Периодическая система
«Периодическая система», как и уже выходившие в России книги «Человек ли это?» («Текст», 2001) и «Передышка» («Текст», 2002), принесли итальянскому писателю Примо Леви (1919-1987) всемирную известность. Химик по образованию, он назвал рассказы по именам элементов Периодической системы Менделеева. Начав со своих предков-евреев, обосновавшихся в Италии в XVI веке, он вспоминает семейные предания, студенческие годы и страшные дни, проведенные в Освенциме. Это история молодого человека, выходца из пьемонтской еврейской среды, трагическую судьбу которого определили чудовищные события минувшего века.
Примо Леви
Primo Levi
Il sistema periodico
Москва, «Текст», 2008
Оформление серии А. Бондаренко
Первое издание на русском языке
АРГОН
В воздухе, которым мы дышим, есть так называемые инертные газы. Их греческие научные названия звучат в переводе не совсем обычно: «новый», «скрытый», «бесполезный», «чужой». Они и в самом деле настолько инертны, настолько довольны условиями своего существования, что не участвуют ни в каких химических реакциях, не соединяются с другими элементами; это позволяло им на протяжении многих веков оставаться незамеченными. Лишь в тысяча девятьсот шестьдесят втором году одному терпеливому химику после долгих хитроумных опытов удалось заставить ксенон (чужой) образовать устойчивое соединение с жадным и живучим фтором. Значение этого события оказалось так велико, что химику присудили Нобелевскую премию. Инертные газы называют также благородными, и в связи с этим возникает вопрос: действительно ли все благородные инертны и все инертные благородны? Есть у них и третье название – редкие, хотя, если взять, к примеру, аргон (бесполезный), его содержание в воздухе весьма внушительно: один процент, что в двадцать – тридцать раз больше содержания углекислого газа, без которого ни о какой жизни на нашей планете и речи быть не могло.
То немногое, что я знаю о своих предках, роднит их с этими газами. Не все они проявляли инертность, потому что не могли себе такого позволить; скорее наоборот, они были, должны были быть достаточно активными, чтобы зарабатывать на жизнь, да и общепринятые моральные устои утверждали: «кто не работает, тот не ест». Но в глубине души они наверняка были инертны, потому что не проявляли тяги ни к отвлеченному умствованию, ни к едким словесным баталиям, ни к утонченным и бесплодным философским дискуссиям. И не случайно при каждом повороте судьбы, а их было немало, они сохраняли равновесие, исполненную достоинства сдержанность, добровольно (или вынужденно) держались в стороне от главного течения реки жизни. Благородные, инертные, редкие. По сравнению с историями известных еврейских общин Италии и Европы их история очень бедная. Судя по всему, они попали в Пьемонт около тысяча пятисотого года из Испании через Прованс, о чем свидетельствует топонимическое происхождение их фамилий: Бедарида от Бедарридес, Момильяно от Монтмельян, Сегре (приток реки Эбро, протекающей на северо-востоке Испании в провинции Лерида), Кавальон от Кавайон, Мильяу от Мийо; а название городка Лунель в дельте Роны между Монпелье и Нимом, переведенное на еврейский, легло в основу еврейско-пьемонтской «лунной» фамилии Ярак.
Возможно, по причине того, что в Турине их не приняли или приняли плохо, они осели в сельских районах Южного Пьемонта, занялись шелководством, но даже в самые благоприятные периоды не выбивались из нужды. Никогда их особенно не любили, впрочем, как и не ненавидели, сведений о жестоких гонениях нет, хотя стена подозрений, необъяснимой враждебности и насмешек на самом деле продолжала отделять их от остального населения даже спустя несколько десятилетий после эмансипации евреев в тысяча восемьсот сорок восьмом году и последовавшего за ней разрешения селиться в городах. Как рассказывал мой отец, чье детство прошло в городке Бене Ваджиенна, его ровесники после школы потешались над ним, правда беззлобно, помахивая зажатым в кулаке краем куртки и скандируя: «Свиные уши, ослиные уши евреи особенно любят кушать». Про уши – это была их собственная фантазия, зато сам жест кощунственно пародировал приветствие, каким обмениваются в синагоге набожные евреи, сменяя друг друга во время чтения Библии: каждый демонстрирует край своей молитвенной накидки с кистями, количество, длина и форма которых строго предписаны ритуалом и имеют религиозно-мистический смысл.
Само собой разумеется, что дети, дразнившие отца, о происхождении этого жеста ничего не знали. Мимоходом замечу, что надругательство над молитвенными накидками столь же старо, как и антисемитизм: из этих накидок, отобранных у депортированных, эсэсовцы в лагере придумали шить кальсоны и распределять их потом среди узников-евреев.
Как обычно происходит, отторжение было взаимным. Меньшинство, в свою очередь, воздвигло оборонительный барьер против христианского большинства, неевреев (
Что касается самих слов «дядя»
Бабушка Бимба отличалась красотой, носила боа из страусовых перьев и была баронессой. Титул ей и ее семье пожаловал Наполеон за то, что они ссудили его деньгами, дали ему
Барбамиклин был дурачком. В Акви к нему относились хорошо, помогали, чем могли, потому что дурачки – Божьи дети, и большой грех назвать безобидного дурачка
Дядя Габриеле был раввином, поэтому все называли его «дядя Наш Учитель» (Барба Морену). Будучи старым и почти слепым, он шел пешком под палящим солнцем из Верцуоло в Салуццо. Мимо проезжала повозка, он остановил ее и попросил его подвезти. По дороге из разговора с возницей выяснилось, что повозка эта погребальная и везет на кладбище усопшую христианку. Скверное дело, ибо в Книге Иезекииля
Ньюр[4] Грассиадью и ньюр Кулумбу были друзья-враги; согласно легенде, они, сколько себя помнили, жили окна в окна по две стороны узкого переулка городка Манкальво. Ньюр Грассиадью был богач и масон. Он немного стыдился того, что он еврей, и женился на
Что касается диалекта, то и светловолосая
Место еврейско-пьемонтского жаргона среди других жаргонов и диалектов было незначительно, поскольку говоривших на нем было всего несколько тысяч человек, зато в человеческом плане он представлял большой интерес, как всякий групповой и недолговечный язык. Он обладал поразительным комическим эффектом, возникавшим из-за контраста между простоватым и немногословным пьемонтским диалектом, на котором почти не пишут, разве что на спор, и священным, торжественным библейским языком, геологическим языком праотцев, отполированным тысячелетиями, как русла ледников. Этот контраст был, в свою очередь, отражением особенностей, связанных с существованием рассеянной среди
Не от хорошей жизни моих предков в их словаре нет слов «солнце», «человек», «день», «город», зато есть слова «ночь», «прятаться», «деньги», «тюрьма», «красть», «убивать», «сон». Последнее
Имелся и неплохой ассортимент малопристойных слов, употреблявшихся не только в своем прямом смысловом значении, например, при детях, чтобы те не могли понять, о чем говорят взрослые, но и как ругательства: в последнем случае перед соответствующими итальянскими и пьемонтскими выражениями у них было упомянутое уже преимущество оставаться непонятыми, а также помогать говорящему облегчать душу, не оскверняя языка.
Большой интерес для исследователя обычаев наверняка должна представлять группа слов, имеющих отношение к католической вере. Их еврейские корни подверглись основательным изменениям, и на то были веские причины: во-первых, требовалось хранить в строгой тайне значение этих слов, в противном случае легко было навлечь на себя опасное обвинение идолопоклонников в богохульстве; во-вторых, целью коверканья или даже замены слова было уменьшить, а то и полностью аннулировать заложенную в него магически-сакральную силу и таким образом лишить его сверхъестественной власти. Последнее подтверждается замещением во всех языках слова «дьявол» множеством нарицательных имен аллюзивного, эвфемистического характера, позволяющих упоминать сатану, не называя по имени. Церковь (католическая) обозначалась словом
(«Да не будет у тебя других богов перед лицом Моим. Не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу… Не поклоняйся им…» –
Другая группа слов так или иначе была связана с обрядами и священными книгами, которые евреи в девятнадцатом веке читали по-еврейски довольно бегло и неплохо понимали. Но в жаргоне значения произвольно менялись, а область употребления расширялась. Глаголу
Не могу я не вспомнить здесь и самого близкого мне во времени и пространстве дядю, настоящего моего дядю по имени Барбарику. Он остался в памяти живым человеком, а не
Дядя Барбарику изучал медицину и стал хорошим врачом, но ему не нравился мир. То есть ему нравились люди, особенно женщины, луга, небо, но не нравились усилия, грохочущие повозки, забота о карьере и хлебе насущном, обязательства, распорядок, сроки – ничто из того, что отличало напряженную жизнь города Казале Монферрато в тысяча восемьсот девяностом году. Он хотел бежать, но был слишком ленив, чтобы осуществить свой план. Друзья и женщина, которая его любила и относилась к нему с терпеливой благожелательностью, заставили его принять участие в конкурсе на должность судового врача трансатлантического лайнера, курсирующего между Генуей и Нью-Йорком. Конкурс он выиграл, сходил в один рейс, но по возвращении в Геную уволился, потому что жизнь в Америке –
Братья и сестры Барбарику, которых у него было не меньше дюжины, называли его сожительницу
Жили они в запущенной, вечно неприбранной мансарде в Борго Ванкилья. Дядя был прекрасным мудрым врачом, замечательным диагностом, но все дни проводил, лежа на постели за чтением книг и старых журналов. Он читал неустанно, все, что попадалось под руку, запоминая прочитанное. Близорукость принуждала его держать книгу совсем близко к толстым, как донышки стаканов, стеклам очков. С постели он вставал, только когда его звали к больному, впрочем, это случалось нередко, поскольку денег за свой труд он почти не брал. Его пациентами были люди с бедных окраин, которые в качестве вознаграждения приносили ему кто полдюжины яиц, кто пучок салата со своего огорода, а кто и пару стоптанной обуви. Не имея денег на трамвай, к больным он ходил пешком. Если по пути встречалась девушка, он из-за своей близорукости приближался к ней почти вплотную и, обходя со всех сторон, разглядывал ее, онемевшую от удивления. Ел он мало и вообще был очень неприхотлив. Умер в девяносто с лишним лет, уйдя из жизни скромно и достойно.
В стремлении отстраниться от мира бабушка Фина напоминала Барбарику. У нее было три сестры, и всех их звали точно так же. Своеобразный способ называть детей одинаково объяснялся тем, что девочек выкармливала кормилица из Бра по имени Дельфина, которой нравилось называть своим именем всех подопечных малышек. Бабушка Фина жила в Карманьоле, в квартире на втором этаже и изумительно вязала крючком. В шестьдесят восемь лет она стала чувствовать легкое недомогание
Также и у Маркина, экс-дяди, была несчастливая любовная история. Он влюбился в Сусанну (по-еврейски «лилия»), женщину благочестивую и энергичную, хранительницу секрета приготовления гусиной копченой колбасы по старинному рецепту. В качестве оболочки для этой колбасы используется шея птицы, поэтому ничего удивительного, что
Самым далеким из всех, инертным из инертных, окутанным невероятными легендами и превращенным потомками в застывшее изваяние, был Барбабрамин из Кьери, дядя моей бабушки по материнской линии. Он разбогател, будучи еще совсем молодым, скупая у аристократов их имения по всей округе, от Кьери до Астиджано. В расчете на наследство его родственники растранжирили все свои средства на приемы, балы и поездки в Париж. Случилось так, что мать Барбабрамина тетя Милка (царица) заболела и после долгих препирательств с мужем дала наконец согласие на то, чтобы взять в дом
Имя ее до нас не дошло, но ее приметы время сохранило: цветущая, красивая, и еще у нее были потрясающие
О том, чем Барбабрамин занимался в течение этих лет, мнения расходятся, но с уверенностью можно сказать, что большую часть времени он проспал, в результате чего его экономическое состояние пришло в упадок: он перестал «стричь купоны» с ценных бумаг и доверил управление своими имениями одному
Рассказывали, что он много читал, считался ученым, мудрым и справедливым и даже принимал у своей постели депутации уважаемых людей города Кьери, приходивших за советом или с просьбой рассудить какой-нибудь спор. Еще рассказывали, что та самая
Сусанна (та, что изготовляла гусиную копченую колбасу) была двоюродной сестрой бабушки Мальи, моей бабушки по отцовской линии, оставшейся юной модницей в кокетливых позах на нескольких фотографиях конца шестидесятых годов девятнадцатого века, а в моей ранней детской памяти – неаккуратной, сморщенной, раздражительной и совершенно глухой старухой. До сих пор шкафы со своих верхних полок выдают время от времени бесценные реликвии: черные кружевные шали, украшенные переливающимися блестками, изысканные шелковые вышивки, муфту из куницы, изъеденную молью четырех поколений, массивные серебряные приборы с ее инициалами. Создается впечатление, что беспокойная душа бабушки Мальи до сих пор посещает наш дом.
В расцвете лет ее называли
После ее смерти сыновья и невестки в течение нескольких недель с ужасом и отвращением разбирали хлам, которым был завален дом. Бабушка Малья хранила все, не делая различия между элегантным нарядом и перелицованным старьем. Из внушительных ореховых шкафов выползали полчища побеспокоенных клопов, извлекались на свет ни разу не использованные и протертые почти до прозрачной тонкости льняные простыни, занавески и покрывала из двустороннего Дамаска, коллекция чучел колибри, которые рассыпались в прах при первом же прикосновении; в кухне были обнаружены сотни винных бутылок дорогих марок, содержимое которых давно превратилось в уксус. Еще были обнаружены восемь ненадеванных пальто доктора, напичканных нафталином, и одно-единственное, которое она разрешала ему носить, латаное-перелатаное, с залоснившимся до блеска воротником и масонским знаком в кармане.
Я почти ничего о ней не помню; отец даже за глаза называл ее
Мы входили в сумрачный вестибюль дома на улице По, отец звонил в колокольчик и, когда бабушка открывала, кричал ей в ухо: «Он первый ученик в классе». Бабушка Малья с явной неохотой впускала нас в квартиру и вела по пыльным заброшенным комнатам, одна из которых, со всякими страшными инструментами, была кабинетом доктора, в который он уже редко заглядывал. Сам доктор почти никогда к нам не выходил, и меня это радовало, потому что я слышал, как папа рассказывал маме про детей-заик, которых к нему приводили, и про то, как он подрезал им ножницами уздечку под языком. Когда мы оказывались в более-менее прибранной гостиной, бабушка доставала из укромного места всегда одну и ту же коробку с шоколадными конфетами и давала мне одну. Конфета была заплесневелая, и я, стыдясь, прятал ее в карман.
ВОДОРОД
Это было в январе. Энрико пришел за мной после обеда и сказал, что его брат уехал в горы и оставил ему ключи от лаборатории. Я в секунду оделся и выскочил на улицу.
По дороге стало ясно, что ключи брат оставил не совсем ему: это был эвфемизм, информационный код, понятный только нам, знавшим, о чем речь. На самом деле, уезжая, брат не взял ключи с собой, не спрятал их, как имел обыкновение делать, и даже не напомнил Энрико о запрете ими воспользоваться и о наказании, если запрет будет нарушен. Как бы там ни было, но после месяцев ожидания ключи попали к нам в руки, и мы не собирались упустить такой случай.
Нам было по шестнадцать лет, и я был увлечен своей дружбой с Энрико. Он не отличался особой активностью, его школьные успехи оставляли желать лучшего, но было в нем что-то особенное, выделявшее его из всего класса. Спокойный, с упрямой волей, он добивался того, чего другие добиться не могли, и с не свойственной возрасту серьезностью задумывался о будущем. К нашим нескончаемым спорам о Платоне, Дарвине, а позже Бергсоне он относился скептически, но насмехаться над нами себе не позволял, со всеми был вежлив, не кичился физической силой и спортивными достижениями, никогда не врал. Он знал пределы своих возможностей, но ни разу я не слышал, чтобы он сказал о себе (как все мы говорим ради красного словца или для самоутверждения): «Какой же я идиот!»
Фантазировать он не умел; нет, он тоже мечтал, как все мы, но его мечты были разумны, конкретны, осуществимы, всегда из области реального, – ничего романтического, запредельного. Ему незнакомы были мои мучительные метания со взлетами до небес (успехи в школе или в спорте, новая дружба, зарождающаяся влюбленность) и падениями в пропасть (неудовлетворительные оценки, угрызения совести, чудовищное разочарование, когда то, что казалось вечным, незыблемым, таяло, как дым). Его цели всегда были достижимы: он мечтал перейти в следующий класс и терпеливо учил то, что его не интересовало; мечтал о микроскопе и купил его, продав гоночный велосипед; хотел прыгать с шестом и каждый вечер в течение целого года ходил в спортивный зал, не жалея себя, но и не калеча. Его целью было преодолеть планку на высоте три с половиной метра, и, когда он этой цели достиг, занятия сразу бросил. Позже он возжелал одну женщину и добился ее; захотел денег, чтобы безбедно жить, и, отдав десять лет жизни скучной однообразной работе, свое желание осуществил.
У нас даже сомнений не было, что мы выберем своей профессией химию, но каждый из нас связывал с ней собственные ожидания и надежды. Энрико, естественно, надеялся достичь с ее помощью обеспеченного положения, я же думал совсем о другом: химия представлялась мне густым облаком (вроде того, что окутывало гору Синай), таящим в себе грозные силы, которые вырывались наружу ослепительными огненными вспышками. Как Моисей, я ждал, что это облако даст мне закон, упорядочит мою жизнь, жизнь вокруг меня и во всем мире. Мне уже надоели книги, хотя я и продолжал поглощать их с неослабевающей прожорливостью; я искал другой ключ к высоким истинам, такой ключ обязательно должен был быть, но я твердо знал, что из-за какого-то чудовищного заговора против меня и всего мира в школе мне этот ключ не найти. Там пичкали знаниями, которые я старательно пережевывал, но голод они не утоляли. Я смотрел, как набухают весной почки, как сверкает слюда в куске гранита, смотрел на свои руки и говорил себе: «Я и это узнаю, и все остальное, но
Мы станем химиками, Энрико и я, нам хватит сил и ума, чтобы взять за горло эту постоянно меняющуюся материю, этого хитрого Протея; мы докопаемся до его самых глубинных тайн, положим конец его дурацким метаморфозам, не разгаданным ни Платоном, ни Августином, ни Фомой Аквинским, ни Гегелем, ни Кроче. Уж мы-то заставим его заговорить!
Упустить счастливую возможность, имея такую программу, мы не могли. Брат Энрико учился на химическом факультете и был загадочным персонажем, Энрико о нем не любил рассказывать; он оборудовал себе лабораторию в глубине двора где-то в узком кривом переулке, отходящем от площади Крочетта, который в геометрически распланированном Турине казался рудиментарным отростком, сохранившимся в процессе эволюции. Сама лаборатория тоже была похожа на рудимент; не в том смысле, что утратила свою функцию, а из-за крайней убогости: единственная облицованная плиткой стойка, около двадцати колб с реагентами, немного химической посуды, много пыли и паутины, полутьма и жуткий холод. Всю дорогу мы спорили, чем лучше заняться, но, когда вошли в лабораторию и увидели «все это богатство», растерялись.
На самом деле причина нашей растерянности была серьезнее и глубже: мы почувствовали беспомощность и это была не только наша с Энрико беспомощность, но и всей той касты, к которой принадлежали наши семьи. Что мы умеем делать вот этими руками? Ничего или почти ничего. Женщины – другое дело, наши бабушки и матери работали руками без устали: они умели шить, стряпать, некоторые – играть на фортепьяно, писать акварелью, вышивать, делать себе прически. А наши отцы? А мы? У нас руки были грубые и в то же время изнеженные, ослабевшие, нечувствительные; они все больше утрачивали ловкость, деградировали. Не считая первых детских навыков, мы научились только одному – писать. Наши руки умели хвататься за ветки деревьев, на которые мы (Энрико и я) взбирались не только с мальчишеским азартом, а еще и с каким-то смутным, уходящим в родовые времена благоговейным восторгом, но они не знали торжественной тяжести молотка, концентрированной силы навсегда запретного для нас клинка, мудрой текстуры дерева, твердости железа и податливости свинца или меди. Человек – творец, но нас творцами не назовешь, и осознавать это было мучительно.
Лабораторное стекло завораживало, манило к себе. Прикасаться к нему опасно, ведь оно хрупкое и может разбиться, но, когда знакомишься с ним ближе, оказывается, что оно в своем роде уникально и таит массу загадок и сюрпризов. В этом его сходство с водой, тоже уникальным в своем роде веществом, но вода связана с человеком, вообще с жизнью, неотъемлема от нее, и ее уникальность спрятана под многообразными покровами привычной востребованности. Стекло же – продукт человеческой деятельности, и история его гораздо моложе. Оно и стало нашей первой жертвой или, точнее сказать, нашим противником. В лаборатории лежали стеклянные трубки разного диаметра и разной длины, покрытые слоем пыли. Мы зажгли горелку Бунзена и принялись за работу.
Согнуть трубку не составляло труда: достаточно было подержать ее над пламенем; через некоторое время пламя становилось желтым, а стекло начинало слабо светиться, в этот момент трубку можно было согнуть. Изгиб получался далеким от совершенства, но все-таки получался, трубке можно было придать желаемую форму. Не подтверждало ли это мысль Аристотеля о том, что форма образует из потенциального бытия – бытие реальное?
Таким же образом можно согнуть и медную, и свинцовую трубку, но только стеклянная, разогретая над пламенем горелки, обладала, как мы убедились, одной необычной способностью – она размягчалась, становилась податливой и, если растягивать ее за холодные концы в разные стороны, превращалась в тонкое волокно, настолько легкое, что поток теплого воздуха от горелки поднимал его вверх. Гибкое и тонкое, оно было похоже на шелковую нить. Куда же подевалась неуступчивая твердость холодного стекла? Значит, и шелк, и хлопок, если добиться их перехода в состояние, похожее на сплав, могут стать такими же твердыми, как стекло? Энрико рассказал мне, как в деревне его дедушки рыбаки использовали шелковичных червей: когда слепые, неуклюже цеплявшиеся за ветки толстые личинки уже были готовы к окукливанию, их снимали с дерева, разрывали пополам и вытягивали из них прочнейшую нить, которую использовали в качестве лески. Эта история, в правдивость которой я не очень поверил, вызвала у меня двойственное чувство: жестокое умерщвление шелковицы, настоящего чуда природы, ради пустякового дела заставило передернуться от отвращения, а сообразительность мифических рыбаков, додумавшихся до столь легкого способа добывания лески, привела в восторг.
Нам захотелось попробовать себя в стеклодувном деле, но оно оказалось совсем не простым. Запаяв один конец трубки и дуя изо всех сил в другой, мы смогли выдуть шар, красивый, почти безупречной формы, но с очень тонкими стенками. Еще одно усилие – и шар стал переливаться всеми цветами радуги, как мыльный пузырь, а это верный признак того, что он обречен. И действительно, раздался сухой хлопок, и шар лопнул, засыпав пол мелкими осколками, которые хрустели под ногами, как яичная скорлупа. В каком-то смысле мы были наказаны справедливо: стекло есть стекло и с ним не положено обращаться как с мыльной водой. В постигшей нас неудаче можно было с некоторой натяжкой найти сходство с известной басней Эзопа.
Промучившись целый час со стеклом, мы расстроились и устали. Глаза у нас воспалились, ноги замерзли, руки покрылись волдырями. К тому же опыты со стеклом – это не химия, а мы пришли сюда именно ради химии; наша цель была увидеть собственными глазами, воспроизвести собственными руками хотя бы одно из тех чудес, которые, если верить школьной «Химии» Сестини и Фунаро, ничего не стоит сотворить. Можно было приготовить, например, закись азота, которая в учебнике имела еще одно, более расхожее и менее научное название – веселящий газ. Хотелось проверить, правда ли он веселящий?
Закись азота готовится путем осторожного нагревания нитрата аммония, но его в лаборатории не оказалось; мы нашли только аммиак и азотную кислоту. Не имея возможности сделать точный количественный расчет, мы стали смешивать их, проверяя лакмусом реакцию нейтрализации. Раствор быстро нагрелся, над ним поднялся густой белый дымок, но мы решили, что воду надо выпарить до конца. Вскоре лаборатория наполнилась удушливым газом, который никакого веселья у нас не вызывал, и мы, на всякий случай, прекратили опыт, потому что не знали, что может произойти, если даже осторожно нагревать взрывоопасную соль. Таким образом, и этот эксперимент нельзя было назвать ни удачным, ни увлекательным.
Я огляделся по сторонам и заметил в углу стойки батарейку. Электролиз воды, вот что мы сделаем! Опыт этот безопасный, я уже много раз проводил его дома, так что краснеть за него перед Энрико мне не придется.
Я взял стеклянную чашу, наполнил ее водой, добавил щепотку соли, поставил в нее вверх дном две пустых баночки из-под джема, нашел два медных провода в резиновой обмотке и подсоединил их одними концами к полюсам батарейки, а другие засунул в банки. От них начали подниматься еле заметные пузырьки. Хорошенько приглядевшись, можно было даже заметить, что от катода пузырьки поднимались в два раза быстрее, чем от анода. Я написал на доске уравнение и сказал Энрико, что в банках происходит именно то, что здесь написано, однако Энрико, кажется, мне не поверил. Уже стемнело, мы замерзли, поэтому, вымыв руки и предоставив электрохимическому процессу идти своим чередом, купили на улице лепешки из каштановой муки и разошлись по домам.
На следующий день мы снова были в лаборатории. В точном соответствии с теорией катодная банка была заполнена газом почти доверху, а анодная лишь наполовину. «Вот видишь!» – сказал я с важным видом, торопясь предвосхитить даже проблеск сомнения с его стороны – конечно, не в самом электролизе, а в том, насколько точно я следую всем инструкциям, проводя этот опыт, который на самом деле был моей гордостью, плодом терпеливых экспериментов, проводимых в тайне от всех у себя в комнате. Но на Энрико мой уверенный тон не произвел впечатления. «Кто тебе сказал, что это водород и кислород? – спросил он недоверчиво. – А может, это хлор? Разве ты не насыпал туда соли?»
Я почувствовал обиду: да как он смеет во мне сомневаться! Кто из нас лучше разбирается в химии, он или я? Если это его лаборатория (да и то не его, а старшего брата), еще не значит, что он имеет право задирать нос и меня критиковать. Сам-то он какими успехами может похвастаться? «А вот мы сейчас проверим», – сказал я. Осторожно, не переворачивая, я вынул из чаши катодную баночку, зажег спичку и поднес ее снизу к горловине. Раздался взрыв довольно приличной силы, банка разлетелась на куски (к счастью, я держал ее не перед лицом, а на уровне груди), и у меня в руках, как издевательство, осталось стеклянное кольцо от пробитого донышка.
Обсуждая случившееся, мы покинули лабораторию. Испугавшись задним числом, я чувствовал дрожь в коленях, но вместе с тем меня распирала дурацкая гордость: ведь я подтвердил гипотезу, выпустил на свободу природную силу; я доказал, что это точно был водород, тот же самый, который зажигает солнце и звезды, который, сгущаясь, рождает в вечной тишине галактики!
ЦИНК
В течение пяти месяцев мы, теснясь в аудитории, как сельди в бочке, благоговейно слушали лекции профессора П. по общей и неорганической химии, производившие на нас неоднозначное, но всегда волнующее и неожиданное впечатление. Нет, профессор П. не выдавал химию за движущую силу Вселенной или за ключ к Истине; он был ироничным скептиком, врагом всяческих риторик (а потому и именно потому антифашистом), умным, упрямым стариком с грустным юмором.
Про него рассказывали, что экзамены он принимает безжалостно и предвзято, что его излюбленные жертвы – женщины, особенно монахини, а также священники и все те, кто «одевается по-военному». Ходили смутные и совсем невероятные разговоры о его маниакальной скаредности: будто бы в Химическом институте, которым он руководил, и в его лаборатории стояли ящики с обгорелыми спичками и он не разрешал обслуживающему персоналу их выбрасывать; будто бы странные минареты института, которые и сегодня своей псевдоэкзотикой придают этой части проспекта Массимо д'Адзелио нелепый вид, велел построить он сам, еще в далекой молодости, чтобы раз в году торжественно проводить там тайные всесожжения, предавая огню накопившуюся за двенадцать месяцев ветошь и фильтровальную бумагу. Оставшуюся золу он тщательно, до последней крупицы исследовал лично, экстрагируя из нее в целях своего рода палингенезиса важные (и не очень важные) элементы, или, иначе говоря, возрождая их, так сказать, из пепла. На эту тайную оргию допускался только Казелли, его верный лаборант. Еще говорили, будто на протяжении всей своей академической карьеры профессор П. пытался опровергнуть некую стереохимическую теорию, причем не экспериментальным, а теоретическим путем. Опыты проводил его главный соперник, живущий в другой части света, и публиковал результаты в
У меня П. вызывал симпатию. Мне нравились его лекции четкостью и ясностью изложения; нравилось, как демонстративно он игнорировал требование облачаться на экзамены в фашистскую рубашку, являясь в смешном черном нагруднике размером с ладонь, который от каждого резкого движения вылезал из-под пиджака; и два учебника его мне нравились: они были написаны до предела просто, сжато, с нескрываемым мрачным презрением к человечеству вообще и к ленивым глупым студентам в частности (потому что все студенты по определению ленивы и глупы); те же, кому выпадала удача доказать ему обратное, поднимались в его глазах и удостаивались немногословной и потому особенно ценной похвалы.
Но вот пятимесячное напряженное ожидание подошло к концу, и из восьмидесяти первокурсников были отобраны двадцать наименее ленивых и наименее глупых, четырнадцать юношей и шесть девушек, перед которыми открылись двери учебной лаборатории. Что там будет происходить, никто толком себе не представлял, но, кажется, П. задумал нечто вроде древнего ритуала посвящения в современной технической форме, цель которого – оторвать нас от книг и школьной скамьи и, бросив в дым, который разъедает глаза, в кислоту, которая разъедает руки, доказать нам, что практика не имеет ничего общего с теорией. Я не собираюсь оспаривать пользу, больше того, необходимость подобного посвящения, но в бесчеловечности, с какой оно проводилось, легко угадывался злорадный характер П., его намерение подчеркнуть разделявшую нас дистанцию, поглумиться над нами, его покорным стадом, вызывавшим у него лишь презрение. Короче говоря, он не удосужился посвятить нас в тонкости профессии, не расщедрился ни на одно напутственное слово, не сказал и не написал ничего, что подбодрило бы нас перед вступлением на избранный путь, уберегло бы от неизбежных опасностей. Я часто думал, что в глубине души П. – дикарь; собираясь в лес на охоту, он не берет ничего, кроме ружья, точнее, копья или даже лука, потому что полагается только на самого себя. Бери, что есть, и иди! Если расчет верен, никакие пожелания или напутствия не требуются; теория – ерунда, учись по ходу дела; чужой опыт не годится, все проверяй на собственной шкуре. Если ты чего-то стоишь, то победишь, но, если у тебя слабое зрение, нетвердая рука и плохой нюх, лучше сойди с дороги и займись чем-нибудь другим. Я уже говорил, что на первом курсе нас было восемьдесят человек; тридцать бросили химию уже через год, еще двадцать сделали это позже.
В лаборатории царили порядок и чистота. Мы проводили в ней по пять часов ежедневно – с двух до семи. Вначале ассистент назначал каждому задание, потом мы отправлялись в «лавку», где колючий Казелли выдавал нам исходный материал – экзотический или самый что ни на есть обыкновенный: одному кусочек мрамора, другому десять граммов брома, третьему немного борной кислоты и еще горсть глины в придачу. Вышеназванные ценности Казелли вручал нам с явным недоверием: это был хлеб науки, хлеб П. и в конечном счете его собственный, потому что он им распоряжался, а мы, профаны и недоучки, могли, чего доброго, использовать его не по назначению.
Казелли любил П., но спорной, ядовитой любовью. Он служил ему верой и правдой около сорока лет и, будучи его тенью, его земным воплощением, являл собой любопытный человеческий экземпляр, как и все, кто выполняют наместнические функции: я имею в виду тех, кто представляют Власть, не обладая ею лично, например церковники, музейщики, охранники, медицинские сестры, помощники адвокатов и нотариусов, торговые агенты. Все они в большей или меньшей степени склонны перенимать черты тех, кому служат, копировать образец, как искусственные кристаллы. Одних это угнетает, другим доставляет удовольствие, и в зависимости от того, действуют ли они по долгу службы или по собственной инициативе, взаимоотношения с «хозяином» складываются по-разному. Случается, его личность поглощает их собственную целиком, лишая нормального человеческого общения, поэтому они часто остаются одинокими, как монахи, для которых безбрачие – обязательное условие, без соблюдения которого нельзя приблизиться к Всевышнему и Ему служить.
Казелли был тихий, молчаливый человек, но в его грустном и в то же время надменном взгляде можно было прочитать: «Он великий ученый, значит, и я, его
Действительно, хозяйничая в институте, Казелли даже перещеголял в жадности и косности самого П.
Мне в первый день досталось готовить сульфат цинка. Никаких сложностей я не предвидел: сначала надо сделать простейший стехиометрический расчет, соединить гранулированный цинк с предварительно разбавленной серной кислотой, довести раствор до нужной концентрации, чтобы образовались кристаллы соли, высушить их в вакууме, промыть и снова кристаллизовать. Zn, цинк – металл как металл, серого цвета, нетоксичный, им покрывают баки для кипячения белья, соли он образует бесцветные, вступая в реакции, не окрашивается; скучный элемент, одним словом, воображение не будоражит. Человечеству известен всего два или три века, не то что медь, прославленный ветеран, или совсем «молоденькие», открытие которых наделало много шуму.
Получив у Казелли свой цинк, я отошел к столу и принялся за работу. Мне было интересно, но я робел и даже немного побаивался, как в тринадцать лет перед бар-мицвой[10], когда мне предстояло продекламировать в храме перед раввином заученное на еврейском языке благословение. Долгожданный и волнующий момент наконец настал; пробил час свидания с великой антагонисткой Духа Материей,
Второй исходный материал Казелли не выдавал: партнерша цинка серная кислота стояла на всех столах, естественно, концентрированная. Нужно было развести ее водой, причем очень осторожно: во всех учебниках написано, что
В конспектах лекций упоминалась одна деталь, которой я вначале не придал значения: скромный и деликатный цинк, настолько податливый кислотам, что они вмиг могут его поглотить, ведет себя в чистом состоянии совершенно иначе: он упорно сопротивляется нападению. Из этого можно сделать два противоречащих друг другу философских заключения: да здравствуют чистые, ибо они, как панцирем, защищены от воздействий; да здравствуют нечистые, ибо они способны изменяться, а значит, жизнеспособны. Отбраковав первый постулат как излишне моралистический, я остановился мыслью на втором, который был мне больше по душе. Потому что колесо крутится, жизнь идет, одно смешивается с другим, другое еще с другим… Даже почва, как известно, нуждается в удобрениях. Разнообразие и противоречия необходимы, они как соль для вкуса, как горчица. Фашизм не признает разнообразия, запрещает его, поэтому ты не фашист; фашизм хочет всех сравнять, но ты несравним. Безупречной чистоты вообще не существует, а если и существует – она недосягаема. Ладно, теперь возьми раствор сульфата меди, он стоит среди реагентов, капни капельку в свою серную кислоту, и тут же начнется реакция: цинк проснется и накинет на себя белую шубу из водородных пузырьков, вот оно, настоящее чудо! Теперь можешь на время выйти из-за стола, пройтись по лаборатории, посмотреть, чем занимаются остальные.
Остальные занимались кто чем: одни прилежно трудились над своей частицей Материи, даже насвистывали, возможно, чтобы выглядеть непринужденно, другие смотрели из окон на парк Валентино, уже одевшийся в зелень, третьи пока слонялись, курили или болтали.
В углу был вытяжной шкаф, и прямо перед ним сидела Рита. Я подошел к ней и с радостью отметил, что она готовит то же самое блюдо, что и я. С радостью, потому что уже давно ходил вокруг нее, придумывал всякие умные фразы, чтобы начать разговор, но в нужный момент терялся и давал себе отсрочку до следующего раза. Терялся я из-за своей природной скованности и застенчивости, да и сама Рита держалась почему-то так, что я не осмеливался с ней заговорить. Она была худая, бледная, грустная, молчаливая и уверенная в себе, экзамены сдавала на высокие баллы, но интереса к изучаемым предметам, я чувствовал это, не проявляла; ни с кем не дружила, никто про нее ничего не знал. Рита мне нравилась, я старался сесть рядом с ней на лекциях, но она словно не замечала моих попыток сближения, и меня это обижало и расстраивало. Я вообще последнее время был на грани отчаяния, потому что такое случалось и раньше; мне уже начинало казаться, что я обречен на одиночество, что ни одна женщина никогда не подарит мне улыбку, а мне так этого хотелось!
Но тут я понял, что мне представился счастливый случай и упустить его я не должен: между мной и Ритой протянулся мост, цинковый мостик – шаткий, но вполне реальный. Так давай же, смелей!
Все еще не решаясь заговорить, я обратил внимание на второе счастливое совпадение: из сумки девушки торчала хорошо знакомая обложка, желтоватая с красной каемкой и с орлом, держащим в клюве книгу. Название? Видны были только окончания двух слов «АЯ» «РА», но этого было достаточно, чтобы понять: в сумке Риты лежит книга, на которую я молился последние месяцы, книга про Ганса Касторпа, про очарованный приют, существующий вне времени на Волшебной горе. Я спросил, какого она мнения о романе, волнуясь так, будто его написал не Томас Манн, а я сам, и вскоре мне пришлось убедиться, что она читает его иначе, чем я, а именно как роман. Она с интересом следила за развитием отношений Касторпа с мадам Шоша и без сожаления пропускала потрясающие (с моей точки зрения) политические, религиозные и метафизические споры гуманиста Сеттембрини с евреем-иезуитом Нафтой.
Но, в конце концов, это не важно, главное – у нас есть теперь почва для общения. Наш разговор может даже перерасти в серьезную дискуссию, потому что она не еврейка, а я еврей – тот нечистый, который заставляет цинк вступать в реакцию, тот самый кристаллик соли, то самое горчичное зернышко. Да, я нечистый. Как раз несколько месяцев назад начал издаваться журнал «Защита расы», и чем больше разговоров было о чистоте, тем больше я гордился тем, что принадлежу к нечистым. Честно говоря, до последнего времени я не придавал большого значения тому, что я еврей; к своему происхождению я сам и мои товарищи-христиане относились скорее как к курьезу, не имеющему никакого значения, как к смешному дефекту вроде кривого носа или веснушек. Еврей – это тот, кто не ставит на Рождество елку, кто не должен есть копченую свиную колбасу, но ест, кто в тринадцать лет знал немного еврейский, а потом забыл. Но если верить вышеупомянутому журналу, еврей жаден и коварен, хотя лично я не был ни жадным, ни коварным, и мой отец тоже не был.
Так что нам с Ритой было о чем поговорить, но того разговора, на который рассчитывал я, не получилось. Очень скоро стало ясно, что мы с Ритой разные. Для нее, дочери бедного больного лавочника, университет был не Храмом Знаний, а тернистой дорогой к положению, работе, заработку. С детства она помогала отцу – стояла за прилавком в деревенской лавке и даже ездила на велосипеде в Турин с разными поручениями, в том числе собирать долги. Все это не отталкивало меня, а, наоборот, еще больше притягивало к ней, я восторгался ее не слишком ухоженными руками, поношенной одеждой, строгим грустным взглядом, настороженным отношением к моей болтовне.
Тем временем сульфат цинка выпал, наконец, в белый осадок, вынудив свою партнершу серную кислоту почти полностью исчезнуть. Оставив их на произвол судьбы, я предложил Рите проводить ее домой. Было темно, и жила она неблизко. В моем предложении не было ничего предосудительного, но, решившись на него, я казался себе самым смелым на свете смельчаком. Мы уже прошли половину пути; я весь горел, точно ступал по раскаленным углям; изматывающий бессвязный разговор кружил голову мне и ей. Наконец, дрожа от волнения, я просунул свою руку под ее локоть. Она не отвела его и не прижала им мою руку, она словно ничего не заметила, но я приноровил свой шаг к ее шагу и был на седьмом небе от счастья. Мне казалось, что я выиграл маленькое, но очень важное сражение против тьмы, пустоты и враждебного будущего, которое вот-вот наступит.
ЖЕЛЕЗО
За стенами Химического института наступила ночь, и во всей Европе тоже: Чемберлен вернулся из Мюнхена побежденным, Гитлер вошел в Прагу без единого выстрела, Франко покорил Барселону и засел в Мадриде. Младшая преступница, фашистская Италия, оккупировала Албанию, и предчувствие неминуемой катастрофы, сгущаясь, превращалось в липкий конденсат, который оседал на улицах, проникал в дома, в осторожные разговоры, в убаюканную совесть.
Но в сам институт толстые стены не пропускали ночь: фашистская цензура, это высшее достижение режима, держала нас под наркозом, изолировав от остального мира. Примерно тридцати из нас удалось взять первое трудное препятствие – сдать экзамены, после чего мы были переведены на второй курс и допущены в лабораторию качественного анализа. Мы вошли в просторное темное закопченное помещение с благоговением, как входят в святилище. Занятия в прежней лаборатории, той, с цинком, казались теперь невинной забавой, игрой, в которую играют дети, готовя понарошку обед. Но как бы там ни было, может, не много и не полно, но кое-что мы все-таки успели усвоить, и надо было быть полной бездарью или очень уж постараться, чтобы не научиться получать сульфат магния из магнезита или бромистый калий из брома.
Здесь все было иначе, все было всерьез: общение с Матерью-материей, недоброй матерью, было теснее и жестче. В два часа профессор Д. с рассеянным и равнодушным видом выдавал каждому из нас ровно грамм порошка, который мы должны были к следующему дню подвергнуть качественному анализу, иными словами, определить, какие металлы и неметаллы он содержит. Отчет следовало представить письменно, в форме ответов «да» или «нет», чтобы не оставалось никаких сомнений или недомолвок. Приходилось каждый раз делать выбор, принимать решение, зрелое и ответственное, и, поскольку фашизм нас ни к чему подобному не готовил, это укрепляло и очищало наш дух.
Есть элементы простые и свободные, не способные прятаться, такие, как железо и медь; есть и другие, хитрые, неуловимые, например висмут и кадмий. Есть старый и трудоемкий метод исследования, что-то вроде прочесывания или прохождения катком, который (теоретически) все позволяет выловить, но я предпочитал идти своим путем, бросаться в быстрые внезапные атаки, вести наступательную, а не изнурительную позиционную войну: сублимировать ртуть, превратить натрий в хлористый натрий, а затем рассматривать его на предметном стекле под микроскопом. В зависимости от выбранного способа менялись и развивались мои отношения с Материей; мы с ней боролись, наносили друг другу удары, как два фехтовальщика, как два неравных противника: по одну сторону – загадывающий загадки беззащитный неоперившийся птенец, неопытный химик с учебником Аутенрита под мышкой, единственным своим союзником (Д., нередко призываемый на помощь в трудных случаях, держал строгий нейтралитет и хранил молчание, следуя мудрому правилу, что лучше ничего не сказать, чем сказать что-то не то, потому что профессору ошибаться не положено); по другую – разгадывающая эти самые загадки, погруженная в себя Материя, внушительная и беззащитная, старая, как Вселенная, и коварная, как Сфинкс. Я начал в то время изучать немецкий, и меня очаровывало слово
И здесь тоже никто не тратил слов, чтобы научить нас осторожному обращению с кислотами и щелочами, предостеречь от пожаров и взрывов; похоже, в основе суровых институтских законов лежал естественный отбор: кто более приспособлен, тот и выживет – физически и профессионально. Вытяжных шкафов было мало; каждый из нас в процессе выполнения своего задания усердно выпускал в воздух хорошую порцию соляной кислоты и аммиака, из-за чего в лаборатории постоянно висел седой туман с едким запахом нашатыря, оседавший на оконных стеклах крошечными сверкающими кристаллами. Парочки в поисках уединения удалялись в комнату сероводорода, где нечем было дышать; заходили туда и те, кто любил съедать свой завтрак в одиночестве.
В сосредоточенной тишине лаборатории, в туманной мгле раздался голос, который произнес с пьемонтским акцентом:
Среди нас он был чужаком. Среднего роста, худой, но крепкий, он никогда, даже в самые холодные дни, не надевал шапку. На лекциях появлялся в изношенных вельветовых зуавах, серых шерстяных гольфах, а иногда и в черной накидке, вызывая у меня ассоциацию с Ренато Фучини[13]. У него были большие мозолистые руки, костистое обветренное и загорелое лицо, низкий лоб; волосы он всегда стриг коротко, ежиком, и ходил широкой и неспешной походкой крестьянина.
Несколько месяцев назад вступили в силу расовые законы, и я тоже стал чужаком. Мои товарищи-христиане были люди воспитанные; никто из них и никто из преподавателей не сказал мне ни одного дурного слова, не проявил по отношению ко мне враждебности, но я чувствовал, как они отдаляются от меня: каждый взгляд, которым мы обменивались, сопровождался слабой, но заметной вспышкой недоверия и подозрительности. Что ты обо мне думаешь? Кто я, по-твоему? Прежний товарищ, что и полгода назад, такой же, как ты, хоть и не хожу к мессе, или еврей, над которым вам дозволено смеяться, а ему над вами – нет?
С удивлением и радостью я заметил, что между Сандро и мной что-то зарождается. Это что-то не было дружбой двух родственных натур; наоборот, разница в происхождении поднимала в цене обменный «товар»; мы были похожи на двух торговцев из далеких стран, о которых те до своей встречи и понятия не имели. Не было это и обычным в двадцатилетнем возрасте приятельством – до тайных признаний у нас с Сандро никогда не доходило. Я быстро понял, что он добрый, тонкий, сильный и смелый и даже слегка бравирует этими качествами, но в то же время осторожный, как дикарь, и это помогало ему сдерживать настойчивую для нашего возраста (в котором, впрочем, можно пребывать долго, вплоть до первого жизненного компромисса) потребность немедленно делиться тем сокровенным, что вскипает в голове и в другом месте; за оболочку его сдержанности ничего наружу не просачивалось; о его внутреннем мире, который, я чувствовал это, сложен и богат, можно было лишь догадываться по скупым и редким намекам. Так кошки, живя годами с людьми, прячут от них свою сущность под священной шкурой.
Нам было что взять друг от друга. Я говорил Сандро, что мы как катод и анод, но он и виду не подавал, что согласен с этим сравнением. Он был родом из Серра д'Ивреа – красивого, но сурового края. Сын каменщика, он каждое лето подвизался пасти – нет, не христианских агнцев, а обыкновенных овец. И не из идиллических представлений или чудачества, а из любви к земле и траве, по душевному порыву, с удовольствием. У него был забавный мимический талант, и когда он говорил о коровах, курах, овцах и собаках, то весело имитировал их взгляды, движения и голоса; казалось, он и сам перевоплощается в них, как колдун. Я много узнал от него о растениях и животных, но о своей семье он мало рассказывал. Отец его умер, когда он был еще ребенком, семья была простая и бедная, и, поскольку Сандро оказался смышленым, решили отдать его учиться, чтобы потом он приносил деньги в дом. К решению он отнесся с пьемонтскои ответственностью, но без энтузиазма. Долгие годы пребывания в гимназии и классическом лицее он использовал с максимальной пользой, затратив минимум усилий. Катуллом и Декартом интересовался мало, но учиться старался, а по воскресеньям любил кататься на лыжах и лазать по горам. Химию он выбрал потому, что считал ее лучше остальных наук: она связана с предметами, вещами, которые можно увидеть и потрогать, да и кусок хлеба химику легче достается, чем столяру или крестьянину.