напрашивался сам собой: в данном случае водород не восстанавливает никель, который, похоже, вместе с железом соединяется в прочную цепочку, притягивая к себе кремний и воду, и его (если можно так выразиться) это вполне устраивает, и ни в каких переменах он не заинтересован.
А что, если попробовать разорвать структурную формулу? Эта идея озарила меня, как вспышка молнии, когда совершенно случайно я обнаружил в лаборатории старую, покрытую пылью диаграмму. Диаграмму потери веса асбеста при температурных воздействиях составил один из моих безымянных предшественников, и она наглядно демонстрировала, что первая потеря воды (совсем немного) происходит при 150°С. По мере дальнейшего нагревания вес остается неизменным до 800°С, после чего резкий скачок вниз: потеря веса на целых 12 процентов! От руки приписано: «Становится хрупким». Но если асбест разлагается при 800°С, значит должна разрываться и структурная цепь. А поскольку химик думает и даже живет по известным ему моделям, я нарисовал на бумаге длинные цепи кремния, кислорода, железа и магния с частицами уловленного никеля, а потом те же цепи после разрушения, в виде отдельных звеньев с никелем, который удалось наконец выманить из норы, чтобы атаковать. Я рисовал свои цепи, как первобытный человек рисовал на скалах антилоп – с надеждой, что предстоящая охота окажется удачной.
Лейтенанта на руднике не было, но он мог появиться в любую минуту, и я опасался, что он не одобрит мою гипотезу, найдет ее слишком смелой. На сомнения времени не оставалось, у меня буквально чесались руки: будь что будет, но я принимаюсь за дело немедленно.
Нет ничего более увлекательного, чем проверять гипотезы. Под недоверчиво-снисходительным взглядом Алиды, которая то и дело поглядывала на свои часы, поскольку до сирены оставалось совсем немного, я быстро собрал установку, термостат зафиксировал на отметке 800°С, отрегулировал редуктор на баллоне, установил на место флюксметр. Затем полчаса разогревал материал, уменьшил температуру, пустил на час водород. Уже стемнело. Алида давно ушла, в тишине слышалось жужжание транспортера, который не останавливался даже ночью. Я чувствовал себя наполовину конспиратором, наполовину алхимиком.
Когда время вышло, я извлек кювету из кварцевой трубы, дал ей остыть, потом разболтал порошок в воде: из зеленоватого он превратился в желтоватый, и это показалось мне хорошим предзнаменованием. Я взял магнит и опустил его в воду. Каждый раз, когда я вынимал его, он тянул за собой хвост коричневого порошка, примерно около одного миллиграмма. Я осторожно снимал его фильтровальной бумагой и откладывал отдельно. Чтобы добиться убедительных результатов, надо было набрать хотя бы полграмма материала, а это несколько часов работы. К полуночи я надеялся процесс отделения закончить и сразу же приступить к анализу. Учитывая, что фракция намагничена (а потому, скорее всего, бедна силикатами), а также что времени осталось мало, я после некоторых раздумий решился на упрощенный вариант, и к трем часам утра результат был готов: вместо красного облачка никеля с диметилглиоксимом – внушительный осадок. Фильтрую, мою, сушу, взвешиваю. Окончательные данные пылают огненными цифрами на счетной линейке: 6 процентов никеля, остальное – железо. Победа! Можно обойтись без дальнейших отделений и без проверки в электрической печи.
К себе на «подводную лодку» я вернулся уже на рассвете, с трудом подавляя желание немедленно разбудить директора, позвонить лейтенанту, скатиться кубарем с холма на луг, мокрый от ночной росы. Мысли роились в голове, одна безумнее другой.
Я думал о том, что, открыв одну дверь, смогу открыть и другие, может быть, даже все; что мне первому пришла в голову столь гениальная идея и никто, даже в Канаде, даже в Новой Каледонии, не смог до такого додуматься. Я чувствовал себя непобедимым перед лицом врагов, подступавших ко мне все ближе с каждым месяцем; я радовался, что взял реванш, отомстил тем, кто объявил меня биологически неполноценным.
Но о том, каким образом мой метод можно применить в производстве, я не подумал, как не подумал и о том, что никель пойдет на создание брони и снарядов для фашистской Италии и гитлеровской Германии. И еще я не вспомнил, что совсем недавно в Албании были открыты залежи никеля, по сравнению с которыми на наши жалкие запасы можно было просто наплевать, а заодно и на мой проект, и на директора рудника, и на лейтенанта.
Приехавший через несколько дней лейтенант доказал мне, что мой метод магнитного отделения никеля ошибочен по существу, а директор, разделявший поначалу мой энтузиазм, охладел к моей идее и охладил меня, объяснив, что не существует промышленных магнитных установок, способных отделять такой тонкий порошок, а для крупнозернистого материала мой метод не годится.
Но история на этом не заканчивается. Даже после либерализации торговли и падения цен на никель во всем мире слухи о несметных богатствах, сваленных в той долине и доступных каждому, долго еще будоражили воображение. До сих пор в окрестностях того рудника можно встретить энтузиастов, не то химиков, не то алхимиков, которые по ночам набирают полные мешки горных отходов, чтобы потом молоть этот серый щебень, выпаривать, обрабатывать новейшими реактивами. Мечта о погребенном богатстве, о двух килограммах благородного серебристого металла, таящегося в тысяче килограммах отработанной и выброшенной горной породы, не умерла; она жива до сих пор.
Не исчезли и мои, написанные в ту пору, «минеральные» рассказы. Им выпала нелегкая судьба, как и мне: они пережили бомбардировки, эвакуацию; я считал их потерянными и, обнаружив случайно среди старых бумаг, не смог выбросить и включил в эту книгу. Среди историй, связанных с моей профессией химика, они как сны заключенного, мечтающего о побеге.
СВИНЕЦ